Матерь
François Mauriac
Génitrix
© Éditions Grasset & Fasquelle, 1923
© Перевод. Л. Зонина, наследники, 2023
© Издание на русском языке AST Publishers, 2024
Моему брату доктору Пьеру Мориаку, профессору медицинского факультета в Бордо.
Я вверяю тебе этих пациентов в знак моего нежного восхищения.
Ф. М.
I
– Она спит.
– Притворяется. Пошли.
Так шептались у постели Матильды Казнав муж и свекровь, за чьими исполинскими сплетающимися тенями на стене она следила из-под ресниц. На цыпочках, потрескивая подошвами, они приблизились к двери. Матильда услышала их шаги по скрипучей лестнице, потом их голоса – один пронзительный, другой хриплый – заполнили коридор первого этажа. Теперь они торопливо пересекали ледяную пустыню вестибюля, отделявшего крыло, в котором жила Матильда, от того, где в смежных комнатах обитали мать и сын. Где-то далеко захлопнулась дверь. Молодая женщина с облегчением вздохнула, открыла глаза. Над ней свисал с багета, окружая кровать красного дерева, белый миткалевый полог. Ночник освещал несколько синих букетов на стене и зеленый с золотым ободком стакан с водой на круглом столике, дрожавший от маневров паровоза, – вокзал был совсем рядом. Потом все стихло, и Матильда прислушалась к шепоту этой летней ночи (так во время вынужденной остановки поезда пассажир вдруг слышит стрекот кузнечиков на незнакомом поле). Прошел двадцатидвухчасовой экспресс, и весь старый дом содрогнулся: затряслись полы, на чердаке или в одной из нежилых комнат отворилась дверь. Потом поезд прогрохотал по железному мосту, перекинутому через Гаронну. Матильда, вся обратившись в слух, старалась проследить как можно дольше за этим грохотом, быстро заглохшим в шорохе ветвей.
Она задремала, потом проснулась. Кровать ее опять дрожала: не весь дом, только кровать. Меж тем не было никакого поезда – станция спала. Лишь несколько секунд спустя Матильда поняла, что это озноб сотрясает ее тело. У нее стучали зубы, хотя ей уже стало жарко. Дотянуться до термометра, лежавшего на столике у изголовья, она не смогла.
Потом дрожь утихла, но внутренний огонь подымался, как лава; она вся горела. Ночной ветер раздул занавеси, наполнил комнату запахом жасмина и угольной гари. Матильда вспомнила, как страшно ей было позавчера, после выкидыша, когда к ее телу, залитому кровью, прикасались проворные и ненадежные руки повитухи.
«У меня, наверно, больше сорока… Они не захотели пригласить сиделку…»
Ее расширенные зрачки уставились на колеблющийся венчик света на потолке. Руки сжали юные груди. Она позвала громким голосом:
– Мари! Мари де Ладос! Мари!
Но как могла ее услышать служанка Мари (прозванная де Ладос, потому что родилась в селении Ладос), которая спала на чердаке? Что это за темная масса возле окна, этот лежащий и словно бы нажравшийся – а может, притаившийся – зверь? Матильда узнала помост, воздвигнутый некогда по велению свекрови в каждой из комнат, чтобы ей было удобнее следить за сыном, – делал ли он «свой круг» на Севере, прогуливался ли по Южной аллее или возвращался, подстерегаемый ею, через Восточные ворота. Именно на одном из таких помостов, в маленькой гостиной, Матильда увидела в один прекрасный день, будучи невестой, эту огромную разъяренную женщину, которая, вскочив, топала ногами и кричала:
– Не видать вам моего сына! Никогда вы у меня его не отнимете!
Между тем внутренний жар спадал. Бесконечная усталость, раздавив все ее существо, не позволяла шевельнуть даже пальцем – хотя бы для того, чтобы отлепить рубашку от потного тела. Она услышала скрежет двери, выходящей на крыльцо. Это был час, когда г-жа Казнав и ее сын, вооружившись фонарем, шли через сад к сооруженному возле крестьянского дома укромному местечку, ключи от которого хранили при себе. Перед Матильдой встала сцена, повторявшаяся ежедневно: они поджидали друг друга, продолжая разговаривать через дверь с вырезанным сердечком. Ей опять стало холодно. Зубы стучали. Кровать дрожала. Матильда нашарила рукой шнурок звонка – допотопной системы, вышедшей из употребления. Дернула, услышала, как трется о карниз канатик. Но колокольчик даже не звякнул в доме, погруженном во мрак. Матильда снова пылала. Зарычала собака под крыльцом, потом раздался ее яростный лай, кто-то шел по тропке между садом и вокзалом. Она подумала: «Еще вчера я испугалась бы!» В этом огромном доме, вечно сотрясаемом дрожью, где наружные стеклянные двери не были даже защищены глухими ставнями, ей случалось проводить ночи в безумном страхе. Сколько раз она вскакивала на постели, крича: «Кто там?» Но теперь ей больше не страшно – точно в этом пылающем костре она сделалась неуязвимой. Собака все еще скулила, хотя звук шагов затих. Матильда услышала голос Мари де Ладос: «Quès aquo, Péliou!»[1] Потом услышала, как Пельу радостно забил хвостом по каменному крыльцу, а та успокаивала: «Là! Là! tuchaou!»[2] Огонь снова покидал эту снедаемую им плоть. Безмерная усталость переходила в покой. Ей казалось, она вытягивает свои изнемогшие члены на песке, у моря. Молиться она и не думала.
II
Далеко от этой спальни, по другую сторону вестибюля, в маленькой гостиной рядом с кухней мать и сын глядели, как угасают и вновь вспыхивают головешки в камине, хотя уже стоял июнь. Опустив на живот недовязанный чулок, мать почесывала длинной спицей голову, где между крашеными волосами проглядывала белая кожа черепа. Сын отложил материнские ножницы, которыми вырезал изречения из дешевого издания Эпиктета. Этот бывший воспитанник Политехнического решил, что книга, где будет собрана воедино вся мудрость, проповедуемая от начала рода человеческого, откроет ему с математической точностью тайну жизни и смерти. Поэтому он усердно копил всевозможные сентенции, тешился их вырезыванием, как ребенок, и только в этом занятии находил облегчение. Но сегодня вечером ни мать, ни сын не могли уйти от своих мыслей. Внезапно вскочив, Фернан Казнав вытянулся во весь свой рост и сказал:
– Мне кажется, зовут.
И, шаркая шлепанцами, двинулся к двери. Но мать тотчас настигла его:
– Не пойдешь же ты снова через вестибюль? Ты сегодня вечером трижды кашлял.
– Она совсем одна.
Что с ней может стрястись, по его мнению? Слишком уж он суетится из-за какого-то «несчастного случая»!
Взяв старую женщину за руку, он попросил ее прислушаться. Только паровоз да соловей в ночи; только обычные потрескивания от паровозных маневров. Но теперь – до первого поезда на рассвете – дом не будет дрожать. Случалось, однако, что длинные товарные составы, шедшие вне расписания, сотрясали почву, и тогда каждый из Казнавов, внезапно разбуженный, зажигал свою свечу, чтобы посмотреть, который час. Они снова уселись, и Фелисите, чтобы отвлечь внимание сына, сказала:
– Помнишь? Ты хотел вырезать одну мысль, которую прочел сегодня ночью.
Он помнил. Это было у Спинозы – что-то вроде «мудрость в раздумьях о жизни, а не о смерти».
– Хорошо, правда?
У него было больное сердце, и в выборе сентенций им руководил ужас перед кончиной. Кроме того, он инстинктивно тянулся к мыслям, легко доступным его уму, больше понаторевшему в цифрах, нежели в отвлеченных идеях. Он мерял шагами комнату, оклеенную зелеными обоями, на которых были вытеснены карты. Диванчик и кресла, обитые черной кожей, напоминали меблировку залов ожидания. Узкие и длинные полосы темно-красной материи окаймляли окна. Лампа, поставленная на письменный стол, освещала раскрытую книгу, деревянный стаканчик с перьями, магнит и кусочек почерневшего воска. Под стеклом пресс-папье улыбался Тьер. Возвращаясь из глубины комнаты к г-же Казнав, Фернан заметил на ее сером и отечном лице гримасу сдерживаемого смеха. Он устремил на мать вопросительный взгляд. Она сказала:
– Это даже не был бы мальчик.
Он возразил, что Матильда в этом не виновата. Однако старуха, покачивая головой и не подымая глаз от вязанья, похвалилась, что с первого взгляда «раскусила эту ничтожную гувернантку». Фернан, который снова уселся подле столика, где среди искромсанных сборников афоризмов поблескивали ножницы, осмелился:
– Какая женщина пришлась бы тебе по душе?
Неистовое ликование старой дамы прорвалось наружу:
– Уж, во всяком случае, не эта!
Она вынесла приговор на второй день, когда эта пустельга посмела прервать своим «вы уже это рассказывали» повествование упоенного собой Фернана, вспоминавшего, как он сдавал экзамены и единственный раз провалился в Политехническом, не заметив коварной ловушки в задаче, и каким, наконец, красивым жестом завершил он тот вечер, когда, желая продемонстрировать силу характера, облачился во фрак и отправился в оперу слушать «Гугенотов».
– Ну, и все прочее, о чем я даже не хочу говорить!
Эта идиотка быстро оскандалилась! И двух месяцев не понадобилось, чтобы возлюбленный сын вернулся почивать в свою школьную постельку у стены, отделявшей ее от материнской спальни. А втируша почти всегда оставалась в одиночестве, в другом крыле дома. Отныне с ней считались даже меньше, чем с Мари де Ладос, вплоть до дня, когда ее надоумило поступить на манер тех женщин, которые в эпоху террора спасались в последнюю минуту от эшафота, сказавшись беременными. Поначалу мошенница более чем преуспела. Она стала для Фернана священной особой. Он лопался от гордости, поскольку на свет, возможно, предстояло появиться еще одному Казнаву. Подобно знатным вельможам, Фернан гордился своим именем, что выводило из себя Фелисите, в девицах Пелуйер, которая принадлежала по рождению «к лучшим домам в ландах» и поэтому не любила вспоминать, что, когда она в 1850 году вошла в семью Казнав, бабка ее мужа «еще ходила в платке». В течение этих пяти месяцев беременности ее невестки не могло быть, следовательно, и речи о том, чтобы бороться… Но, разумеется, исподтишка старуха продолжала действовать. Ибо в конце концов Матильда могла бы родить и мальчика… слава богу, повитуха уже говорила, что Матильда плохо сложена и обречена на «несчастный случай».
– Я знаю тебя, дорогой; девочкой ты бы не интересовался. Для тебя было бы огорчением видеть ее. А заботиться, тратиться пришлось бы не меньше, чем на мальчика. Прежде всего – кормилица: Матильда была бы неспособна кормить сама. Это не для нее. Я-то была на ногах неделю спустя после того, как ты родился, и отняла тебя от груди только в полтора года; так же было, и когда я родила твоего бедного брата Анри.
Сын поднялся, поцеловал мать в лоб и торжественно провозгласил:
– Ты истинная родоначальница.
Он сел и вновь залязгал ножницами.
– Ну, скажи, Фернан, к чему бы тебе была девочка? – Старая дама гнула свое, не уставая проверять одержанную ею победу: – Представь себе только девочку, которую она воспитывала бы в ненависти к нам!
Он уставился своими круглыми навыкате глазами в пустоту, точно искал там призрак ребенка, хрупкое страшилище, придуманное матерью. Но за отсутствием воображения не увидел его.
Он не увидел ребенка, которого в эту самую минуту представляла себе, чтобы утешиться, его молодая жена, одиноко умиравшая в спальне. Кровавый сверток, унесенный матроной, мог бы стать живым существом, укус которого, казалось Матильде, она ощущала на своей груди. Как бы выглядело это дитя? Горя в лихорадке, она нашла в своем сердце детское личико, не похожее ни на одно, встреченное ею в жизни, – лицо, не слишком красивое и даже несколько хилое, отмеченное в левом уголке рта знаком, который был у самой Матильды. «Я сидела бы у кроватки в темноте, пока не пройдет скорый, ведь он часто пугал бы ребенка». И царство, где она замкнулась бы с малюткой, было бы не от мира сего. Те, кто ее ненавидят, не смогли бы ее преследовать.
И вот в больном мозгу, к которому приливала кровь, неотступно вставал навязчивый, неразрешимый вопрос, терзавший ее: а ведал ли Господь, какое юное дерево могло произрасти из этого погибшего семени? Ведал ли Господь, какими стали бы эти не засветившиеся глаза? Не сулит ли смерть встречу с миллиардами существ, которые не воплотились? С тем, кем должен был стать этот комок плоти, с тем, кого он содержал в зародыше…
Но тут мысль Матильды замутилась. Это был миг, когда огненная волна откатилась, когда жар словно бы покинул ее бьющееся в ознобе тело, залитое липким потом, отданное во власть того забытья, которое является преддверием смерти. Она ощущала себя отброшенной в сторону свирепым зверем, возможно, готовым снова к ней вернуться через секунду! Распростертая на своей кровати, лежа на спине, она ждала приближения дрожи; подстерегала ее предвестья. Но ее не было. Она вглядывалась в недра своего существа, как смотрят в небо, не смея верить, что гроза удаляется. Жить! Неужели? Жить! Тяжелые и жаркие слезы смочили ее щеки. Она сложила, стиснула свои потные руки: «Вспомяни, Пресвятая Богородица, в бесконечном милосердии своем, что до сего дня никто, воззвавший к твоему покровительству, моливший тебя о заступничестве, никогда не был покинут…
Она была выброшена на пляж жизни; она вновь слышала ночную музыку мира. Ночь дышала в листве. Огромные деревья шептались в лунном свете, не тревожа ни одной птицы. Волна прохладного и чистого ветра, который, придя с океана, пробежал по верхушкам бесчисленных сосен, затем по низким виноградникам и напитался напоследок ароматом в душистых тополях сада, прихлынула наконец, чтобы умереть на этом изнуренном лице.
III
Слабость ее была безмерна и сладостна. Сердце бешено билось, но не причиняло страданий. Нет, нет, она не умирала, а живая она впредь не позволит противнице взять верх над ней. Только бы осталась возможность снова забеременеть! Тогда враг будет вынужден сложить оружие. Достаточно усмирить свекровь: обуздать Фернана – ничего не стоит. Но, выйдя замуж, она имела глупость счесть, что теперь может жить свободно, ни в чем себя не сдерживая. Поэтому она дала волю своей склонности к насмешкам, которую с трудом прятала, пока была невестой. Поверила, что уже выиграла партию, на самом деле еще даже не начатую. Не велико дело, думает она, распалить робкого пятидесятилетнего холостяка, переглядываясь с ним сквозь заросли бирючины, отделявшие усадьбу Казнавов от сада Лашассеней, у которых Матильда жила в гувернантках! Тем более что крупная рыба охотно шла сама в расставленную сеть. Матильде, шпионившей сквозь ветви за стычками матери и сына, следовало бы помнить, что этот человек подхватывал ее как мяч в игре, что она в его руках была всего лишь оружием в той повседневной борьбе, в которой сын до сих пор неизменно оказывался побежденным матерью.
Теперь, в бездне изнеможения, распростертая на самом дне, она надеется, что отныне сумеет обуздать свой безумный смех, притупить остроты, доводившие до бешенства Фернана Казнава, этого кумира, привыкшего быть предметом поклонения. Она забывает, что такой ее вылепила вся ее нищенская жизнь, что она сама ожесточилась, вооружилась сухостью, воздвигла стену глумления между собой и миром.
Еще девочкой, в приземистом доме на бульваре Кодеран – такие в Бордо именуют бараками – она вместе с Жаном, своим младшим братом, посмеивалась исподтишка над отцом, когда этот преподаватель третьего класса в лицее отрывался от проверки домашних заданий и застывал, уставясь в стену: свет из-под абажура падал только на худые руки, лежавшие на сочинениях, написанных детским почерком, бросая странный зеленый отблеск на эту оцепеневшую фигуру. Матильда и Жан в то время уже знали, что мать их отнюдь не умерла в Бордо, как им внушали, а живет под другими небесами, с другим мужем. И все же смеялись они бесхитростно, ведь они не слышали, как стонет рядом с ними этот человек – затравленная дичь при последнем издыхании.
Этот питомец Парижского Педагогического института, чья борода была выхолена, безукоризненна, как и его стиль, приобрел опасную славу в год, когда он прочел десять лекций, посвященных «страданиям Рене», воспитанницам частных курсов Р… – славу покорителя девицы Кусту (племянницы судовладельца, той самой, чей отец разорился на беговых лошадях). Он, однако, не сумел отстоять ее, когда она подверглась атаке человека своего круга. В этой истории невинность преподавателя была настолько очевидна, что многие из Кусту (ни один из которых не пожелал присутствовать на свадьбе), стали подчеркнуто отвечать на его приветствие после измены жены.
Позднее, когда в результате ряда мозговых нарушений он уже не мог даже самостоятельно править сочинения, Матильда, в ту пору студентка, делала это вместо отца, и она же каждое утро помогала больному сесть в трамвай на Круа-Бланш, провожая его до улицы, проходившей позади лицея, чтобы ее не заметили лицеисты, спешившие на занятия. Остановившись на тротуаре, она смотрела, как отец удалялся на подкашивающихся ногах, направляясь в класс, где его ждал, возможно, издевательский галдеж. В то ужасное время она тем не менее еще отвечала смехом на разглагольствования кузена Лашассеня – «их провидения» – о том, что просто непостижимо, как преподаватель не додумается сам подать в отставку, или уверения г-жи Лашассень (в девицах Кусту), что, будь она в их положении, она уж сумела бы обойтись без гостиной и прислуги. Матильда находила также комичным нескрываемое предпочтение, отдаваемое отцом и кузенами Жану, чьим ангельским лицом, короткими кудрями цвета опаленного золота и острыми зубами, приоткрывавшимися, когда он по-детски смеялся, все они восхищались. А он вечерами убегал через окно гостиной. Матильда бодрствовала, чтобы отодвинуть засов парадного после полуночи, когда он вернется с глазами наивными и непристойными, казавшимися огромными от кругов блаженной усталости, с грязными руками и темным следом последнего поцелуя на его девичьей шее, которую открывал незастегнутый ворот рубашки. Она встречала без единого упрека, но с сухой насмешкой этого помятого предрассветного ангела. В пору, когда Жан был любовником певицы из театра Буфф, он отнес в ломбард кое-что из их жалкого столового серебра, но Матильда даже не подумала уведомить об этом отца или Лашассеней. Она сочла брата спасенным в день, когда, выкупив все вещи до единой, он положил их обратно в буфет, проявив такое нежное раскаяние, что она, хотя и отрицала в себе экспансивность, поцеловала дорогое ангельское лицо – несколько поблекшее с апреля и подпорченное мелкими прыщами. Ангел, однако, по-прежнему улетал каждую ночь той роковой весны, и поскольку он был не столь божествен, чтобы его тело могло проходить сквозь стены, Матильда продолжала отодвигать для него засов. Иногда, смущенно глядя на нее, ангел отказывался лечь, бренчал в глубине кармана золотыми монетами, которые он вдруг бросал на стол, и говорил, что, когда они кончатся, он раздобудет еще. От него пахло табаком, мускусом, пахло постелью. Он напевал: «Пусть мной владеешь ты сегодня – ты не узнаешь никогда – люблю иль ненавижу я…» Она умоляла его не будить отца. Он требовал, чтобы она сходила на кухню за остатками обеда. Матильда сама удивлялась, почему находит в этом полуночничанье горькое отдохновение. Она плохо понимала разглагольствования подростка: соприкасаясь бок о бок с этой юной гнилью, внимая его болтовне до зябкого часа первого трамвая, сама она оставалась незатронутой.
Наконец разразился скандал, быстро замятый усилиями директора лицея, Лашассеней, Кусту, о котором Матильда так никогда ничего и не узнала, кроме того, что в дело сунула нос полиция и следует выказывать особую благодарность Лашассеням за отправку Жана в Сенегал, где у Кусту были фактории.
Отец прожил еще несколько месяцев в полубессознательном состоянии, и Лашассени говорили, что как для него, так и для всех остальных было бы лучше, если бы он поскорее умер. В день его смерти они повторили, что это – избавление. Г-жа Лашассень утверждала, что на месте Матильды ей хватило бы деликатности не требовать траурных занавесей, поскольку за них, как и всегда, придется платить им. Они заплатили и даже приютили сироту в своем поместье Лангон, где проводили жаркие месяцы. На Матильду были возложены обязанности не слишком переутомлять наукой их дочь, чахлую и «придурковатую» девочку. Лашассени хвалили свою бедную кузину за «тактичность и умение исчезать». И вправду, перед десертом она словно бы испарялась. А сидя за столом, была незаметна, точно притушала блеск своих белокурых волос; взгляд ее казался отсутствующим; неброское платье сливалось с деревянными панелями. Поэтому в ее присутствии перемывалось самое грязное белье, и супруги не опасались тихони, делавшей вид, что у нее нет глаз, но все видевшей, нет ушей, но все слышавшей. Здесь Матильда «досыта» удовлетворяла, держа это в тайне, ту склонность к насмешкам, которой предстояло погубить ее у Казнавов. Все в ней, казалось, было иссушено, выжжено: унылая земля, лишенная влаги! Она полагала, будто знает, каков порядочный человек – по своему отцу, обманутому, опозоренному, оплачиваемому хуже, чем шофер такси (он собирал в банку из-под табака свои окурки). Она отнюдь не сомневалась, что видела любовь, представшую ей в облике брата, ангела с грязными перьями, стучавшего ночью в облупленную дверь барака. И вот она разглядывала Лашассеней с неистовой и глухой жестокостью. Она говорила себе, что, занятые главным образом едой, они оба равно разжирели, что глаза у них заплыли салом, что этих мужа и жену легко счесть братом и сестрой, настолько одинаковой была их плоть, одинаковы обвислые щеки, лоснившиеся от вечного соуса. Она сравнивала их с медузами, чьи подвижные щупальца не дотягиваются ни до чего, кроме собственной дочери Ортанс, «у которой, – записывала в свою потайную тетрадь Матильда, – на шее уже достаточно жемчуга, чтобы прикрыть следы золотухи». Как презирала она их за столом, когда они неспешно переговаривались, перемежая слова долгим жеванием! «Они связывают нить беседы только после того, как проглотят кусок, как люди, которые никогда не пожертвуют тем, что едят, ради того, что высказывают». И она составила им эпитафию: «Они ели и копили».
Но перепалки другой пары за бирючинами живой изгороди уже отвлекали ее от развлечения Лашассенями. Изгородь проходила вдоль Южной аллеи, милой Фернану Казнаву. Сюда он убегал от материнского надзора. Трусливо озираясь по сторонам, пятидесятилетний сын, как лицеист, покуривал тайком запретную сигарету. Если случалось, что Фелисите обрушивалась на него с одного из помостов, устроенных для слежки за ним, он не всегда успевал затоптать окурок под кустами. Однажды Матильда видела, как он пожирал тайком дыню, запрещенную ему по причине запоров, бросая через изгородь корки, одна из которых попала прямо в лицо шпионке. Она завернула в газету эти преступные корки, побежала к Казнавам, сообщила Мари де Ладос, что какой-то мародер разоряет ее бахчу, и потом снова притаилась за бирючинами, куда до нее долетело эхо разразившейся грозы.
Но частенько и она, в свою очередь, становилась объектом слежки. Она делала вид, что не замечает массивную фигуру Казнава, который, подобно какому-нибудь замшелому божеству, увенчивающему пограничный столб, раздвигал ветви кизила, орешника и бирючины. Она, разумеется, не строила воздушных замков в связи с этим маниакальным взглядом, который ее пожирал: молодая женщина на берегу Гаронны привычна к прожорливым взглядам, к этому жадному вниманию мужчин. Но г-н Лашассень тяжеловесно подшучивал над Матильдой: он утверждал, будто Фернан Казнав расспрашивал его о молодой девушке, о ее характере, вкусах; выяснял, действительно ли ее мать урожденная Кусту… И как было Матильде не вспомнить тут подслушанные через изгородь диалоги, долетавшие до нее в обрывках? (Ибо мать и сын бок о бок, точно старые фрегаты, удалялись по Южной аллее и появлялись вновь только после того, как завершали обход дома по кругу.)
Ей кажется, что она их слышит и сейчас, во мраке, когда слабость ее столь безгранична, что ей не по силам даже протянуть руку к перине. Дрожи пока нет; но смогут ли ее усталые члены воспрять из этой бездны? Может ли подобная разбитость не быть вечной? Ее тело сломлено не болезнью, думает она, но ударами, нанесенными этим мужчиной и этой старой женщиной, которую она представляет себе сейчас сидящей в кабинете, где протекло так много тягостных вечеров. Та поворачивает полено, отодвигает подальше кресла, ставит экран, предохраняющий от искр. Говорит сыну: «Я тебя не целую, я еще приду к тебе подоткнуть одеяло…»
Матильда вспоминает, как колотилось у нее сердце в тот день, когда, притаившись за бирючинами, она прислушивалась к нарастающей грозе двух сливающихся голосов. Наконец мать и сын появились в конце аллеи. Сначала громче кричал он, обвинял г-жу Казнав в том, что во время последних выборов та заставила его отклонить предложение комитета радикалов. Она не разрешила ему даже сохранить за собой кресло в департаментском совете… Они остановились в нескольких метрах от притаившейся Матильды. Старуха говорила:
– Я прежде всего хотела, чтобы ты жил, понимаешь? Чтобы ты жил!
– Полно! Дюлюк еще вчера заверил меня, что я крепок как дуб. Он обещает, что я похороню вас всех. Ты хотела, чтобы я жил… возле тебя. Вот в чем правда.
– Ты крепок как дуб? Дюлюк сказал это тебе, чтобы польстить. Как будто после скарлатины, которой ты переболел в десять лет, у тебя не было всяких хворей, в которых врачи ничего не понимали, да еще твой хронический бронхит, подхваченный в год, когда ты пошел волонтером… не говоря уж обо всем, что ты умудрился подцепить с тех пор.
Еще один круг, и когда они появились вновь, молодая девушка услышала, что битва возобновилась на новой территории:
– Чтобы лучше держать меня в руках, ты помешала мне жениться. Ты… ты сделала меня одиноким.
– Тебе жениться? Бедный малый! Хотела бы я посмотреть на тебя в роли мужа.
– Не толкай меня на это.
Старуха пожала плечами. Задыхаясь, она обмахивала платком посиневшее лицо. Сейчас Матильде известно то, чего она не знала в ту пору и на чем мать основывала свое спокойствие: уже тогда Фернану нередко случалось в вечер после стычки сесть в поезд с чемоданом, но без самых нужных вещей, и отправиться в Бордо к некой особе, которую г-жа Казнав неизменно обозначала словом «привычка». «Знаете, Фернан, к сожалению, завел себе привычку на улице Югри». Она добавляла: «Он ее хорошо выдрессировал. За него нечего беспокоиться. Она его не разорит».
Но «привычке» никогда не удавалось удержать у себя Фернана дольше трех дней: он возвращался домой, дрожа, поскольку забыл взять с собой фланелевое белье, невыспавшийся, поскольку никогда не умел спать вдвоем, разъяренный ресторанами и чаевыми, короче, совершенно разбитый, угнетенный, поскольку такого рода упражнения утомляли его нервные центры.
– Завтра утром я уеду десятичасовым.
– Как тебе угодно, сын мой. Счастливого путешествия.
Матильда вспоминает пронзительные голоса, провопившие и эту угрозу, и этот ответ, – они решили ее судьбу. Ибо едва она это услышала, как приняла решение сесть в тот же десятичасовой.
Теперь уж поздно лгать себе. Дрожи пока нет – но тебе так зябко, что ты убеждаешь себя, сама в это не веря, будто всему причиной ночной ветер и ледяной пот на твоих членах. Ты сама устремилась к своему несчастью. Ты не испытывала никакой нежности к этому старому человеку. Просто инстинкт крота толкал тебя искать выход из твоего подчиненного положения. Самое худшее в униженном состоянии, что оно заставляет нас рассматривать людей с точки зрения извлечения из них выгоды, и мы доискиваемся только одного, каким образом можно их использовать. Ты вглядывалась в каждого человека, в каждое событие, переворачивая их, как карты, в надежде получить козырь. Ты толкала каждую приоткрытую дверь, – пленница, ты вовсе не заботилась о том, ведет ли она в поле или в пропасть. Разумеется, в то утро, когда под предлогом визита к зубному врачу ты взяла билет второго класса до Бордо и уселась напротив Фернана Казнава, ты даже не могла себе представить, что твои ухищрения увенчаются успехом…
Матильда больше уже не сомневается – смертоносный ураган снова корежит ее, сотрясает, пронизывает, буйствует, вырывая с корнем это молодое живучее деревцо. Она вспоминает, как девочкой, когда у нее подымался жар, она забавлялась, клацая зубами. Теперь она может предаваться этому вволю. Как трясется кровать! В первый раз она не тряслась так сильно. Захваченная этим циклоном, Матильда до странности отчетливо осознавала покой ночи вокруг неподвластного ей тела. Она слышала в уснувшем и недосягаемом мире беспокойное шевеление птиц, разбуженных луной. Слабый ветер едва покачивал верхушки деревьев. Одна! Одна! Где отец, который присаживался к ней на кровать, когда она болела в детстве, и неловкой рукой откидывал со лба влажные волосы? При свете ночника он правил домашние задания, пока не подходил час напоить ее травяным отваром. Мертвые не помогают умирать живым, которых они любили. Она произнесла вслух имя Жана, своего брата, возможно, еще не покинувшего сей мир. Ей следовало быть настойчивее, дознаться о нем, пусть он и не ответил ни на одно ее письмо… Где затерялось это слабое дитя? Озноб прекратился. Теперь ее затягивало в раскаленное горнило свирепой лихорадки, она вся горела, как молодая сосенка. Ей виделся высушенный пляж, пожираемый огненным небом, разложившийся труп, который волна то затопляла пеной, то оставляла, чтобы снова накрыть, и, хотя лицо было чудовищно изуродовано, она знала, что это лицо Жана, ее брата. Но ни к одному человеку, кроме этого брата, она не взывала в бреду. Она никого не любила. Ее никто не любил. Это тело, которое испепелит смерть, никогда не испепелялось любовью. Забытье ласк не подготовило ее к вечному растворению. Эта плоть гибла, так и не познав своей тайны.
IV
Чуть позже мать Казнав чиркнула спичкой, взглянула на часы, потом на мгновение внимательно прислушалась не к предрассветной и задумчивой ночи, но к дыханью обожаемого сына за перегородкой. После некоторой внутренней борьбы она встала с постели, сунула распухшие ноги в шлепанцы и, облачась в коричневый халат, зажав в кулаке свечу, вышла из комнаты. Вот она спускается по лестнице, идет по коридору, пересекает холодную пустыню вестибюля. Теперь она на территории врага: как ни крадучись подымается она, ступени скрипят под ее тяжестью. Она останавливается, слушает, идет дальше. Перед дверью гасит ненужную уже свечу и напрягает слух. Серый рассвет проникает на лестницу. Ни стона, ни жалобы, только какой-то странный звук, точно приглушенное постукивание кастаньет. Зубы клацают, клацают, и наконец слышится жалобный стон… Один Бог мог видеть, что отразилось на этом лике Медузы, подслушивающей под дверью, за которой хрипела ее соперница. Искушение не входить, пусть вершится то, чему суждено произойти… Старуха колеблется, отступает, одумывается, поворачивает ручку.
– Кто там?
– Это я, дочь моя.
Уже не ночник освещает комнату, но холодная белизна сквозь жалюзи. Матильда смотрит, как надвигается на нее кошмар. И, стуча зубами, кричит: