Соловьи поют только на Родине
Соловьи поют только на Родине
– Ты ещё здесь?!
Он посмотрел на меня с недоумением
– Это неосмотрительно, безрассудно, недальновидно, в конце концов!
– Я тебя не понимаю. – Ответил он и подошёл ближе. – Разве что-то изменилось за это время? Что… кто принудит меня оставить тебя и бежать? Или ты охладел ко мне?
Подобные выяснения отношений всегда тяжелы. В попытке отыскать поддержку на небесах, я поднял глаза, но небо было безоблачным, там не оказалось ни единой, самой маленькой тучки, которую можно было бы призвать в союзники.
– Да пойми, бедовая твоя голова, ты мне более, чем мил, но соловьям положено зимовать в тепле.
– А что, разве ты не пустишь меня к себе, когда будет мороз? – Беспечно поинтересовалась птица.
– Сомневаюсь, что тебе захочется сидеть взаперти. – Резонно ответил я.
Переступая по тонким веткам вишни, как по лесенке, соловей взобрался мне на руку.
– Ничего?
– Да, пожалуйста! – Разрешил я.
– Не больно? – Поинтересовалась птичка, имея в виду острые свои коготки.
– Нет. – Рассмеялся я. – Щекотно немного, а так ничего, хорошо даже. – Знаешь, говорят, что ты скрытный, чураешься людей, и тебя невозможно увидеть.
– Так то людей… – Туманно заметил соловушка и повертел головой, разминая шею. – Обратил внимание, вишня зацвела? – Кивнул он в сторону трёх нежных до прозрачности, белых цветочков. Само дерево давно уж было совершенно раздето, и тут, в первый день осени, такая вот неожиданность.
– Да, видел. Грустно.
– Отчего ж?
– Не вовремя. Ягодам-то, всё одно, не быть. Впустую… как бы.
– Цветение никогда не бывает напрасно! – Не согласился соловей, но тоже очевидно загрустил.
Вздохнув, он переспросил:
– Я хочу быть уверенным, что не совершаю ошибки. Ты не передумаешь? Я должен лететь?
– Увы. – Кивнул я.
– Ладно. – Согласилась птица, и добавила. – Только учти, я заранее отказываюсь петь в тех краях, и никому не доведётся насладиться моей соловьиной трелью.
Признавая бесспорное право птицы петь лишь там, где её душа не может молчать, осторожным прикосновением я пригладил выбившееся из крыла пёрышко, и прошептал:
– Настоящий соловей поёт только на Родине1. – И добавил. – Лети смело, и возвращайся. Мы будем тебя ждать.
– Мы? Это ты про него? – Усмехнулся соловей в сторону лягушонка, что сидел у моих ног. Взирая снизу вверх, тот сочувственно прислушивался, да переводил доверчивый взгляд с соловья на меня и обратно.
– Не только. – Улыбнулся я. Все, кто останется здесь, будут думать о тебе и чаять услышать вновь. А ты не отчаивайся. Расскажешь нам после, что там почём2.
– Расскажу! – Пообещал соловей.
Наутро даже ветер не тревожил оставшейся на вишне немногой листвы, а три белоснежных цветка, удивляя собой шмелей, всё ещё были на прежнем месте.
– Белым флагом признавшего своё бессилие перед грядущими холодами?
– Отнюдь. Той, незамутнённой сомнениями совестью, что как Родина, которую невозможно потерять.
– По собственно воле?
– Если она есть…
Где-то вдали…
Где-то вдали, последняя в году гроза раз за разом дробно била в барабаны, будто назавтра ей предстояло выступить перед публикой, и теперь она усердствовала, дабы не ударить лицом в грязь… Хотя нечистоты после себя она оставляла, по обыкновению, немало.
Всё, не укрытое черепашьим панцирем мостовой, делалось непригодным для прогулок, хотя и привлекало взгляд, ибо сияло, блестело, переливалось в тех лучах, что солнце роняет нечаянно в сумеречный день через прореху облака, но спохватившись скоро, подбирает назад, и дремлет после, как ни в чём не бывало, до следующего погожего дня. А вот когда случится такой день? Как знать, как знать…
Ветер играл помпонами клевера белой шерсти, тянул их из-под носа шмелей и пчёл, что трудились не покладая крыл в виду грядущей затяжной непогоди, набивая кладовые сот, чем только можно и покуда это было возможно. Собранный ими мёд едва ли не бродил уже в самих стенниках3, давая повод бесшабашности овладеть роем вполне, и если бы не дождь, что неслышно ступал по сухой траве, из опасения разбудить осень, то разбрелись бы уже пчёлки по дальним полянам, так что тому же ветру пришлось бы побегать за ними, загоняя назад в улей.
Бабочки плясали напоследок придворные неспешные танцы. Описывая расписными подолами крыльев полукружия, тревожили перестоявшие, сохнущие на корню букеты иерусалимского артишока4, да неожиданно грузно топали, роняя их оранжевые лепестки.
Каждый новый осенний, как и любой день, непохож на предыдущий. Облюбованная осенью округа как бы сматывает клубок времени назад, возвращаясь к начальной точке, когда всё пусто, а незанятый ничем простор тосклив и безысходен, от того, что нет причины угадывать или сочинять сложности. Всё прямо и просто. Ты или есть, или нет.
Всякому своё…
Единственный оставшийся, верный дереву кленовый лист сверкает золотом и чудится звездой. Холодное солнце добавляет ему красок, хотя, ежели по чести, мало самому. Не бьётся уже наотмашь по дерзкому взгляду, не перечится пытливому.
– Сильно надо? Ну, гляди, гляди, коли глаз не жаль. – Разрешает солнце, а само взирает рассеяно на облысевшие загодя одуванчики, и на мешаной шерсти, с примесью белого, чертополох, и даже на тот, что не сед, но растрёпан донельзя.
Потерявший душевное равновесие цикорий тоже неубран, обыкновенно расчёсанная его чёлка примята не вовремя сном и не в час пробужденьем.
Тут же кузнечик, что дюйм за пядью примеряет путь от осени до зимы.
Черный жук, чернотелка, судя по тому, что крутобока – девица, пригорюнилась, обнявши теплый ещё камень посреди дороги. В чём её печаль, догадаться нетрудно, а помочь, утолить, – то задачливо. Тут бы хотя не избыть ненароком, шагнув неловко.
Тимофеевка сеет подле себя добрым и вечным, что передаст дальше её простое очарование, утвердит право на вездесущность, сродни вечности.
Жаркий намедни ветер заметно поостыл, и не бродят от того боле по полям ветвей калины тучные стада тли, на чьем сладком молоке выросло не одно поколение муравьев и божьих коровок
Бойкие оранжевые черепашки спешат обустроить зимние квартиры. Пусть не просторные, будет довольно и тёплых, ну, а если там ещё когда чаю нальют…
Шмели и пчёлы, не считаясь визитами5, летают взад и вперёд по гостям с цветами и без, с забродившим нектаром и залежалой уже, но вполне ещё пригодной, съедобной пыльцой.
Осень, как не готовься, а всё нежданна. Вот и выходит, что всё у неё на виду, да наспех, второпях, да кое-как.
Кленовый же лист, что вроде золотой звезды на макушке, держится ещё.
– Сколь пробудет там?
– А как получится. Ветер ли, дождь – в помощь осени, но не торопит его покуда никто, некому. Всяк своим занят, всяк своё бережёт…
Ящерка выскользнула из-под ног…
Цветёт виноград, тщится успеть сладить за первую неделю осени, чего не удалось с весны. В подмогу ему приставлены ветер, кой с прохладцей ко всему, уставшая до смерти пчела и равнодушный уже шмель.
Закручивая усы низачем, как только ради пущей важности одной, виноград щурится на солнце, что заглянуло «на одну минуту», но задержалось до самого вечера. А как наконец ушло, из-за неприкрытой двери горизонта долго ещё было видно непогашенный свет, и мерцание свечи от переворачиваемых страниц.
Ветер, тот тоже шуршал листами во тьме, подражая светилу, да всё чаще рвал их, ронял наземь, ибо был неловок и повсегда, и нынче, и уж верно останется эдаким после, на века.
– Отчего это начало осени бабьим летом зовётся?
– Оно от того бабье в эту пору, что раньше не выходило у женского пола оторваться от забот, а теперь и разогнёт когда спину, да оглядится по сторонам. И увидит, что скоро, совсем скоро пауки развесят повсюду свои провода, да станут кататься туда-сюда, взад-вперёд по голубым рельсам воздуха. Успеет застать и паутину ветвей, занавешенную кое-где облаками, наслушаться, как мухи бьют осень по носу щелчком, но промахиваясь часто, попадают по стеклу. Налюбуется на овсянок, что играют в салочки, веселятся накануне отлёта.
– Не в пример соловью. Тот грустил.
– Так то соловей…
…Ящерка выскользнула из-под ног в самое мгновение, когда шаг был почти завершён и слилась незримо с тенью промеж камнями. Как чья-то жизнь, что бывает, промелькнёт мимо, оборотишься ей вслед, да только одно затёртое поспешностью движение и застанешь. А коли задумаешься про свою собственную жизнь, то лучше помолчать или засмеяться, так, чтобы не заплакать при всех.
Дурная примета
Оркестровая яма оврага с ракушкой суфлёра – ниша приподнявшегося на корнях дубка на его краю, партер низины, амфитеатр поляны, бенуар пригорка, бельэтаж кустарника, – зал театра леса был полон, включая приставные стулья пней. От того-то белка обустроила своё гнездо на галёрке, откуда ей было видно и происходящее внизу, и далеко впереди, на все четыре стороны, про которые ведают многие, да мало кто видал. Заодно с прочим, сквозь крошечный глазок в небесах, белке оказалось доступно рассмотреть и участь, уготованную тому, про кого не ведала она. Промежду своими хлопотами белка не упускала возможности, да поглядывала мелко в ту сторону, и если хватало духу – подавала знаки тем, у кого был к тому интерес. А уж заметят её или нет, тут, как говорится, дело хозяйское. Коли безоглядно существуешь, может, оно и легче. Тревоги меньше, хватает и тех, что на виду.
Белка прыгала с ветки на ветку, балансируя ярким, пушистым, заметным от того хвостом. Грузные из-за жёсткой, но по-летнему зелёной листвы дубы кичились своею стойкостью и надменно взирали на соседние голые ветки деревьев цвета красного золота. Золотила их вечерняя заря, отблески костра, что, как повелось, запалила она, ярок весьма, жаль, прогорает скорее, чем успеваешь налюбоваться им.
Ночь простоят дерева тёмными, будто бронзовыми, а утренняя заря окрасит их во что вздумается: и в медное, и в розовое. Редко когда оставит их в истинном своём обличье.
А что касаемо белок… Белки в лесу есть. Как без них. Но обычно они ведут нехитрое хозяйство тихо, от соглядатая бегут, зрителей не ищут. И если вдруг белка, что живёт напротив, принимается стараться не то, чтобы зримо, но даже как бы намеренно, не таясь, – это дурной знак. Сообщение о некоем очередном трагическом событии, потому как у того, кто мастерит для тебя тканый половик бытия, в плетёной занозистой корзинке у ног вновь закончились белые нитки. Остались одни чёрные.
Саранча
Стол осени застелен неизменным гобеленом скатерти с невнятным рисунком, на котором стоит наполненная ржавыми цветами ваза.
– Отцветшими? Увядшими?
– Ржа-вы-ми!
Снегопад доживающих свой короткий век капустниц, порхающие лохмотья сосновой коры, что тщатся заменить собой полёт мотыльков, но увы, им то не по силам, как не годны они лететь помимо ветра. Токмо ему в угоду, под его стать и по его воле.
Мотыльки, что малодушно попрятались по щелям промеж досок дровяного сарая, выглянут ещё, и не раз, да не теперь, в эдакую холодезь6.
Жар осеннего солнца не справляется уже с вольностью ветра. А тот, не умея и не желая таить свою надменность, забегает вперёд всякого, идёт наперекор, да становится супротив, не даёт ступить шагу, дует в лицо, пылит. Охолони, мол, с кем равняться вздумал… бедолага. Не волен ты надо мной…
Я вышел из дому встретить друга, и почти сразу пожалел, что одет по-летнему. Возвращаться не было времени. Сквозняк осени вырывался из-под неплотно запертой двери горизонта, подступился и принялся наглаживать мои зябнущие плечи своими холодными руками.
Дорожная трава стелилась по земле, и верно именно от того я заметил саранчу, что одна была супротив всему и стойко держалась за песок дороги, дабы не снесло её ветром в тень кювета. Зелёная не по существу, а от усилий, затраченных на то, чтобы удержаться, временами она заваливалась на бок потому, как ветер тщился отнять её от теплой солнечной груди колеи, выдувая из-под неё песок.
Я нагнулся понять, могу ли помочь чем-либо, но саранча лишь блеснула глазами в ответ:
– Не боись, прорвёмся! – Да озорно так, весело, что мне тоже стал нипочём этот, взявший на себя чересчур, ветер.
И сделалось враз по-летнему тепло.
Я понимал, что это ненадолго, но любое отвоёванное нечто позволяет себя чувствовать человеком. Даже если ты похожее на кузнечика насекомое, воплощение всеистребляющей алчной силы… Хотя в самом деле это и не так.
Кстати или нет, но в тот же час я был приглашён на свадьбу стрекоз, на посиделки с богомолом и обласканный напоследок милостями от божьей коровки, с приятным чувством отправился спать. Но об этом, наверное, нечего толковать, или уже как-нибудь в другой раз…
Стрекоза
– Вы будете? Приходите непременно!
– Я могу опоздать…
– Мы без вас не начнём!
– Ну, как же это… В такой-то день, свадьба… Раз в жизни…
– Тем более!
Стрекоза не заискивала, и заглядывая в лицо не угодничила, но по причине безмерного счастья и желания, дабы все живущие округ могли разделить с нею радость и получить хотя малую толику своего счастья, разбередить его в себе. Новобрачная зависала надолго напротив глаз, чтобы понять их выражение, – сочиняю я, шучу, насмешничаю или взаправду приду поздравить её в марьяжный на всю катушку день.
– Почту за честь, сударыня! – Успокоил я стрекозу, невысоко приподняв шляпу, и выдохнув с облегчением, стрекоза помчалась приглашать прочих. Времени на то, чтобы распечатать листы, изобилием которых славится всякая осень, не было. Да и умением разобрать написанное мог похвастаться в лесу не каждый А посему…
– Приходите, мы вас ждём! – Слышалось то с одной стороны лесной чащи, что, не без участия ветра, становилась всё реже с каждою минутой, то с другой.
Лис, что на скорую лапу оббегал понавдоль двора, ухмыльнулся моему согласию и непритворной почтительности, да так громко, что аж чихнул, и сбил с бархатной подложки листов чистотела аквамариновые бусины росы, что собирала она с самого вечера, капельку к капле. Да не ради потрафить алчности, но радости ради, – хотела преподнести в важный день стрекозе, одарить подружку, что не чуралась её едкого нрава, но нет-нет, да присаживалась поговорить по душам, как и полагается добрым соседям.
Жизнь бок о бок, она вроде бы и на виду, а из первых-то уст про неё саму слаще слушать, нежели одними догадками свой разум разбавлять.
Сконфуженный, лис счёл за лучшее удалиться. Богомол же, призванный вести церемонию, жевал полными губами воздух, пучил свои базедовы очи в пространство, полный негодования, кой надо было вскорости заменить торжественным чувством, ибо от того, как преподать минуту, как обойтись с нею, зависит само будущее, – надолго ли оно и окажется каково…
А касаемо торжества, – всё прошло, как должно. Невеста была в ослепительно красном наряде, жених во фраке апельсинового цвета7… Ну, а как вы хотите? Стрекозы, как не крутись, а окрутят8 друг дружку, тут только не зевай.
Ласточки
Постель была неубрана, скомкана и брошена как бы для стирки. Простынь белого облака свисала с края матраца леса. Зацепившись за прорвавшуюся наружу пружину одиноко стоящей сосны, изломанная беспокойным сном ткань не касалась земли, но тем не менее заметно измаралась самой тенью пасмурного с ночи дня. Чудилось, что не было ещё утра. Запоздало оно, заспалось, либо забыло об своей обязанности будить нечто в округе или её саму.
Серое одеяло громоздилось в углу неба неряшливой серой тучей, а износившийся наперник подушки время от времени вздыхал тоскливо, отпуская на волю из своих прорех собранные за лето пушинки и пёрышки.
Ласточки, что держали в таком беспорядке собственную опочивальню, бестолку метались, едва не сталкиваясь друг с другом, взирали на покидаемый ими край не то, чтобы вовсе без интереса или равнодушно, но даже с некоей плохо сокрытой злостью. Птиц тяготило предстоящее путешествие, навязанное обстоятельствами, которым было невозможно противиться9, телесное их устройство, физика, так сказать, требовала пищи, насекомых, которые в холодное время года беспробудно и безмятежно спали. Душа же ласточек жаждала остаться дома, к тому же их пугали, и не без причины, неизбежные в дальней дороге потери. Оглядывая сотоварищей, птицы пытались угадать – которого из них не окажется рядом на обратном пути, кого они видят в последний раз и …гомонили от того отчаянно, с отчаянием, да не стесняясь никого твердили вслух так, как умели, по-птичьи: «Только бы не мою, не моего, не тех, с которыми связан обещанием делить горе и радость.» А близки они были все: всякая с любым, каждая с иным, каждый с прочим. Роднили их и родня, и Родина, и общая нелюбовь расставаться с местом, где вывели своих птенцов, а когда-то и сами проклюнулись из хрупких, веснушчатых весёлых колыбелей.
Думаете, чувства – особое право людей, и у птиц, оно не так? Ну-ну… Не задавайтесь. Тот, кто полагает, что он лучше других, не слишком хорош, а иной, который «прочих плоше», не так уж и дурён…
Других плоше…
Постель была неубрана, скомкана и брошена как бы для стирки. Простынь белого облака свисала с края матраца леса. Зацепившись за прорвавшуюся наружу пружину одиноко стоящей сосны, изломанная беспокойным сном ткань не касалась земли, но тем не менее заметно измаралась самой тенью пасмурного с ночи дня. Чудилось, что не было ещё утра. Запоздало оно, заспалось, либо забыло об своей обязанности будить нечто в округе или её саму.
Серое одеяло громоздилось в углу неба неряшливой серой тучей, а износившийся наперник подушки время от времени вздыхал тоскливо, отпуская на волю из своих прорех собранные за лето пушинки и пёрышки.
Ласточки, что держали в таком беспорядке собственную опочивальню, бестолку метались, едва не сталкиваясь друг с другом, взирали на покидаемый ими край не то, чтобы вовсе без интереса или равнодушно, но даже с некоей плохо сокрытой злостью. Птиц тяготило предстоящее путешествие, навязанное обстоятельствами, которым было невозможно противиться10, телесное их устройство, физика, так сказать, требовала пищи, насекомых, которые в холодное время года беспробудно и безмятежно спали. Душа же ласточек жаждала остаться дома, к тому же их пугали, и не без причины, неизбежные в дальней дороге потери. Оглядывая сотоварищей, птицы пытались угадать – которого из них не окажется рядом на обратном пути, кого они видят в последний раз и …гомонили от того отчаянно, с отчаянием, да не стесняясь никого твердили вслух так, как умели, по-птичьи: «Только бы не мою, не моего, не тех, с которыми связан обещанием делить горе и радость.» А близки они были все: всякая с любым, каждая с иным, каждый с прочим. Роднили их и родня, и Родина, и общая нелюбовь расставаться с местом, где вывели своих птенцов, а когда-то и сами проклюнулись из хрупких, веснушчатых весёлых колыбелей.
Думаете, чувства – особое право людей, и у птиц, оно не так? Ну-ну… Не задавайтесь. Тот, кто полагает, что он лучше других, не слишком хорош, а иной, который «прочих плоше», не так уж и дурён…
Осень человеческой судьбы
– Ладно, спасибо, что выслушали. Пойду выполнять обязанности бывшего супруга. – Вздохнул мужчина и направился к деревянному, уютному на взгляд со стороны теремку, в котором, на поверку, несть места укромности, удобству и теплу. Точнее – оно не для всех, не для тех, кто, поскрипывая креслом-качалкой, пристроив книгу на укутанные для тепла непременным клетчатым пледом ноги, читает домашним вслух Чехова. Увы, в том тереме бытуют нешуточные страсти или, что вернее, – бедуют люди, мешая счастью своего существования проявиться в полной мере, и не дают насладится ближним отпущенными земными сутками, сколь бы тех не выпало на их долю.
– Дед, кто это был, я его знаю?
– Виделись не раз, ты позабыл. Я-то помню его ещё мальчишкой, когда не доставая до сидения, он катался к речке на отцовском велосипеде, продев ногу под рамой. Одна штанина была заправлена в коричневый, вялый от частых стирок носок, на другой, будто на бельевой верёвке, красовалась деревянная, потемневшая от воды прищепка.
Глядя на этого паренька, на то, как он искренне вслух радуется травинке, цветку, – любому из простых, доступных чудес, мимо которых проходят прочие, я прочил ему счастливую будущность.
Было дело, однажды он привёз с рынка заместо здорового голубя, чахлого бойного11, за которого отдал всё, что накопил, откладывая с денег на школьные завтраки. Мужики смеялись тогда над мальчишкой, прогадал, мол, заморыша задорого взял, но он знал, что делает.
Полтора года, не меньше, возился с птицей, выносил гулять по утрам, и выходил-таки! Таким красавцем сделался тот голубок. Взмывая в стойке к облакам, хлопал громко крыльями, будто хлыстом, а после срывался во многие кувырки, едва ли не до самой земли.
Жаль, недолго радовал голубь парнишку. Подстрелили его завистники. Врали, что спутали с ястребом, что повадился таскать цыплят. Да кто ж в такое поверит? Дураков нет.
Так и пошло с тех пор, за что ни возьмётся мальчишка, всё кряду, да как надо, а завистники после то украдут, то уведут, то попортят.
Отслужил парень армию, отучился на доктора, женился, детишки пошли, казалось бы – опустел мешочек с кознями, припасённых на его долю. Ан нет. Пожила молодуха в докторшах12 недолго, наскучило ей подле хорошего человека, неинтересно стало честь по чести, да по-честному. Ушла к другому. Позарилась не на ум, либо красоту, а на богатство, и через недолгий срок, когда новый избранник стал дряхлеть не по дням, а по часам, попросилась назад. И не женой, а так, вроде сестры. То в одном ей помочь надобно, то в другом. А наш-то, наш, больно хорош, от того и больно ему, рвёт себе сердце, отказать ни духу не хватает, ни приличия. Вот и носится с бывшей, выслушивает упрёки, да приказы, по поручениям хлопочет, а у самого глаза грустные, несчастные, ходит, ровно побитый пёс. От людей стыдно.
…Осень сладко пахнет зрелыми ягодами помидоров. Накупишь их, бывало, разложишь на газетке понавдоль стены коридора… Соседи по коммунальной квартире жмутся к середине прохода, дабы не подавить, но не ропщут. Им и самим люб сей аромат. Вспоминается дом в деревне, бабушка, пол в горнице, усыпанный такими же ягодами, вялое зудение мух, что рвутся по-цыгански в комнаты и подают голос откуда-то с потолка, стоит только затопить печь…
Но что про осень человеческой судьбы… Чем пахнет она? Солью слёз? Горечью разочарований? Банальностями? Всяк по-разному, по-иному, по-своему…
То было на краю Москвы. В одном из тех мест, где рыхлый мякиш деревенской жизни зачерствел однажды, и на месте многих домов появились немногие бараки, которые после тоже снесли бульдозером и вырыли котлованы для домов повыше. Во дворах таких домов редкий сосед знается с соседом, и знает об его существовании лишь по переполоху пятничной ругани промежду супругами, что не утаила ещё ни одна стена.
Улитка
Трамвай улитки скользил по мокрым от росы рельсам травы. Неторопливый его ход из лета в осень давал случай понять всё про минувший обычай, что идёт в пару с благодатной порой, чей самый холод не сравнится с теплом зимы или даже осени.
Оставшееся в прошлом лето было слезливым, вздорным, неприступным. Лес таился под серой вуалью комаров, да не положенный ему срок, а до ясных намёков осени, что не стесняясь в выражениях гнала от себя любые сравнения с прочими временами года. Осень желала иметь подле лишь подобающее ей по чину. И представать точно так, – бледный лик прозрачных небес, девичьи штопанные не раз одежды…
Редкие яркие дни само собой и имелись в виду, и прощались, и приветствовались, но токмо подготовленные прежней скромностью. Как торжество, как заслуженный дар.
И тогда уж стряхивалась пыль с золотой парчи нарядов. Добытые из сундуков, заметно слежавшиеся, они были, тем не менее, той красы, что не испортит ни время, ни увядание, ни прореха.
Рубиновые венки хмеля, малахитовые гроздья винограда, калиновые, ровно коралловые бусы, и россыпи аквамаринов с жемчугами… Богато, однако. Глаз не отвесть.
Но только привыкнет взгляд к эдакому великолепию, как следующее же утро оказывалось занавешено дерюгой мглы. И словно не было того давешнего сияния, а пристыженное осенью, голубоглазое небо поменяло свой цвет на невзрачный, угадывающийся едва серый.
И хотя шепчет осень в оправдание себе, набившее оскомину: «Делу – время…», ты сердишься и ищешь радости, невзирая на то.
Трамвай улитки скользит по мокрым от росы рельсам травы. И нет ему дела ни до сумрака, ни до красот. Близорука улитка. Ей бы добраться до зимней квартиры, а больше и не надо ничего.
Сердечная склонность
– Мил человек, скажи, будь ласков, где тут москательная лавка.
Я сделал вид, что не расслышал вопроса, сделал пару шагов и устыдился. Как я могу? Какое имею право обижать человека? Мне не по нраву его небогатый вид и ссадина над губой. Но он явно старался привести себя в божеский вид, расчесав на пробор нестриженые волосья, а из-за пазухи у него выглядывает букет синих полевых цветов, и он явно предназначен той распаренной от мытья полов тётке, что, подоткнув подол, заправляла там порядком. Одно плохо, не далее, как пять минут тому назад, когда я проходил мимо, она лишь по воле случая не облила меня помойной водой, что с размаху слила прямо с порога.
А тут, как на грех, этот мужичок… Видать не на него я взъелся. Как завещал Дюма-отец, ищите женщину? Видимо, так и есть.
Моё самобичевание было прервано самым приятным образом.
– Господин хороший! – Расслышал я обращённые ко мне слова. – Вы уж на меня не серчайте. Я, часом, вас не обрызгала?
– Да нет, обошлось.
– Мужа ожидала, себя не помнила которую неделю. Думала, опять запил, а он на неприятность нарвался, в столице-то. Голову ему там расшиб извозчик. Насилу в ум вошёл. В больнице.
– И где ж тебя лечили, любезный? – Обратился я к мужику.
– В Голицинской. – Важно ответил тот и победителем глянул на властную, но явно любящую его супругу, что стыдливо прижимала к груди букет васильков.
Откланявшись, я отправился изнурять собственную праздность, а воссоединившаяся наконец чета, судя по всему, к себе на квартиру. Им очевидно наскучило находится вдали друг от друга. Ведь не каждый может разделить с тобой горе, а радость -захочет не всякий. Только тот, в котором ты угадал эту склонность. Как её называют? Вроде сердечной? Кажется, именно так.
Горизонт судьбы
Льдинка луны тает в пруду. Если долго глядеть на неё, то кажется, совсем уже стала водой. Сощуришься для увериться чтоб, ан нет, – моргнёт волна и окажется невредим сглаженный голыш льда. Упрям, упорен, невозмутим… Вечен.
Трава редко бывает сама по себе, но чаще под бременем росы, и склоняется в сторону, что указует та большую часть дня. В краткий срок, на который солнце с ветром избавляет от её высокомерной воли, травинки буйствуют и растут наперекор пробора тропинок. До закатного только часу, а дольше – ни-ни.
Плотный платок тумана, в который кутает плечи рассвет, бережёт день от сквозняков и простуды, а шёлковый плат тумана на закате, – так только, для форсу, как паутинка чулок и голошейкой при шубе в мороз.
На ткацком станке горизонта солнце плетёт невесомое полотно дымки. Ткань тоньше вздоха, но очевиднее предположения.
Густое от облаков, низкое небо, чудится надвинутым до бровей кепи, из-под которого выбиваются жидковатые уже, но покуда лишённые нездоровой жёлтой седины кудри дубравы. Лишь щетина сосняка даёт надежду на то, что не всё так грустно, как кажется на первый взгляд.
И будет ещё празднично сиять солнце у воды, и льняные пряди рассвета покажутся яркими чересчур, и сбудутся выпестованные воображением надежды на лучшее, что отчего-то всегда маячит где-то, за одним из туманов, – выдуманных или тех, что в самом деле застят горизонт судьбы.
Надежда и надежды
Человеку редкой стойкости, цирковой до мозоли на затылке,
воздушной гимнастке
Надежде Провоторовой
Ланта
– Осень подбросила золотой червонец листа под дверь…
– На крыльцо?
– Да.
– Чтобы зачем?
– Потомучто!
Вот это твоё задорное «потомучто!», не разделённое пространством для возможности обдумать ответ, я вспоминаю еже…
– Ежегодно?
– Ежеминутно! Оно полно надежд, это словечко. Упований на то, что всё будет, и это «всё» окажется непременно добрым, хорошим, уютным… Как твой взгляд в никуда в минуты страданий и боли… Как мне хотелось обнять тебя тогда, до хруста, дабы раздавить то, что снедает и не даёт жить дальше.
Мы редко видимся. Реже, чем хочется. Не так часто, как могли бы. Бесшабашность и наивность, неискушённость юности, что позволяла быть вместе вне обстоятельств реальных или поджидающих на каждом шагу искушений и сторонних лукавств, истощилась. А по нашей вине или по причине извне… Какая разница.
Знаешь, Надежда, я скучаю по тому мигу, когда мы одновременно, не сговариваясь, огляделись по сторонам и поклонились узким, мягким из-за ковра ступеням музея. Не из почтительности или благоговения. Просто сильно болела спина…
Я тоскую по тебе, Надежда, и по нашим общим надеждам, которые, увы, так и не сбылись.
Осеннее
Осень вдумчиво и неспешно прибирала округу, приготовляя её ко сну. Неслышной поступью ступала она по зелёным тротуарам, шёпотом, не допускающим перечить, приказывала ветру, – где и чем замостить, что оставить так, как есть, на откуп зиме.
По обыкновению всякого благоразумного, осторожного и умудрённого опытом, коих часто кличут с некоторой долей зависти и досады «себе на уме», ибо не каждому дано, осень распоряжалась так, как умела она одна, и лишь тем, что знала. А за большее не бралась.
Не морозила, к примеру, осень рек. Лужи обветрить, обметать их узкие губы лихорадкой тонкого льда или воду сделать погуще давешней летней, что просачивается всюду и отовсюду торопится сбежать, – это пожалуйста.
Бывало, зазовёт лето осень в гости, да зазевается, покуда за пирогами с вишней глядит, так после летят не в свой час с тех же вишен враз подурневшие листы, и лопаются под шагом засыпанные ими дорожки сада.
В осень решето дубравы делается всё реже и всё больше солнца наливается в ямки следов и овражки. Тропинки чудятся точно отлитыми из золота. Только не умалить сей позолоте печати минувшего летнего сумрака и сырости. Поздно спохватилось солнышко.
Подведённые серым осенние облака мнятся тою белокурой красавицей, что не умеет разглядеть в себе прелести, а рядится огненной брунеткой, коих дюжина за пятак в базарный день. Кто б втолковал дурёхе, что хороша, и нет беды в её скромных, простых нарядах. Коли была б умна и усердна. Цены бы ей…
Неблагодарность
Растревоженное туманом солнечных лучей, утро прислушивается к негодованию и досаде, с которыми ворон разрывает в клочья листы неба, исписанные ночью. Неловкость спросонка – причина тому, залитому чернилами от горизонта до горизонта небосводу, а непроливайка луны, стоящая на боку облака – свидетель того же самого. И не вспомнить уже никому и ни за что тех слов, кой вырвались на свободу, улетели в даль беспамятства перелётным птицам вослед.