Философия упадка. Здесь научат самому дурному
© А.В. Марков, 2024
© ООО Издательство АСТ, 2024
Предисловие
Гедонизм, нигилизм, либертинаж, культ кошмаров – все эти как бы незаконные направления в философии представлены в книге. Философия для всех вошедших в книгу мыслителей – не просто систематизация различных правильных знаний и добрых пожеланий, требующих от человека стать лучше. Это наука, способная увидеть изнанку бытия.
Огюст Роден. «Мыслитель». 1880–1882. © Smallbones
Для всех этих странных, темных, провокационных философов закономерности и нравственные императивы – только лицевая сторона жизни. За этой лицевой стороной прячутся монстры, такие как необоримая тяга к наслаждению, воля к власти, дерзость первооткрывателя, пессимистическое отчаяние. Эти монстры влияют на нашу жизнь не меньше, чем социальные и нравственные институты.
Призывает ли кто-то из этих философов встать на сторону силы, властолюбия, сладострастия? Иногда кажется, что да. Порой эти философы дозволяют делать всё что хочется, не обращая внимания на устои. Но на самом деле они просто показывают, что нельзя основывать мораль только на обыденных представлениях. Обыденное представление о добре не равно добру. Сначала надо узнать, как устроен мир, а уже потом разобраться, что мы можем и что должны сделать в этом мире.
Устройством мира эти философы занимаются тоже провокационно. Они постоянно смешивают социальные законы и природные. Допустим, мир бесконечен – так почему не положить в основу этики тягу к бесконечности и вседозволенность? Мир непредсказуем – так почему бы не вести себя непредсказуемо? Мир доволен собой, раз он продолжает существовать, как бы сам довольный собой и тешащий себя – так почему нельзя составить жизнь из одних удовольствий?
Сначала эти провокации устраивались намеренно. Так действовали античные софисты, перенося законы языка на природу. В языке есть исключения и прочие аномалии. Почему же в повседневной жизни нужно всегда вести себя «по правилам»?
Но провокация постепенно превращалась в осмысление образа жизни и места человека во Вселенной. Мы хрупкие, мы уязвимые, человек – игрушка природы. И если мир устроен так, зачем проявлять твердость? Лучше уйти в получение наслаждений. Это природа в нас сыграла, а не мы что-то получили незаконно.
Философы, которые включены в настоящую книгу, показывали, что можно не следовать житейской мудрости и на время расстаться с привычной рациональностью и нравственностью. Они проповедовали не следование принципам и аксиомам, а напротив – выход за пределы любых аксиом. Они подрывали изнутри прежние благополучные представления о мире.
Но главное – эти философы оспаривали идею примеров успеха, идею о том, что следование примеру якобы сделает тебя лучше и нравственнее. Наоборот, следование примеру, по их мнению, всегда путь ко вторичности, посредственности, ханжеству, пошлости. Тогда как риск на грани полной безнравственности, виртуозная дерзость – это освобождение самой философской науки от предрассудков.
Можно ли сказать, что труды этих философов «учат дурному»? С таким же успехом можно сказать о физиках или химиках, что их открытия можно употребить во вред людям. Мы же не обвиняем математиков в том, что знак вычитания провоцирует кого-то обидеть, а возведение в степень поощряет чрезмерные амбиции. Дурному может научить даже самая нейтральная наука.
Философы, вошедшие в эту книгу, не совращают с верного пути. Они показывают, что будет, если теоретические положения сразу перенести в практику. Они доводят до абсурда некоторые философские концепции и показывают их ограниченность. Заодно в их провокациях всегда есть элемент розыгрыша, остроумия, шутки – не нужно принимать всё сказанное ими всерьез.
В этом смысле другая философия – это один из инструментов развития теоретической философии, когда оказывается, например, что на одном только понятии разума, воли или интереса не построишь философию. Нельзя быть слишком серьезным и строить представления о мире только на твердых категориях. Утрата чувства юмора и умения посмотреть на себя со стороны опасна и для теоретической философии.
Ведь разум может оказаться слишком расчетливым, воля – слишком порывистой, интерес – слишком хищным. Нежелательные последствия как будто самых правильных категорий и показывает другая философия. Она требует дополнить категорию разума категориями чувства, воли, произвола. А оттуда уже недалеко и до категорий совести и вины. Так безнравственна ли эта философия, или, наоборот, нравственна?
Александр Марков,профессор РГГУ.
Глава 1
Софисты, восхваляющие дурное
Слово «софист» обычно употребляется в обыденной речи с презрением – в значении «бесплодный спорщик», «умственный мошенник», «хитрец», «демагог». Но на самом деле это слово означает всего лишь профессионала в таком деле, как мудрость, интеллектуала, человека, зарабатывающего умственным трудом. Мы привыкли к тому, что людей умственного труда вокруг много, и это мешает оценить софистическую революцию в Афинах в конце V в. до н. э.
Древние греки понимали мудрость широко, как любое умение, требующее высокой квалификации. Мудрец – это тот, кто умеет построить корабль, основать новый город или примирить сограждан. Софисты оставили за собой только одно значение мудрости – словесный навык, навык убеждения и управления людьми.
Они предпочитали не мудрость, которая работает с вещами, – строительство кораблей, изготовление чаш или поварское искусство. Их интересовала мудрость, работающая со словами, способная воздействовать на граждан. Кто умеет управлять словами, тот правит и людьми – вот главный принцип софистики.
Поэтому первое, с чего начинали античные софисты, такие как Горгий, Гиппий, Продик и многие другие, – с нового отношения к слову. Они стали понимать слово не как отсылку к вещи или поступку, но как самодостаточную единицу, которая может определять реальность. В слове для них скрывалось целое представление, спектакль, который меняет и наше отношение к реальности, и даже саму реальность.
Сейчас бы все эти софисты, конечно, выступали на телевидении и вели каналы в социальных сетях. Но тогда им было доступно словесное шоу: впрочем, тоже очень театрализованное. Например, Гиппий сам делал себе одежду и обувь – и не потому, что любил шить, но потому, что ему нужен был костюм, который очарует всех. Он сделал себе даже золотые кольца, ведь это модно и шокирующе.
Тренировки ораторов софисты начинали с постановки голоса, интонаций, с напевности, с умения импровизировать и говорить в рифму – так, чтобы слушатели были настолько увлечены речью, что принимали бы ее за единственный достойный способ разговора о реальности.
Конечно, мы иронически можем назвать софистику искусством пускать пыль в глаза, показывать товар лицом, «казовым концом». И действительно, аргументация софистов строилась на том, чтобы превратить слабый аргумент в сильный. Например, ты попал под дождь? Не огорчайся, потому что вода тебя закалила. Ты поссорился с другом? Не огорчайся, это был не настоящий друг, а ты научился сердиться – значит, отстаивать свои интересы. Так софисты учили обманывать по полной. Но ценим мы их не за это.
Главное, что открыли софисты, – собственное строение речи. Они выявили, что каждое слово – это маленький спектакль, маленькое впечатляющее шоу. Речь софистов была своеобразным «клипом», быстрой сменой ярких и пленяющих впечатлений, сложенных из слов, – и одновременно праздником, торжественным парадом.
В этом смысле софисты были соперниками обычных правителей. Косвенно они содействовали развитию демократии уже нового типа: не просто совещания на площади, а соперничества политических программ. Каждый политик в этой новой демократии выступает со своими речами, устраивает свои праздники.
Поэтому софисты были так внимательны к нюансам слова: к его звучанию, синонимам, оттенкам смысла. Слово – тонкое, легкое, устное – превращалось после их упражнений в грозный инструмент борьбы. Самое слабое в мире становилось самым могущественным. Мы сейчас увидим это в речи Горгия «Похвала Елене» (ок. 415 г. до н. э.).
Эта речь необычна: для любого грека Елена была виновницей Троянской войны и гибели множества людей. Но Горгий, идя на провокацию и скандал, начинает отделять ценности от человека. Елена прекрасна, и с этим ничего не поделаешь – ее красота не могла не действовать. Елена мудра и при этом несколько наивна – и поэтому никак нельзя превращать ее в злодейку.
Так Горгий учит нас отделять качества от самого человека и смотреть, когда человек становится заложником собственных свойств или качеств. Зная это и понимая, каковы действительные причины неприятных поступков других людей, мы реже будем ссориться.
Елена Прекрасная садится на корабль, отплывающий в Трою. Фреска из Помпей. До 79 г. н. э.
Горгий начинает речь, наполненную рифмами и праздничными звуковыми перекличками, с того, что он не первый, кто реабилитирует Елену. До этого поэты тоже воспевали красоту – поэт не может быть безучастным к ней.
Для сурового философа это бы означало, что поэты не мыслят достаточно строго, что поэты путают внешнее впечатление и внутреннее содержание. Так будут судить Платон и особенно Аристотель, противопоставившие свой философский рационализм всей прежней поэтической эмоциональности, от Гомера до софистов. Но Горгий идет другим путем – поэты участвуют в прославлении вещей, людей и городов, а прославлять вещи надо всегда для их же пользы:
Славой служит городу смелость, телу – красота, духу – разумность, речи приводимой – правдивость; всё обратное этому – лишь бесславие. Должно нам мужчину и женщину, слово и дело, город и поступок, ежели похвальны они – хвалою почтить, ежели непохвальны – насмешкой сразить. И напротив, равно неумно и неверно достохвальное – порицать, осмеяния же достойное – восхвалять. Предстоит мне здесь в одно и то же время и правду открыть, и порочащих уличить – порочащих ту Елену, о которой единогласно и единодушно до нас сохранилось и верное слово поэтов, и слава имени ее, и память о бедах. Я и вознамерился, в речи своей приведя разумные доводы, снять обвинение с той, которой довольно дурного пришлось услыхать, порицателей ее лгущими вам показать, раскрыть правду и конец положить невежеству[1].
Итак, для Горгия слава – это видимость, яркость, заметность. Всё то, что мы называем «умением войти в историю». Кто славен, того и знают, а кто бесславен, того никто знать не будет.
Конечно, сразу можно привести контраргумент (противодовод): были и славные злодеи, которых тоже до сих пор помнят. Но Горгий предупреждает этот аргумент очень хитрым ходом: он говорит, что Елена – страдалица и поэтому не злодейка. Она жертва собственной красоты, собственной прелести. Она не по своей воле, но из-за божественных свойств, роковых для нее самой, оказалась в центре мировой истории. Так что если и винить кого в начале Троянской войны, то не Елену, а богов, которые такой ее создали.
Ноты скепсиса и атеизма начинают незаметно звучать в этих вроде бы просто громогласных и патетических рассуждениях. Горгий хвастается, что только он может показать всем настоящую Елену. Горгий дает целую картину божественного происхождения Елены, которое сделало ее соблазнительницей, но тем самым и жертвой, в том числе жертвой Париса.
Так все подробности мифов, например о двух отцах, человеческом и божественном, начинают работать на одну мысль: Елена не по своей воле стала знаменитой и великой. Это обстоятельства вознесли ее на вершину красоты, и она не могла даже пальцем пошевелить на этой вершине. Так что беды не из-за нее: она прекрасна как статуя и никаких бед сама по себе не несет.
Горгий предвосхищает вопрос о свободе воли: как мы можем быть свободными, если многое и в нашем поведении, и в отношении к нам определяется нашими свойствами? И действительно, чтобы решить вопрос о свободе воли, понадобилось много веков после Горгия. Потребовалось создать такие понятия, как «личность», «совесть», «погружение в себя».
Во времена Горгия этих категорий еще не было. Были представления об индивиде, стыдливости, гадании по снам и оракулам, а названные категории существовали разве что в зачатке. Ведь они требуют особых процедур, выработанных позднейшей философией: чтобы быть личностью, надо уметь определенным образом мыслить себя и общаться с собой.
Что по роду и породе первое место меж первейших жен и мужей занимает та, о ком наша речь, – нет никого, кто бы точно об этом не знал. Ведомо, что Леда была ее матерью, а отцом был бог, слыл же смертный, и были то Тиндарей и Зевс: один видом таков казался, другой молвою так назывался, один меж людей сильнейший, другой над мирозданием царь. Рожденная ими, красотою была она равна богам, ее открыто являя, не скрыто тая. Многие во многих страсти она возбудила, вкруг единой себя многих мужей соединила, полных гордости гордою мощью: кто богатства огромностью, кто рода древностью, кто врожденною силою, кто приобретенною мудростью; все, однако же, покорены были победной любовью и непобедимым честолюбьем. Кто из них и чем и как утолил любовь свою, овладевши Еленою, говорить я не буду: знаемое у знающих доверье получит, восхищенья же не заслужит. Посему, прежние времена в нынешней моей речи миновав, перейду я к началу предпринятого похвального слова и для этого изложу те причины, в силу которых справедливо и пристойно было Елене отправиться в Трою[2].
В приведенном отрывке упомянуты мифологические истории, например, о неудержимой страсти Тесея, пытавшегося похитить Елену. Горгий при этом не отрицает свободы как таковой. Ведь мы из обыденного опыта знаем, что можем отказаться куда-то отправиться. Так и Елена могла в любой момент сказать Парису «нет». Горгий поэтому ловко предполагает, что Елену похитили и увезли силой – тогда она юридически полностью невиновна.
Но даже если допустить ее добровольное согласие, то и это не позволяет ее обвинить, потому что это добровольное согласие тоже может быть дано под влиянием множества обстоятельств. Следующее рассуждение он и начинает с перечисления таких обстоятельств: случайность, воля богов, неизбежный рок. Человеку кажется, что он ведет себя свободно, а на самом деле рок толкает его к худшему исходу.
Горгий создает настоящий спектакль, трагедию, в которой человек оказывается во власти высших могучих сил, и заставляет слушателей поверить. Ведь и боги, и рок, и даже случайность выше Елены. Человек – игрушка для всего, что превышает его. Поэтому если и выдвигать обвинения, то против тех, кто превращает человека в игрушку.
Случая ли изволением, богов ли велением, неизбежности ли узаконением совершила она то, что совершила? Была она или силой похищена, или речами улещена, или любовью охвачена? Если примем мы первое, то не может быть виновна обвиняемая: божьему промыслу людские помыслы не помеха – от природы не слабое сильному препона, а сильное слабому власть и вождь: сильный ведет, а слабый следом идет. Бог сильнее человека и мощью, и мудростью, как и всем остальным: если богу или случаю мы вину должны приписать, то Елену свободной от бесчестья должны признавать. Если же она силой похищена, беззаконно осилена, неправедно обижена, то ясно, что виновен похитчик и обидчик, а похищенная и обиженная невиновна в своем несчастии. Какой варвар так по-варварски поступил, тот за то пусть и наказан будет словом, правом и делом: слово ему – обвинение, право – бесчестие, дело – отмщение. А Елена, насилию подвергшись, родины лишившись, сирою оставшись, разве не заслуживает более сожаления, нежели поношения? Он свершил, она претерпела недостойное; право же, она достойна жалости, а он ненависти[3].
Горгий чувствует, что его рассуждение может покоробить слушателей – ведь тогда никто не несет ни за что ответственности. Поэтому он так долго говорит, что, скорее всего, ее похитили. Ведь проверить это нельзя, а Горгий искусно работает с памятью слушателей: если несколько раз повторить, что Елену похитили, назвать похитителя «варваром» и проклясть, то это все запомнят. Здесь Горгий стоит у истоков агитации и пропаганды: надо часто повторять малодостоверное или ложное, посылать проклятия, возмущаться – и это точно все запомнят, а подробности дела забудут.
Но далее Горгий начинает восхвалять словесность: даже если Елена поехала добровольно, то только потому, что слово иногда сильнее меча. Горгий незаметно перешел к саморекламе, доказывая, что мастер слова не менее искусен и мудр, чем другие мастера, потому что может воздействовать на все эмоции слушателей. Отдельные искусства возбуждают отдельные эмоции, тогда как оратор способен возбудить все эмоции одновременно:
Если же это речь ее убедила и душу ее обманом захватила, то и здесь нетрудно ее защитить и от этой вины обелить. Ибо слово – величайший владыка: видом малое и незаметное, а дела творит чудесные – может страх прекратить и печаль отвратить, вызвать радость, усилить жалость. А что это так, я докажу – ибо слушателю доказывать надобно всеми доказательствами[4].
Итак, Елена просто оказалась бессильна перед красноречием, искусством искусств, перед которым все бессильны. Далее Горгий сравнивает поэзию и красноречие и с театром, и со служением богам – возвращая тем самым театр к его ритуальным истокам. Как невозможно противостоять заклинанию и колдовству, так же невозможно противостоять профессиональному красноречию. Горгий строит свой довод на идее прозорливости: как пророк и жрец знает прошлое, настоящее и будущее, так же и оратор знает всё это. Оратор даже может влиять словом на событие, времена ему подвластны.
Джузеппе Эмануэл. Горгий. 1818
Но Елена не была оратором. Ее свойство – не быть оратором, а быть прекрасной. Поэтому она не могла предвидеть последствия своего любовного увлечения. Она была заложницей собственных свойств.
Так Горгий, отделяя свойства от человека, возносит искусство красноречия, в котором он главный мастер, на небывалую высоту, ставя его в один ряд со жречеством. Не случайно сама его речь наследует жреческой: с глубокой древности внутренние рифмы, ритм, перечисление имен списком – всё это были признаки священных вещаний.
Поэзию я считаю и называю речью, имеющей мерность; от нее исходит к слушателям и страх, полный трепета, и жалость, льющая слезы, и страсть, обильная печалью; на чужих делах и телах, на счастье их и несчастье собственным страданием страждет душа – по воле слов. Но от этих речей перейду я к другим. Боговдохновенные заклинания напевом слов сильны и радость принести, и печаль отвести; сливаясь с души представленьем, мощь слов заклинаний своим волшебством ее чарует, убеждает, перерождает. Два есть средства у волшебства и волхвования: душевные заблуждения и ложные представления. И сколько и скольких и в скольких делах убедили и будут всегда убеждать, в неправде используя речи искусство! Если б во всем все имели о прошедших делах воспоминанье, и о настоящих пониманье, и о будущих предвиденье, то одни и те же слова одним и тем же образом нас бы не обманывали. Теперь же не так-то легко помнить прошедшее, разбирать настоящее, предвидеть грядущее, так что в очень многом очень многие берут руководителем души своей представление – то, что нам кажется. Но оно и обманчиво, и неустойчиво, и своею обманностью и неустойчивостью навлекает на тех, кто им пользуется, всякие беды[5].
Итак, Горгий говорит, что у человека есть внутренние душевные представления. Мы бы назвали их эмоциями. Эмоции легче всего реагируют на образную речь как на более сильный раздражитель. Горгий создает привычную нам со школьной скамьи риторику: когда нас учили разнообразить речь синонимами, говорить «образно», представлять при чтении стихов происходящее в стихах, нас учили урокам Горгия.
При этом Горгий говорит и об ответственности ораторов за сказанное, хотя сразу же оговаривает, что слово «накладывает печать на душу» – как мы сказали бы сейчас, «формирует нашу картину мира». Просто выражений «картина мира» или «мировоззрение» тогда не было (они появятся только в XIX веке, через двадцать четыре века после Горгия), а метафора печати и отпечатка (оттиска) использовалась очень широко. Отсюда наши представления о типе (буквально оттиске), характере (по-гречески тоже оттиск или начертание).
Тем самым Горгий настаивает, что каждый – в чем-то жертва своего характера и своего мировоззрения. Он даже упрекает ученых, что те создают всякий раз новые модели мироздания, влияющие на мировоззрение публики:
Что же мешает и о Елене сказать, что ушла она, убежденная речью, ушла наподобие той, что не хочет идти, как незаконной если бы силе она подчинилась и была бы похищена силой. Убежденью она допустила собой овладеть; и убеждение, ей овладевшее, хотя не имеет вида насилия, принуждения, но силу имеет такую же. Ведь речь, убедившая душу, ее убедив, заставляет подчиниться сказанному, сочувствовать сделанному. Убедивший так же виновен, как и принудивший; она же, убежденная, как принужденная, напрасно в речах себе слышит поношение. Что убежденье, использовав слово, может на душу такую печать наложить, какую ему будет угодно, – это можно узнать прежде всего из учения тех, кто учит о небе: они, мненьем мненье сменяя, одно уничтожив, другое придумав, всё неясное и неподтвержденное в глазах общего мнения заставляют ясным явиться; затем – из неизбежных споров в судебных делах, где одна речь, искусно написанная, не по правде сказанная, может, очаровавши толпу, заставить послушаться; а в-третьих – из прений философов, где открываются и мысли быстрота, и языка острота: как быстро они заставляют менять доверие к мнению![6]
Итак, чем больше философы спорят, тем скорее меняются «мнения» публики. А Елена – такой же человек, как и все. Ее божественное происхождение не делает ее душу иной по качеству: как лекарства могли действовать на нее, как на всех людей, так и слова.
Одинаковую мощь имеют и сила слова для состоянья души, и состав лекарства для ощущения тела. Подобно тому как из лекарств разные разно уводят соки из тела и одни прекращают болезни, другие же жизнь, – так же и речи: одни огорчают, те восхищают, эти пугают, иным же, кто слушает их, они храбрость внушают. Бывает, недобрым своим убеждением душу они очаровывают и заколдовывают. Итак, этим сказано, что, если она послушалась речи, она не преступница, а страдалица[7].
Далее Горгий говорит, и мы опускаем для краткости эти примеры, что у страха глаза велики: например, мы все боимся, если перед нашими глазами окажется клинок. Так и Елена могла испугаться Париса, если он явился во всеоружии, пусть даже с самыми добрыми намерениями.
Также велики глаза у соблазна: когда художники рисуют Елену, они используют несколько моделей, и изображение оказывается неотразимым. Елена соблазняет своей красотой и сама соблазняется любой красотой. И если мы часами готовы смотреть на прелестную картину, а вид оружия нас пугает, то чего мы требуем от Елены? Мы сами становимся жертвами соблазняющего убеждения, как и она. Нас тоже может напугать сосед, или запутать мошенник, и мы тоже теряем голову от любви – и какое тогда у нас право обвинять Елену?
Горгий произносит настоящую похвалу Эросу, богу любви. Он собирает в пучок все культурные представления о любви. Иногда любовь представляют как негу. Иногда – как болезнь и лихорадку. Любовью наслаждаются и от любви страдают. Как в начале речи Горгий вспомнил множество женихов и обожателей Елены и тем самым представил ее предметом обожания, жертвой своей красоты, так и в конце речи он вспоминает множество свойств любви, приятных и не очень. Он говорит, что любовь радикально несовместима с бытовым пониманием свободы: она покоряет, мучает, истязает, пленяет – но не освобождает.
Чего ж удивляться, ежели очи Елены, телом Париса плененные, страсти стремление, битвы любовной хотение в душу ее заронили! Если Эрос, будучи богом богов, божественной силой владеет, как же может много слабейший от него и отбиться и защититься! А если любовь – болезней людских лишь страданье, чувств душевных затменье, то не как преступленье нужно ее порицать, но как несчастья явленье считать. Приходит она, как только придет, судьбы уловленьем – не мысли веленьем, гнету любви уступить принужденная – не воли сознательной силой рожденная[8].
Дослушав речь Горгия до конца, мы опечалены: нет никакой свободы. Но всякая другая философия не отрицает категории, а заставляет смотреть на них по-новому.
Оказывается, свобода состоит не в том, что ты в любой момент как хочешь, так себя и ведешь. Свобода получает более глубокое истолкование: она есть знание своего характера, своих возможностей, своих навыков. Это поиск слабых мест в самой судьбе, чтобы пробиться и преодолеть ее, в том числе благодаря приобретению риторических навыков.
Свобода – это героическое дело и одновременно дело представления себя свободным человеком: нужно быть героем и в речах, и в практической работе. Так Горгий всем нам объяснил, что свобода – не игрушка. Она дается не сразу, но требует и профессиональных завоеваний, и ума, и особой мудрости.
Глава 2
Император Юлиан, античный декадент
Клавдий Флавий Юлиан (331–363) прожил недолгую жизнь, правил чуть больше полутора лет и практически ничем не запомнился современникам, кроме религиозной реформы, или контрреформы. В противовес своему дяде Константину Великому, сделавшему христианство религией Империи, он был убежденным противником христианства как слишком демократического учения, религии рабов и бедняков. Ему нравились жреческие ритуалы, объединявшие аристократов; его пленяла старая поэзия, из которой он вычитывал мудрость государственного управления.
Христиане раздражали его действительной или мнимой сварливостью, простоватыми обычаями, неумением находить согласие и постоянными богословскими спорами. То ли дело жрецы, которые всякий раз обращаются к поэзии и ритуалам – и дальше уже древние мудрые тексты подсказывают им, что делать и как думать. Так что Юлиан, завершающий собой античность, тоже не допускал свободы воли в чистом виде, как и Горгий, – только на место всемогущего слова он ставил мудрые языческие традиции, обряды, романтически понятый аристократизм, который должен был вернуть в мироздание удачу.
Эдвард Армитидж. Юлиан Отступник председательствует на соборе еретиков. 1875
Хорошим политиком император Юлиан не стал, но писателем он был выдающимся и вдохновляющим последующих авторов[9]. «Ненавистник бороды» – парадоксальное произведение, потому что, вероятно, это первая литературная карикатура. Мы привыкли, что в газетах публикуют карикатуры на вышестоящих. Юлиан поступил противоположным образом – создал карикатуру на своих подданных.
Государь был рассержен тем, как его приняли в Антиохии, одном из крупнейших городов Империи. Он прибыл туда, чтобы восстановить культ былых богов, укрепить почтение к ритуалам, призвав граждан отойти от легкомысленности и уделить внимание серьезным духовным потребностям. Но граждане Антиохии не пылали рвением: Антиохия была торговым городом, и заставить граждан отказаться от наслаждений и развлечений ради романтически возрождаемой языческой религии не было никакой возможности.
Поэтому император Юлиан решил просто нарисовать словами карикатуру на любителей наслаждений, противопоставив им себя как строгого аскета, философа, который думает только о деловых вопросах и исторической миссии. Юлиан изобретал образ аскетичного правителя, делового, без эмоций, но амбициозного кабинетного управляющего, эксперта по праву, ученого, который среди книг управляет огромным государством. Потом этому кабинетному образу следовал отчасти Наполеон Бонапарт и другие правители Нового времени.
Но поневоле война властителя против гедонизма создала, как мы увидим, и канон гедонизма как частной жизни, утвердила идею частной жизни, обыденности. Так было и в Новое время: чем более книжный и кабинетный образ жизни ведет Наполеон, тем больше ищут тонких наслаждений его противники, и романтических порывов, стихийных страстей – его поклонники. Из делового кабинета вырывался сквозняк романтизма.
Начинает Юлиан с утверждения: наслаждение искусством вышло из моды, поэтому он не может построить свою речь как пленительную, наподобие прежних софистов. Он должен говорить серьезно, ответственно, ибо народ разлюбил прежнее искусство Муз и полюбил деловую мрачность. Это явный выпад против христиан, которых он считал необразованным простонародьем – ведь христианином мог стать и раб, и «варвар».
Но император иронизирует над собой: чтобы не сказать прямо, что он будет пропагандировать античную высокую культуру в противовес христианству, он заявляет, что любовь к изяществу – это якобы его частное дело. Это он, в личном порядке, любит всё изысканное и утонченное и ничего не может с собой поделать. Тем самым Юлиан выступает как дальний предшественник декадентов: если Горгий считал, что красоте и любви покорны все люди, то Юлиан и декаденты пропагандируют утонченные наслаждения, доступные немногим избранным.
К таким избранным Юлиан относит себя – и потому говорит о своем праве произносить речи по законам Муз, даже если эти законы не угодны общественным вкусам. Начинает он с противопоставления Анакреонта как самого известного поэта-гедониста и Алкея как поэта-воина, строгого и сурового.
Анакреонт был создателем многих сладостных песен, ибо нежную жизнь получил он от Мойр. Но Алкею и Архилоху Паросскому Бог не дал обратить музу к удовольствию и веселью. Ибо обоим пришлось тяжело трудиться, одному так, другому иначе, и их искусство служило их нуждам, браня тех, кто обходился с ними несправедливо, – так они делили возложенную на них демоном [духом] ношу. Мне же закон запрещает поименно обвинять и обличать вражду ко мне тех, кому я не сделал ничего плохого; кроме того, состояние культуры ныне среди свободных людей исключает использование мной музыки в поэзии. Ибо изучать сейчас музыку кажется более постыдным, чем раньше казалось несправедливо богатеть. Из-за этого тем не менее я не откажусь от помощи, которую могу получить от Муз. В самом деле, я сам видел, что даже варвары, что живут за Рейном, поют свои песни на языке, похожем на резкое карканье птиц, и что они наслаждаются ими. Я думаю, так всегда случается с дурными поэтами и музыкантами: хотя они весьма раздражают зрителей, однако доставляют огромное удовольствие себе. Держа это в уме, я часто обращался к себе, как Исмений, хотя мои дарования отнюдь не равны тому, что имеет он, при том что я убедил себя, что обладаю подобным ему великодушием, позволяющим «петь для Муз и для себя»[10].
Но дальше он развивает мысль по контрасту: если Музы сейчас не в чести, если приходится наслаждаться искусством наедине с собой, тогда ты и сам будешь не в чести у грубой и некультурной христианской публики. Вы, антиохийцы, не оказали мне должного уважения – а я сейчас покажу, как по-настоящему себя не уважать. Я изображу себя неприглядным, презирающим всех людей, чтобы потом упрекнуть всех вас в дурной изнеженности.
Антонио Зукки. Анакреон приносит жертву Трем Грациям. 1770
Антиохийцы, согласно красноречивому императору, не умеют наслаждаться искусством Муз – разве что комфортом, который портит, делает людей болезненными, хилыми, неспособными ни к какому систематическому труду. Вот как император Юлиан говорит о своем лице:
Природа не обременила его ни чрезмерной красотой, ни юношеской прелестью, и сам я в силу своей брюзгливости и своенравия добавил и длинную бороду, наказывая его, по видимости, за то, что оно некрасиво по естеству. По той же причине примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске. Жрать так, чтоб за ушами трещало, пить полным ртом не могу, ибо постоянно должен прилагать усилия, чтобы вместе с пищей не обожраться мне бороды. Когда же целую я или меня целуют, страдание медлит, хотя и в этом случае тягостна, тягостна борода, ибо не дает «чистые к гладким губам губы еще слаще приклеить», как сказано поэтом. <…> Скажите же: я должен вить из своей бороды веревки! Что ж, пусть они будут у вас, если нежным, ненатруженным, холеным вашим рукам не причинит ее грубость страшных бед. Пусть не полагает никто, что я оскорблен вашей насмешкой. Я сам дал вам повод для обвинения, имея подобный козлам подбородок, в то время как, полагаю, мог бы его и выбрить, как у красивых юношей и всех женщин, которые по природе вызывают любовь. Но вы, даже в старости соперничающие со своими сыновьями и дочерьми в роскошности своего образа жизни и в предельном женоподобии и изнеженности, старательно делаете свои подбородки гладкими, являя свою мужественность на темени, а не на щеках, как это делаем мы[11].
Юлиан вдоволь карикатурит своих современников, указывая, что они несдержанны, прожорливы, кокетливы, страстны на поцелуи. Одним словом, изнеженны и недисциплинированны. Борода оказывается лучшим средством воспитания своего нрава – здесь император продолжает понимать бороду как часть облика и репутации философа, мудрого, почтенного и победившего страсти.
Император дает волю иронии: якобы самоуничижаясь, он себя восхваляет, гордясь, что он благороден и решителен, как лев с густой гривой. С бородой он смирил страсти, он настолько суров, что на его лице не найдешь и следа порока. Тем самым он, как декадент, позволяет себе из случайных сравнений «волосатый как лев/благородный как лев» делать далеко идущие выводы о нравственности и задачах философа:
Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, то завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава. Если бы, как Цицерон, я имел бы где-нибудь бородавку, то рассказал бы уж вам, но чего нет, того нет. Не довольствуясь грубостью своего тела, я прибавляю к нему суровый во всем образ жизни. Я не допускаю себя в театры в силу своего невежества и не допускаю в мой двор театральный жертвенник, разве что в первый день года, ибо чересчур туп, чтобы воспринимать его; да и в этом случае я действую подобно мужику, вынужденному из своих скудных средств платить подать суровому господину. Даже когда я вхожу в театр, то делаю это как тот, кто искупает свою вину. Опять же, хоть я и величаюсь великим царем, но не имею никого, кто управлял бы мимами и возницами так же, как мои полководцы и воеводы всей вселенной. <…> Возможно, есть и другие изъяны и тяготы, с ясностью доказывающие невыносимость моего нрава (а я постоянно прилагаю к этому всё большие и большие дикости) – ненавижу скачки, как должники ненавидят рынок[12].
Юлиан обличает любовь народа к простым зрелищам вроде скачек и комических представлений. Памятуя, что театр когда-то был ритуальным и священным, государь сугубо притворно говорит, что слишком глуп, чтобы смотреть пьесы. На самом деле ему не нравилось, что театр выводит на сцену простые характеры, вместо того чтобы выводить мудрецов и жрецов.
Но зато император полюбил представлять себя в этой речи как человека аскетичного и «бесчеловечного» к себе, рассказывая совершенно анекдотические и фельетонные подробности о своей жизни полководца, – мол, я тоже могу развлекать, но только со строгой моралью. Например, он рассказывает о зиме, проведенной в Париже – тогда небольшом городе на окраинах Империи:
Случилось мне как-то зимовать в любимой Лютеции – так кельты называют городишко Паризиев. Это маленький остров, лежащий в реке, он полностью окружен стеной, деревянные мосты ведут к нему с обоих берегов. Река редко разливается и редко мелеет, но обычно имеет одну и ту же глубину и зимой, и летом; вода в реке чистейшая для смотрящего на нее и сладкая для жаждущего. Поскольку жители Лютеции обитают на острове[13], то берут воду главным образом из реки. Зимы там мягче, возможно, из-за тепла океана, который находится не далее девятисот стадиев от города, и, вероятно, легкое дыхание воды доходит до этих мест: морская вода ведь кажется теплей пресной. По этой ли или по какой другой скрытой от меня причине зимы теплее у обитателей этого места; лоза там растет хорошая, некоторые возделывают даже фиговые деревья, укутывая их на зиму в подобие плащей из пшеничной соломы; мы используем их для защиты деревьев от жара, а они – от вреда, наносимого холодными ветрами. Итак, как я и говорил, зима тогда была суровее, чем обычно, река несла нечто подобное мраморным плитам; вы знаете, думаю, фригийский белый камень, весьма подобны ему были эти огромные ледяные глыбы, несомые одна за другой. Было весьма вероятно, что, сгрудившись, они образуют непрерывную линию и запрудят реку. Зима тогда была свирепей обычной, мой же дом не обогревался, как большинство тамошних домов, подземными печами – хорошими приспособлениями для поддержания тепла. А случилось это потому, я полагаю, что тогда я был столько же неуклюж, сколь сейчас, и, как это мне свойственно, в первую очередь был даже не неуклюж, а бесчеловечен: ведь я желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки. И хотя зима усиливалась и непрерывно крепчала, я не позволял своим слугам нагревать дом, ибо боялся таким образом извлечь сырость из стен, однако я приказал им внести в дом уже погасший огонь и расположить в комнате умеренное количество жаровен с раскаленными углями. Но угли, хотя их и не было много, выделили из стен некоторые испарения, от которых я впал в сон, и, поскольку моя голова наполнилась ими, я почти задохнулся. Меня все-таки вынесли наружу, и доктора рекомендовали мне извергнуть поглощенную пищу – клянусь Зевсом, ее было немного. Итак, я сблевал, и мне сразу же полегчало, ночью же стало еще легче, и на следующий день я мог делать всё что хочу[14].
Физиологическая подробность как знак достоверности рассказа была противопоставлена вымыслам развлекательного театра. О себе император Юлиан говорит как о суровом, диковатом, привычном к испытаниям человеке, у которого только один недостаток – что он не понял сразу неблагодарности антиохийцев, которым нужны только роскошь и зрелища, но которые не умеют дисциплинировать себя. Он говорит о себе как о грубом человеке, вдоволь провоцирующем любителей роскоши:
Ибо пришел я в свободный город, который не мог выносить запущенных волос, а я начал ходить небритым, с длинной бородой, как те люди, что лишены парикмахеров. <…> в то время как, украсив себя, я мог бы выглядеть цветущим мальчиком или превратиться в юношу, если не по возрасту, то по поведению и изнеженности[15]