Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет

Размер шрифта:   13
Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет

NOTES ON A SILENCING

A Memoir by Lacy Crawford

Copyright © 2020 by Lacy Crawford

© Богданов С.М., перевод на русский язык, 2024

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Рис.0 Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет

От автора

Эта история об очернении. О том, как одно учебное заведение очерняло девочку-подростка, чтобы заставить ее молчать. Очернение должно быть громким, иначе оно бесполезно. Таким образом, замешанными оказываются все, и ответственность также ложится на всех. Это особенно справедливо для школ.

Мы были юны. Учебное заведение было в любом случае сильнее нас.

Большинство имен и идентифицирующих деталей изменено. В первую очередь это касается моих соучеников.

1. Октябрь 1990

Около одиннадцати вечера мальчик позвонил девочке. Это было несколько десятилетий назад. Они учились в частной школе-интернате, так что позвонил он с телефона-автомата в общежитии для мальчиков на телефон-автомат в общежитии для девочек. Кто-то снял трубку и протопал на верхний этаж, чтобы позвать девочку к телефону. Звонок стал для нее неожиданностью. Молодому человеку было на пару лет больше, чем ей, правда, учился он всего классом старше. Он был сильно расстроен. Плачет, показалось ей, но определить было трудно, поскольку они были едва знакомы друг с другом. Глотая слова, он говорил что-то про свою маму. Просил девочку помочь. Ну, пожалуйста.

Она помнила этого мальчика, потому что помогала его знакомым с математикой. Как-то он пошутил в коридоре, что, типа, когда-нибудь она и ему поможет. Это был странный способ привлечь к себе внимание, а этот телефонный звонок был еще более странным явлением. Должно быть, что-то случилось, решила она. Что-то очень нехорошее.

В тот год у нее не было соседки по комнате и жила она на другом конце кампуса от своих подруг – так получилось при распределении мест в интернате. Родители были далеко – за тысячу миль к западу. О ее наивности и, возможно, особенностях характера говорит то, что она вняла призывам этого мальчика потому, что он обратился именно к ней, а не к кому-то еще. Это показалось ей искренней мольбой о помощи.

Школьные правила запрещали покидать общежития в позднее время суток, но она, как и все остальные, знала, как бесшумно закрыть за собой дверь черного хода. Обходя стороной яркие фонари на пересечениях дорожек, она подошла к корпусу его общежития. Окно его комнаты выходило на неосвещенную часть территории кампуса. Он помог ей забраться внутрь и, не отпуская рук, усадил прямо на кровать. Она было удивилась этому, но сразу же отмахнулась от своих мыслей – разумеется, кровати могут стоять прямо под окнами, что в этом такого.

На этой же кровати сидел его сосед по комнате. Его она вообще не знала.

Оба были без рубашек. А когда ее глаза привыкли к темноте, она поняла, что оба и без штанов.

«Вы что?» – спросила она.

Они зашикали, показывая на стену комнаты. В каждом из корпусов была как минимум одна преподавательская квартира, где жил кто-то из учителей, иногда с семьей. «Прямо там, за стеной, мистер Б. живет, – прошипели они. – Услышит твой голос – придет сюда и все, спалились».

Ее поймают в мужском общежитии в неположенное время, подумала она. На кровати, в компании двух раздетых мальчиков старше нее.

Исключение. Позор. Позор ее родителей. А как же колледж!

Пару секунд она ждала, что звонивший ей объяснит, как она может помочь. Он навалился на нее и прижал к матрасу. Когда это сделал и его сосед по комнате, она поняла, что из-под них ей не выбраться и нужно пробовать освободиться как-то иначе.

По ее телу ползали четыре руки. «Только секса не надо», – сказала она.

Но они по очереди наваливались бедрами на ее лицо. Их члены глубоко проникали в ее горло, ей было трудно дышать. Из-за горловых спазмов и рвотного рефлекса глотка ритмично сжимала их члены.

Кто-то расстегнул ее джинсы и вошел в нее пальцами.

Когда они закончили, она вылезла в окно и пошла к своему корпусу, на этот раз прямо по улицам кампуса. Территорию обычно патрулировали двое охранников на белом джипе. Они замечали все. Но ее не заметили.

Дверь была все так же слегка приоткрыта.

Она долго принимала душ. Потом легла спать.

Все случилось осенью моего первого года в средней школе. Я училась в школе Св. Павла в Конкорде, штат Нью-Гэмпшир. С тех пор я рассказывала эту историю в тех или иных вариантах десятки раз. Родителям, друзьям, психотерапевтам, бойфрендам, адвокатам и совершенно посторонним людям. Мой рассказ полицейским запротоколирован. Годами я безрезультатно создавала ее беллетризованную версию. Переезжая в новые города, я могла годами не рассказывать об этом вообще.

Это не какая-то необыкновенная история.

Действительно, вполне заурядное дело. Изнасилование в частной школе в Новой Англии. (Частная школа, привилегированная жизнь, привилегированное изнасилование.) Рассказывать о том, что случилось, мне не интересно. Я помню. Всегда помнила.

Мне интересно рассказать об этом так, чтобы лишить это власти надо мной.

Мне нравится думать, что был момент, наверное, сразу после того, как мои кроссовки коснулись песчаного грунта под их окном и я стала свободной, когда я могла ухватить происшедшее за хвост и развернуть прямо перед собой так, чтобы увидеть все по-другому.

В возрасте чуть за двадцать я была у психотерапевта, которая предложила поговорить с ней об этом событии и «больше не возвращаться к рассказам о нем». Предположительно, в моем будущем от этого не должно быть никакого толку, иначе говоря, это изнасилование мне уже не понадобится. Она предлагала оставить прошлое позади. А я все еще вязла в поисках лекарства.

Немного о терминологии. На протяжении очень долгого времени я никак не могла найти правильное название случившегося. Я была чересчур потрясена, чтобы вспомнить слово насиловать, когда умоляла их не заниматься со мной сексом. Хотя избежать я хотела именно изнасилования в самом обычном понимании этого слова. Я воспитывалась в убеждении, что по любым меркам самое серьезное, что может натворить девочка, – это допустить в свое влагалище чей-то пенис. Не занималась же этим Пресвятая Дева Мария. Безусловно, я этого не допустила. Мне и в голову не приходило, что сделали эти двое.

Изнасилование казалось ужасным, и я думала – и хотела так думать, – что на самом деле со мной случилось не это. Я не понимала, что насилие совершили надо мной, а не только над какой-то частью моего тела. Я не понимала, что самоуважение и благополучие девочки не хранятся между ее ног подобно сокровищу, что их могут похитить другими способами. Этот вывод прекрасно совпадал с моим ощущением собственной телесности и особенно с безмолвной, пронизывающей до мозга костей внутренней потребностью забыть обо всем, то и дело дававшей о себе знать в те первые дни. Я даже не знала, как назвать случившееся.

В последующие годы я завидовала однозначности слова изнасилование. Скажи изнасилование, и тебя сразу поймут. Люди понимают цель физического контакта (коитус) и его характер (без обоюдного согласия). А вот у меня определения не было. Я не считала, что изнасилование подходит. И в любом случае я отказалась от этого термина в пользу других, посчитав важным оставить его тем, кто будет рассказывать о насилии над ними.

Через двадцать пять лет детектив из полицейского управления Конкорда прислала мне уголовное законодательство штата Нью-Гэмпшир, действовавшее в 1990 году. События того вечера подпадали под определения «преступное половое посягательство» (потому что мне не было шестнадцати) и «преступное половое посягательство при отягчающих обстоятельствах» (потому что меня удерживали в лежачем положении). Это внесло некоторую ясность, но только некоторую. Я несколько раз перечитала это законодательство. Слово изнасилование в нем никак не фигурировало. Как и во многих других штатах, в законах Нью-Гэмпшира присутствуют только степени тяжести посягательства – нисходящая спираль насилия. Это маркер развития юриспруденции, поскольку изначально термин «изнасилование» применялся только в случае коитуса и только с женщиной.

Впрочем, я продолжала его искать. Искать слово для самого плохого. Для того, что, в общем-то, не произошло в моем случае, но случись с другой девушкой, могло бы позвать на помощь, разбудить окружающий мир, призвать на выручку конницу. Став взрослой, я поняла, что изнасилование прекрасно справится с этим, но продолжала верить, что должно быть и что-то еще. По-прежнему.

«Посягательство» наводит на мысли о нарушении, не о насилии. Отсюда необходимое уточнение – «половое». Но половое посягательство сразу заставляет подумать о сексе, хотя, по меньшей мере для жертвы, в этом физическом контакте не было ничего от секса, зато явно присутствовали жестокость, доминирование и позор. И тогда слушатель неизбежно задается вопросом – если это было не изнасилование, то что же именно происходило? То есть, когда человек, каким бы добрым и небезразличным к тебе он ни был, слышит выражение «половое посягательство», он начинает гадать или старается не думать о том, какая часть тебя подверглась насилию и каким образом, что ты делала и как далеко это зашло (или ты зашла).

Итак, посягательство. А еще есть «физический контакт», «инцидент», «случай», «нападение», «происшествие», «ситуация», «тот вечер», «в той комнате». Малоизвестный факт о жертвах: по словам, которые ты используешь, спрашивая, что происходило, они понимают, веришь ты им или нет.

Жертва – совсем другое дело.

Когда я просыпаюсь следующим утром, у меня болит горло. Такое бывало нередко. Нас было пятьсот подростков в частной школе, и над нами довлели внушительная архитектура и убогое оборудование зданий. В них было либо очень холодно, либо безумно жарко. В туалетах мы приучились кричать: «Сливаю!» Потому что резкий выброс холодной воды в унитаз превращал все работающие в данный момент души этажами ниже в кипяток. Из окон веяло морозцем. Мы выходили на утреннюю пробежку по заледеневшим газонам с вечно мокрыми волосами. Мы ели как не в себя и являлись в часовню с тостами в карманах. Благополучные детишки богатых родителей в процессе получения образования. Тоска по дому выглядела свечкой на фоне могучих костров нашего становления. Директор школы, он же ректор, говорил нам с кафедры о «великолепном наследии». Сенаторы, епископы, писатели, магнаты, послы, всевозможные непревзойденные руководители – все они были нашими предшественниками, некогда просто школьниками! Мы благоговейно водили пальцами по буквам их имен, вырезанным на деревянных панелях коридоров.

Как-то раз в двойные стеклянные двери читального зала вошел мужчина. Мы оторвались от своих книжек и наблюдали, как он обходит ряды темно-красных кожаных кресел. Мужчина нашел нужного ему ученика, наклонился, переговорил с ним и ушел. Зал разразился тихим гулом восторженных шепотков. Это был Джордж Плимптон (известный американский журналист, киносценарист и автор книг в документальном жанре. – Прим. пер.). Он заходил поговорить с сыном, учившимся вместе с нами.

Я к тому, что все эти подростки начала 1990-х годов знали Джорджа Плимптона в лицо. Так полагалось. Его появление в читальном зале в разгар буднего дня было тестом на знание окружающего мира.

Нас окружала безупречность, и нас щедро наделяли безупречностью. Наши уроки, спорт, хор, клубы и любые другие занятия пронизывала кальвинистская непоколебимая воля к победе. На самом деле это была угроза – если ты не станешь заметен, значит, ты не наш.

Мы очень много болели.

По большей части мы не обращали на это особого внимания. Милые и неумелые дамы из медпункта выдавали всем аспирин в гофрированных стаканчиках. Я не стала заморачиваться, да и потом, что им сказать? «Меня дважды отымели в рот, мэм. Можно мне пастилку от горла?»

Горло проходило. Я не рассказала о случившемся друзьям. Я не делала намеков, не возбуждала любопытство, не делала ничего, что обычно делают, желая сохранить секрет. Просто мне нравилось держать их в блаженном неведении.

В часовне я не попадалась на глаза этим двоим. Не позволяла себе выискивать их взглядом.

Все, что я сказала про деньги и власть, – это не только обстановка. Это про характер. Я пытаюсь показать, чего бы лишилась, чего, как мне казалось, оказалась бы вынужденно лишена, если бы меня застали в комнате этих мальчиков. Я стараюсь донести свои доводы. Вот почему я тогда не закричала, понимаете? Вот почему я не выцарапывала им глаза и не кусалась. Я пыталась найти себя в той ситуации и смогла признаться себе в том, что это было насилие. И еще я пыталась утвердиться в том, что мне, пятнадцатилетней, казалось главным экзаменом моей жизни. Я уже знала, какие колледжи есть для тех из нас, кто преуспеет в учебе. Я начала понимать, почему делаются крохотные паузы перед произнесением имен моих одноклассников и после этого. Я узнала, когда считается приличным поинтересоваться, где человек провел летние каникулы, а когда тебе просто положено это знать. Знала, чей отец – нобелевский лауреат, а чей находится под следствием. Чей только что приведен к присяге, а чьего под телекамеры похоронили с воинскими почестями. Я видела в наших подростковых ручейках зависти и симпатий истоки взрослых рек закона, политики, финансов и искусств, в которые потом ты просто не зайдешь из-за их глубины и скорости, если не сделаешь этого прямо сейчас. Я была старшей из двоих детей моих родителей и появилась на свет в небольшом северном пригороде Чикаго. И хотя мама с папой никогда не говорили мне прямым текстом, что школа Св. Павла сделает меня человеком, когда мне было тринадцать и мы приезжали туда осмотреться, они так расчувствовались, что в первый и последний раз в моей жизни взялись за руки на моих глазах. Я поняла, что это будет мой шанс обрести достойное место в жизни. Войти в историю. Понимаете?

Я понимаю, что придумываю аргументы в свою защиту. Чего не обязана делать, потому что была несовершеннолетней, а им было по восемнадцать и их было двое. Причем один был почти на фут выше и на сотню фунтов тяжелее, чем я. Я была девственницей. Они навалились на меня и…

Опять я за свое.

Мальчики, однако, заговорили. На ужине (четыре раза в неделю мы были обязаны являться на него одетыми формально – костюм и галстук, платье или юбка) на меня поглядывали те, кто не замечал еще накануне. Моя неприметность стабильно удручала меня, невзирая на уверения родителей и друзей в том, что я мила и так далее и тому подобное. Меня в упор не замечали как раз те мальчики, чьи знаки внимания понравились бы мне – преимущественно спортсмены, конечно, но иногда и лохматые гениальные поэты. А теперь с другого конца зала, заполненного учениками, меня разглядывали несколько широкоплечих старшеклассников. Между ними и мной сновали ничего не подозревающие люди, и тепло их глаз как будто сулило мне временную передышку.

После сидячего ужина полагалась тусовка с кофе или чаем в общем зале при входе в столовую. Своего рода тренировка для будущих вечерних коктейлей. Насиловавшие меня парни не смотрели в мою сторону, зато их товарищи пялились вовсю. Когда я осмелилась встретиться с ними взглядом, глаза этих ребят пылали недоверчивым изумлением. Мне показалось, что будет лучше оценить потенциальную опасность – быстро прикинуть, кто из них знает, а кто нет. А потом просто избегать тех, кто знает. И чтобы я не сомневалась, что именно им известно, один из них произнес в мою сторону: «Тройничок?» Я понятия не имела, что значит это выражение. Я вообще понятия не имела о выражениях. Случившееся отлилось в безмолвный и неподвижный кусок гранита, и я намеревалась обходить его.

Мои подруги не знали. Но от меня уже требовалось признать или опровергнуть, и я молча стояла в этом зале, желая, чтобы головная боль утихла, и чувствуя себя замешанной в какой-то лжи. Между мной и моими друзьями образовалась трещина. Я прямо-таки слышала, как с треском разверзается земля.

В последующие дни я наблюдала, как новость переходит от одного ученика к другому. Подобно тому, как в фильме ужасов злодей нападает на людей на городской улице и пробуждает в каждом из них демона.

Это мне понятно. Учебные дни тянулись долго и изнурительно, а клаустрофобная тепличная атмосфера частной школы навевала тоску. Каждое утро за завтраком: «Опять все эти люди?» Страна воевала в Персидском заливе. Рухнула Берлинская стена. А мы, школьники, мало что знали, поскольку в общежитиях было всего по одному телевизору в комнате отдыха, да и те часто ломались. В любом случае времени на телевизор у нас было немного. Никакого интернета. Единственный сотовый размером с большую дамскую сумку принадлежал сыну какого-то аристократа, и чтобы только взглянуть на это чудо, нужно было идти к нему в комнату в разрешенное время. Ничего особенного не происходило. И даже если бывало что-то интересное, о чем можно было бы поговорить за ужином в тот или любой другой вечер, разве это шло в какое-то сравнение с историей про благонравную девицу из младших, такую рыжеватую хористочку, у которой отродясь не было секса, да и романов тоже, а она вдруг раз – и пробралась в полуночный час в комнату старшеклассника, чтобы отсосать сразу два члена? Вот это да! Я бы и сама посудачила на эту тему.

Особенно удачная сплетня, какой бы нелепой она ни была, содержит в себе ощущение неотвратимости события. Какова была вероятность моего превращения в порнозвезду частной школы за одну-единственную ночь? Достоверность моего падения подтверждала сама его нелогичность. «Чудные дела! Да она просто свихнулась». Раз все мгновенно поверили в то, что утверждали те парни, то, может быть, это и доказывало, что виновата я? Во мне была какая-то скверна, заметная всем, кроме меня.

Я была младше остальных моих одноклассников. В школу Св. Павла я поступила, когда мне было всего четырнадцать. За пару месяцев до этого у меня начались месячные, и я все еще удивлялась каждый раз, когда они приходили. У меня были веснушки. Я только-только избавилась от брекетов. Я была длинной и тощей как жердь.

В первую же неделю в этой школе меня взялись опекать две одноклассницы, от которых веяло городской утонченностью (Вашингтон и Нью-Йорк) и духами Samsara (популярный в те годы аромат парфюмерного дома Guerlain. – Прим. пер.). Они посчитали меня милой и забавной. Одна из них носила костюмы Chanel и жемчужные сережки – белую в левом ухе и черную в правом. Другая приехала в школу вместе с бойфрендом с Бермудских островов – блондином с синими глазами и смешным подбородком, как у неудачливого принца из диснеевского мультика. Когда мы пришли на ужин и перед нами раскрылись огромные готического вида двери, он положил ей руку на талию и повел, как будто им было уже сорок.

В родительский уикенд той первой осени у нас был ужин в самом шикарном ресторане города. Мать этой девочки наклонилась к моей маме и что-то сказала. Побледневшая от ужаса мама извинилась и вышла в дамскую комнату. Впоследствии она рассказала, что ее спросили, принимаю ли я противозачаточные таблетки. Та мамаша посадила на них свою дочку, чтобы, как она выразилась, та могла «наслаждаться жизнью».

Ближе ко Дню благодарения моя замечательная подружка-потрахушка избавилась от своего пляжного принца, закрутила с одним из старшеклассников, и у нас появились новые заманчивые перспективы. В частности, мы задумали выкрасть из общаги ее бойфренда книгу новичков. Это был настоящий буклет на пружинке, в котором были собраны миниатюрные фото новых учеников с аккуратно впечатанными ниже именами, домашними адресами и датами дней рождения. Чтобы незаметно стянуть у популярного старшеклассника его экземпляр книги новичков, требовалась определенная смекалка, но мои городские подруги знали все расписания, входы и выходы. Хихикая, мы листали страницы. Бойфренд подружки и его дружбаны-старшеклассники оценивали всех девушек по десятибалльной шкале с двумя знаками после запятой. Мне было приятно узнать, что большинство моих новых знакомых, которые мне нравились, получили 7 и 8. Некоторые мнения поразили меня своей жестокостью: к полненьким девушкам отнеслись просто безжалостно, а немногие афроамериканки вообще не удостоились оценок. Приятно порадовало, что высокие оценки получили скромные, но симпатичные девушки. Мои подруги, естественно, получили по 10 баллов.

Нашлась и я. Под моим фото кто-то написал: «Пустая трата времени».

«Да просто фотография хреновенькая», – сказала моя нью-йоркская подруга и перевернула страницу.

Двадцать пять лет спустя я ужинала в Калифорнии с одноклассницей по школе Св. Павла, которую там тоже изнасиловали. Правда, ее обидчиком стал бывший ученик гораздо более старшего возраста, который с удовольствием воспользовался тем, что двери наших комнат не запирались. Четверть века спустя мы шутили на эту тему за бокалом красного вина. Только представьте – готические громады в лесной глуши Нью-Гэмпшира, заполненные спящими девушками, к каждой из которых ведет незапертая дверь! Разбитые льдом проселки, по которым мы бегали на спортивных тренировках, вились вдоль обветшалых каменных стен. Куда ни кинешь взгляд – лесной массив, в котором лишь изредка попадаются скудно освещенные дощатые домики. Местность просто идеальная для романов Стивена Кинга, к тому же в непосредственной близости от его родного штата Мэн. Подруга подлила себе вина и сказала: «Представляешь, какую книгу он мог бы об этом написать!»

В тот вечер я впервые рассказала ей о своем изнасиловании. Ей было известно об этом, но она все равно поблагодарила меня за рассказ. С нами был ее бойфренд, близкий друг моего мужа, поэтому я добавила подробностей – как эти парни звонили мне на телефон-автомат в общаге и насколько это было удивительно. «Пойми, ведь у этих парней были подружки. Красивые спортивные девочки…» – сказала я ему. Подруга прервала меня. «Отпадные, совершенно отпадные девки», – конкретизировала она.

Но они, так же, как и угроза поимки преподавателем, были использованы для того, чтобы заманить меня, а потом заставить молчать. Когда на меня навалились, мое озабоченное самосохранением сознание подкинуло спасительную мысль: «Никто никогда не узнает о том, что сейчас произойдет, потому что у них есть подружки». (Кстати, ровно по этой же причине мне и в голову не пришло, что звонивший может хотеть меня физически. Он встречался с красивой, не чета мне, старшеклассницей). Если станет известно, что я дурачилась с этими двумя – так мы, школьники, называли то, что случается между мальчиками и девочками, – меня подвергнут остракизму. Элементарная социальная арифметика. По меньшей мере мысленно меня больше заботили те девушки, чем я сама.

Все это привело меня к двум выводам. Во-первых, физическое насилие в каком бы то ни было виде неизбежно произойдет. А во-вторых, никто не поверит, что я в этом не виновата.

Еще раз о терминологии: этих двоих можно называть мальчиками или мужчинами, что я попеременно и делаю. Обоим было по восемнадцать, так что юридически они были взрослыми. Взрослыми мужчинами. При этом они были учениками средней школы, а в средней школе мы были не мужчинами и женщинами, а мальчиками и девочками. Они жили в общаге мальчиков и играли за команды мальчиков. В школьных футбольных, хоккейных и баскетбольных командах, причем в некоторых поочередно бывали капитанами.

Я не могу называть их «парни», поскольку в этом слове есть некая дружелюбная фамильярность, подразумевающая определенную снисходительность к поведению, а ее они от меня не получат.

Слово «правонарушители» ничего не значит для меня. «Напавший» – не то слово. «Агрессоры» – ни о чем, они же не галлы какие-нибудь, и это же относится к «обвиняемым». Ни сейчас, ни тогда я их не обвиняла. С течением времени я стала рассказывать о том, что происходило в той комнате, но ведь и они тоже, причем задолго до меня и в куда более неприличных выражениях. Никто ни разу не подверг сомнению их рассказы о том, что происходило между нами и какие части тела в этом участвовали. К моменту, когда я нарушила свое молчание, все это узнали и все поверили, что все произошло по моей вине. Я подумала, что добропорядочной девочке – а они как раз утверждали, что я не такая – стоит с этим согласиться. Мое принятие вины стало моей защитой от чувства вины.

«Девочка» мне подходит. Мне было пятнадцать.

Через два дня после изнасилования я шла по сводчатому коридору из столовой, тому самому, на панелях которого были вырезаны все эти имена, и шедший следом за мной неопрятного вида здоровяк вдруг тихо сказал: «Говорят, эти веснушки не только на лице». Я обернулась и посмотрела на него: заляпанные светлые чиносы, прошлогодняя спортивная куртка с эмблемой школы, светлые волосы торчком, подстрижены почти в «ирокез» и очень напоминают петушиный гребешок. Я отвернулась и пошла дальше, глядя строго перед собой. Я была одна, хотя остальные школьники в коридоре шли группками по два-три человека. «Ну ведь правда же, да? – наседал он. – Ты же вся в веснушках». Шедший вместе с ним крепыш чуть ниже ростом заржал.

Я не обернулась. Я слышала шарканье их громадного размера туфлей по плиткам пола и сохраняла размеренный ритм своих шагов. Вышла на улицу и пошла под гору в сторону часовни и учебной аудитории. Я шла точно так же, как ходили все затравленные дети в истории человечества. Слезы щипали глаза, меня кинуло в жар, хотелось провалиться на месте.

Они отстали. Но я отметила этот инцидент. Я замеряла уровень осведомленности нашего сообщества, и с каждым часом он повышался.

Вместе с тем подружки тех, похоже, ничего не знали. С учетом моих опасений, это было удивительно. И так и продолжалось. Казалось, они вообще никогда не узнают. Одна из них училась в моем классе и играла вместе со мной в теннис, и мы оставались такими же дружелюбными, как и всегда. Другая производила впечатление бесстрастной посторонней в наших коридорах. На мой взгляд, она выглядела нереально прекрасной, когда откидывала назад свои длинные блестящие волосы и выходила с завтрака под ручку со своим бойфрендом. Той же рукой, которой он держал ее руку, он удерживал меня в постели? Невозможно. И эти девушки не знали о том, что я пробралась в комнату их дружков и ублажила их обоих? Невозможно.

Особенно в свете дальнейших событий мне кажется, что отказ этих девушек мстить был сознательным актом милосердия. Меня поливали грязью очень и очень многие, но не они, по крайней мере в лицо.

«Возможно, это же случилось и с ними», – предположила моя коллега по аспирантуре. Она писала диссертацию о различных вариантах телесного воплощения страдания. Другой коллега сказал: «Тогда все это херня, потому что они должы были выступить в твою поддержку».

Это последнее соображение никогда не приходило мне в голову. Что за чудеса? Можно такое представить? Мы не ждем подобных вещей от девочек и для девочек. Я была бы безмерно благодарна, если бы по моему поводу просто промолчали.

Через пару дней после его первой подколки в мой адрес я снова оказалась в коридоре неподалеку от мальчика с гребешком на голове. Та же шаркающая походка. Тот же компаньон: ниже ростом, аналогичная стрижка, только короче. На этот раз они избавились от остальных приятелей, поэтому я слегка напряглась, когда высокий сказал: «Привет!» В отсутствие аудитории он мог обратиться ко мне с какой-то другой целью. Может быть, собрался что-то сообщить.

Я замедлила шаг.

Этот коридор представлял собой крытую застекленную галерею вдоль всего самого большого здания кампуса. Из высоких окон лился свет солнечного утра. На деревянных панелях внутренней стены были вырезаны имена выпускников за более чем вековую историю школы. В строгом порядке, год за годом. Их было интересно читать по отдельности, но все вместе они создали пугающую атмосферу безмолвной настороженности сродни кладбищенской. Порой по пути в столовую и обратно я старалась угадать, где в этом коридоре пролегла граница между жизнью и смертью. Какие выпуски в основном уже почили? А какие еще держатся? Отслеживала тени времен. Эгоизм юности. Все мы были такими.

Деревянные лавки вдоль внутренней стены были завалены рюкзаками и куртками, сброшенными по пути в столовую. Три прохода вели на неосвещенные лестницы в три спальни, расположенные на другой стороне здания. Мы называли их Север, Центр и Крыло. При мне они предназначались для мальчиков, девочек и мальчиков соответственно. Высокий окликнул меня примерно в районе Центра. Не знаю, возможно, это сейчас мне кажется, что все остальные школьники куда-то испарились, или же он улучил момент, когда вокруг никого не было, но довольно долго следом за мной по красным плиткам пола шли только эти двое – один повыше ростом, другой пониже. Нам предстояли субботние занятия – всего полдня, и никакой церковной службы. В воздухе веяло некоторым облегчением.

Я развернулась и пошла в обратном направлении, стараясь сохранять дистанцию.

Высокий улыбнулся. У него была полная самодовольная физиономия и самое заурядное имя, которым его никто не называл, предпочитая кличку Шкаф. Не проходило дня, чтобы он не нацепил свою спортивную куртку, правда, я сомневаюсь, чтобы ему приходило в голову щегольнуть чем-то еще – ведь он был одним из хоккейных отморозков. Эти ребята были неизбежностью. Школа считала себя колыбелью этого вида спорта в стране, и родителям будущих учеников обязательно показывали пруд, на котором еще в девятнадцатом веке играли в некое подобие детского хоккея. Кульминационным моментом нашего хоккейного предания был великолепный Хоби Бейкер. Этот мальчик из аристократической филадельфийской семьи стал легендой ледяных полей школы Св. Павла и Принстонского университета, а впоследствии одним из лучших летчиков-асов Первой мировой войны. По поводу Хоби Бейкера было принято говорить, что ему «было дано все» – то есть и блестящие спортивные таланты, и аристократическое происхождение. К моменту моего появления в школе Св. Павла там уже решили, что будут зачислять не только белую кость, но и спортсменов. Это были две очевидно противоположные культуры. Хоккеисты слушали хэви-метал и стриглись чуть ли не наголо, а богатые наследники играли в сквош, ощущали одинаковое внутреннее беспокойство, отпускали длинные ухоженные волосы, писали сонеты и менялись друг с другом бутлегами группы Grateful Dead. Шкаф был бесхитростен. Мне это нравилось, и я немного жалела его. У него тоже была подружка – девочка на класс младше меня, с которой мы играли в одной футбольной команде. Она отзывалась о нем как о какой-то непутевой приблуде. Говорил он исключительно саркастическим тоном, обращая все на свете в хохму. Был ли он в курсе, что оказался здесь исключительно благодаря своим хоккейным талантам? Не этим ли объяснялась его прическа, кличка, грязные брюки и аляпистая куртка?

«Шкаф», – сказала я.

«Ну?» – ответил он.

Его компаньон ухмыльнулся.

Больше он не произнес ни слова, так что секунду спустя я развернулась и пошла дальше. Такое за Шкафом водилось – ему нравилось подразнить человека, а потом сделать долгую паузу. Это заставляло задуматься, не нужно ли было отреагировать как-то иначе.

«Слушай, – заговорил он снова. – Я собираюсь порвать твою целку».

Я шла дальше. За окнами был погожий осенний денек. Панели с именами сияли на солнце. Порвать твою целку. На волне окружающего величия эта мерзость прозвучала навозной мухой, попавшей в собор. Прекрасное защищает от незрелости, а незрелость равнодушна к прекрасному.

«Ладно, Шкаф, – безразлично произнесла я. – Пофигу».

«Ладно? – его голос задрожал. – Ты серьезно?» Два шага, три шага. Его приятель хмыкнул, а я испугалась. Они приближались ко мне. Сзади. «Ты сказала – ладно».

Не оборачиваясь, я покачала головой, не веря своим ушам. Конечно. Пофигу. Но я же теряю контроль над ситуацией. А откуда он знает, что я девственница? С чего бы это его так интересует? А его подружка? Если ему плевать на нее, то какие еще правила он готов нарушить?

«Я серьезно», – произнес Шкаф. В его голосе слышалось возбуждение. Его приятель затих.

Он хотел меня, потому что понимал, что на самом деле отныне для меня не будет никаких первых. Вся былая невинность утрачена, и тащился он за мной по коридору именно в надежде поживиться оставшимся после этой катастрофы. Я ненавидела его. Если бы моя девственность была кольцом, я сорвала бы его и бросила к его ногам прямо сейчас, только чтобы избавиться. Пусть катится по полу к чертовой матери.

«Я это сделаю», – сказал он, когда я выходила из дверей навстречу утру.

Примерно тогда же, в те первые дни и недели после изнасилования, я приобрела диковинное умозрительное видение происходящего, которого никогда прежде не имела. Как будто с огромной высоты я видела себя идущей по кампусу из общаги в дирекцию школы и обратно. Каждый раз, пересекая плац, я видела собственную макушку где-то там, далеко внизу, продвигающуюся от правого края к левому. Приближаясь к дирекции или часовне, зданиям с собственной силой тяготения, я видела себя крошечной фигуркой, которую они притягивают и как будто вот-вот поглотят. Издалека я казалась себе безликой и совершенно беззащитной. Я перемещалась по кампусу ужасно медленно. Почему я не могла побежать? Жизнь этого моего крошечного «я» тянулась в полном неведении об опасностях, практически на полном автомате.

Но было еще одно «я» – расположившееся высоко в небесах, и оно ощущало беспокойство. Ужасная опасность, грозившая моему приземленному «я», существовала только в моем сознании, так же, как и любой ночной кошмар. Поэтому выйдя на улицу навстречу утру, полыхающей листве кленов и ярко-голубому небу, я приказала себе как можно скорее отряхнуться от Шкафа. Но при этом я также представила, что возвращаюсь и принимаю его предложение. А еще я представила, что я – это он, и с какой легкостью он лишил бы меня невинности. Может быть, тогда крошечное существо исчезнет, а я стану свободной?

Через четыре-пять дней после изнасилования я почувствовала себя действительно больной. Меня лихорадило, все тело болело, на шее в районе ушей появились болезненные опухоли. Этот неослабевающий реальный дискомфорт даже порадовал меня. Придется позаботиться о себе.

Болезнь требовала безраздельного внимания к себе. Это не значило, что можно халтурить на уроках или не сдавать задания в срок. Скорее это освобождало от необходимости постоянно быть начеку. Мне все равно, кто разглядывает меня по пути на занятия – у меня температура, я замотана в шарф. Меня не заботит, что я не ответила на чье-то «привет!» – мне нездоровится, могла просто не расслышать. Озноб до дрожи прекрасно меня устраивал. Действительно, я ведь хотела отряхнуться кое от чего. Вот я и тряслась мелкой дрожью, сидя в церкви и окидывая мягким взглядом ряды лиц, сидящих напротив. Наша церковь была одной из самых старых и больших в стране. Она вмещала восемьсот человек и не заполнялась, даже когда все мы занимали положенные места четыре раза в неделю, а иногда и по воскресеньям. В ее величественном облике как будто содержался некий упрек. Мне казалось, что в ней мы подобны камушкам на дне глубокого озера, которых никогда не наберется достаточно, чтобы выйти на поверхность.

В поле моего зрения оказалось витражное окно с библейским текстом: «Встань и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать. Тебе дано знать тайны Царствия Небесного». Смотрелось красиво, и я попробовала последовать этому вдохновляющему призыву. По пути на занятия в моей голове пульсировало: «Встань и иди, встань и иди». Города не было, но я заменила его туманными представлениями о будущем. Мне нравилось думать, что я получила указание, пусть даже требующее невероятного одиночества.

Вечером после ужина я взяла в библиотеке Библию с рыбками на обложке (рыба – древний символ христианства. – Прим. пер.) и принялась искать. Оказалось, что эти строки – библейский мэшап. Самые первые – «встань и иди» были взяты из девятой главы Деяний апостолов. Внезапно идущего в Дамаск Савла осиял божественный свет, он упал на землю и вопрошал к небесам: «Кто Ты, Господи?» В ответ он услышал: «Я Иисус, Которого ты гонишь. Встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».

Савл стал апостолом Павлом, одним из величайших проповедников христианства и, кстати, святого-покровителя нашей школы.

Несмотря на болезнь и драматические переживания тех дней, мне понравилась история преображения Савла. В этой школе всех нас побуждали становиться новыми и лучшими людьми. Было приятно обнаружить на окне неприметный с виду фрагмент основополагающего текста с напоминанием о том, что мы не одни такие.

Вторая фраза о знании тайн Господних была взята из Евангелия от Матфея. Матфей рассказывает, что Иисус поучал народ и рассказывал притчи. И рассказал Он одну непростую притчу о сеятеле. Согласно ей, семена, упавшие на дороги, каменистые места, в неглубокую землю и в тернии, не дают всходов. Всходят только те, которые попадают на благодатную почву. Точно так же и слово Божие пропадает втуне в душах недостойных. Я всегда задавалась вопросом, почему бы Господу просто не помочь людям понять. И, кстати, о дорогах, каменистых местах и терниях – разве они не творения Господни? В этом со мной согласились Его ученики. Они спросили Иисуса, для чего он говорит сложными притчами. Он ответил: «Для того, что вам дано знать тайны Царствия Небесного, а им не дано».

А им не дано. На витраже эта часть фразы отсутствовала.

А так ли она нужна?

Это окно говорило о сущности нашей школы: осуществление божественной миссии с убежденностью в высшем знании. Льющийся через это окно свет освещал весь ряд, в котором сидела я.

2. Осень 1989

На первом году обучения в нашей школе мои урбанизированные подружки из Вашингтона и Нью-Йорка жили в комнате со скошенными потолками на мансардном этаже их спального корпуса. Там мы располагались на диване и болтали о том, что не имело отношения к школьной жизни. Из-за алькова комната была длинной и темной. Из мансардного окна над диваном были видны только крыши других спальных корпусов и кроны деревьев. Мы слышали голоса проходивших внизу людей, но не видели их самих.

Угрюмость этого обиталища и делала его крутым. Заточенным в башне девицам было чем заняться. Девочка из Нью-Йорка расчесывала свои длинные волосы щеткой фирмы Mason Pearson («У тебя такой нет? Ты разве не в курсе, что все другие портят волосы?»). Девочка из Вашингтона отрабатывала навыки завязывания шарфов. Они пользовались кремами для лица. «Потрогай, какая нежная», – с детской непосредственностью подставляла мне свое личико нью-йоркская. Ее лоб был идеально чист, а мой испещрен следами угрей. Она обратила на это внимание? Меня поражало и утешало то, что она дает изучить и потрогать себя. Она не сравнивала нас и не оценивала меня. Рассматривали всегда только ее.

Она отвела меня в ванную, чтобы показать, как вызвать у себя рвоту. «Просто открываешь рот пошире и суешь в него пальцы поглубже. Типа, как в рот берешь». Я сдавленно хрипела, стоя рядом. Так это она минет имела в виду? А зачем мне может понадобиться вызывать у себя рвоту?

«Клево», – сказала я ей.

На этот уикенд они собирались съездить со своими бойфрендами на остров Мартас-Винъярд – пожить в чьем-то пустующем доме. Без ведома своих родителей. Это изумило меня. Им предстояло лететь самолетом, а я даже не знала, законно ли это вообще. Наверное, какое-то начальство все же должно следить за такими вещами? А нью-йоркская просто позвонила по телефону-автомату в холле и продиктовала номер своей кредитки. Когда я спросила, кто такая Марта, мои подруги долго смеялись и предложили мне догадаться самой. У меня не получилось. Они развеселились еще больше: «Какая же ты у нас забавная!» Я не спрашивала их о том, что меня реально интересовало. Как проходят выходные с человеком старше тебя? Что вы будете есть? А как ложитесь спать? Зубы чистите? Причесываетесь? Что надеваете?

«Надо тебе бойфренда организовать», – сказала нью-йоркская.

У вашингтонской появились кое-какие идеи. Ни одна не подошла.

«Поговорю-ка я с Рассом, – сказала нью-йоркская. Имелся в виду ее новый кавалер. – Он кого-нибудь подыщет».

Он и подыскал. Один старшеклассник из команды борцов был не против «затусить» со мной. Шеп был симпатичным голубоглазым парнем c манящей улыбкой. На уроках мы изучали аналогии, и в моем понимании Шеп был для Расса тем же, чем я была для нью-йоркской. Никакой романтики, чистая геометрия отношений между старшеклассниками. Я сочла эту идею неплохой.

Но был один нюанс.

Ее звали Шайла, она была нашей ровесницей. На мой взгляд, она выглядела просто куколкой: губки гламурной кисы и огромные ярко-голубые глаза. При такой внешности она держалась довольно независимо и не принадлежала ни к одной из тусовок. Оставалось только догадываться, почему ее не считают красоткой. Из небогатой семьи? Слишком умная? Психованная? Она ходила в громоздком шерстяном пальто с капюшоном на меху и деревянными застежками, хотя по неписаному дресс-коду нам полагалось обходиться легкими спортивными свитерами или вообще дрожать от холода в футболках. Может быть, в ее прошлом была какая-то ужасная история, которую она скрывает?

Шайла мне нравилась. В отличие от многих других, она улыбалась и здоровалась.

Так что Шепу придется выбрать одну из нас, сказала мне моя нью-йоркская подруга. Каждая напишет записку, в которой объяснит, почему хочет стать его подружкой, и перед обедом положит ее в его почтовый ящик в отделении связи в центре кампуса. А вечером он зайдет в библиотеку и объявит нам свой выбор.

Странно, что соискательницами должны были быть мы, девочки, а вожделенной наградой был мальчик старшего возраста. Даже мне показалось, что что-то здесь не так. Но что я могла знать? Моя подруга улыбалась своей идеально-жемчужной улыбкой и потирала руки, как будто согревая их прежде, чем возложить на поледеневшую меня. «Давай так и сделаем. Он выберет тебя», – сказала она.

Я написала: «Дорогой Шеп, надеюсь увидеть тебя сегодня вечером в библиотеке. Лэйси».

Сложила листок из блокнота и адресовала. Шеп был из знаменитой семьи, и я подумала, что ему понравится, что я обычный человек и не боюсь говорить простые вещи нормальными словами. Может, он решит, что я не слишком впечатлена, и это произведет на него впечатление. А потом, я и не знала, что еще написать. Я решила, что от моей лаконичности веет утонченностью.

После ужина я пришла в библиотеку и стала ждать. Появлялись и другие ученики – особо застенчивые или исключительно прилежные. Более общительные находили себе занятия по душе – практиковались в дебатах, репетировали спектакли или ходили друг к другу в гости. По существующему порядку, девочки могли приходить к мальчикам и наоборот при соблюдении трех правил: дверь открыта, свет горит, ноги на полу.

Помню, как расхохоталась мама, впервые услышав об этих правилах во время ознакомительного визита. Смеялась она настолько заливисто, что на нее обернулись другие матери. Я не поняла их удивления, поскольку не поняла сами эти правила. У меня никак не получалось представить себе предполагаемую опасность, исходящую от детишек на постели в комнате общежития. Зато получилось представить себе ученика, стоящего почему-то на одной ноге, как фламинго. Или это была ученица? В те первые дни я жадно впитывала информацию, особенно в часы, предшествовавшие отъезду моих родителей домой. Впечатления оказались глубокими. Вспоминая о правилах посещений, я до сих пор представляю себе подростков в нелепых позах в ярко освещенной комнате общежития.

Дожидаясь Шепа в библиотеке, я не знала, чем себя занять, и бродила по плохо освещенному читальному залу. На нижней полке стояло несколько черных книг с красными свастиками на корешках. Я взяла одну и раскрыла наугад. Мелким шрифтом рассказывалось о массовом истреблении людей в одном из нацистских лагерей смерти. Нигде больше я не встречала описаний подобных ужасов. Мне стало не по себе, буквы поплыли перед глазами. Это действительно было? Такое действительно возможно? Я заложила книгу пальцем, подняла голову и осмотрелась. Шеп вылетел у меня из головы. Заставила себя перечитать страницу несколько раз. Меня мутило, я была до смерти перепуганной четырнадцатилетней девочкой вдали от родного дома. Я пошла в туалет и попыталась вызвать у себя рвоту.

Шеп не явился.

На следующий день моя нью-йоркская подруга рассказала, что Шайла засунула в его почтовый ящик голубой атласный лифчик с запиской, которая гласила: «Хочешь увидеть другую часть этого набора, приходи вечером в мою комнату».

Это впечатлило даже нью-йоркскую.

С тех пор голубые атласные лифчики и расстрельные рвы накрепко связаны для меня. Смущенное вожделение одних оттеняет мрачные глубины других. Я смогла в полной мере оценить всю порочность и банальность человеческого животного. Лифчик Шайлы мы с подругами обсуждали во всех подробностях. Страница с ужасами осталась в тайниках моего сознания. Эти легкомысленные красотки не были готовы к такого рода знанию. Ни тогда, ни, наверное, когда-либо еще.

Мама покупала мне лифчики в магазине Mimi’s во время наших с ней вылазок в город. Никаким голубым атласом там не торговали. Продавщицы с морщинистыми пальцами измеряли мою грудную клетку сантиметром. Пахло пионами.

Холокост интересовал меня больше, чем лифчики, Шеп, да и секс тоже. Если только это не было изощренным бессознательным замещением угрозы секса. (Девочка ждет мальчика. Какую книгу она возьмет? Ту, которая выглядит притягательно, или ту, которая внушает страх?) Смерть как секс, ужас перед созреванием – разумеется, все это давно известные вещи. Полагаю, в четырнадцать лет я обнаружила, что меньше боюсь войны, чем мужского тела на моем собственном.

Я отнеслась к триумфу Шайлы без сожаления и зависти. Этот опыт принес определенную ясность. Я не принадлежала мальчикам. Теперь я это знала. И не стремилась к поездкам на курорты с мужиками или к этим унылым щеткам для волос.

Я снова пошла в библиотеку. Это была старая школьная библиотека, которую годом позже вывели из эксплуатации после постройки нового библиотечного здания через дорогу. Серое приземистое строение было расположено так близко к пруду в центре кампуса, что казалось выступающим из воды. Я больше не прикасалась к той книге со свастикой, хотя поглядывала на нее со своего места в читальном зале – примерно так же, как смотрят на паука на стене. Большинство вечеров той осени я проводила в библиотеке. В холодном зареве тех первых школьных месяцев я и забыла, что обожаю книги.

Но в этом было и кое-что новенькое. При хорошем раскладе эта школа может предложить мне целый мир – потрясающий и изумительный.

Среди всех этих легкомысленных и полубезумных тем, которые мы обсуждали с моими подружками в тот первый семестр, в школе Св. Павла нашелся один затронутый мной сюжет, который заставил их прислушаться. Я как бы невзначай сказала, что один мужчина хочет прилететь на собственном самолете, чтобы увидеться со мной.

«Ну-ка, ну-ка, а кто это?» – спросила нью-йоркская. Она обрабатывала свои ногти пилкой, и тут «вжик-вжик» прекратился. Она подняла голову и воззрилась прямо на меня.

Врожденный инстинкт подсказал мне не называть его фамилию. «Работает с моим папой», – сказала я. Это была неправда. На самом деле он был одним из отпрысков легендарной семьи финансистов, а папа работал в Чикаго в принадлежавшей им инвестиционной фирме. Я не была уверена, что этот мужчина вообще работает. «Он водит меня обедать в город».

А это была правда. Прошлым летом мы с папой приехали в город на электричке, и он отправился к себе в офис. Мистер Лэйн выбрал модный и шумный итальянский ресторан в музейном районе. Я пила холодный чай и изо всех сил старалась не пролить его на свое платье. Я сделала все как положено: здороваясь, не забыла расцеловать его в щеки, как ему нравилось; не забыла поблагодарить за все; не забыла рассказать ему про книги, которые читала. (В качестве летнего чтения школа дала нам «Невыносимую легкость бытия» (роман чешского писателя Милана Кундеры. – Прим. пер.). Сейчас мне кажется невероятным, что этот роман с его темами секса без любви и безответственных связей могли сделать обязательным чтением для школьниц. Но мистер Лэйн не удивился. Он кивнул, сделал глоток и широко улыбнулся. Я развеселила его.

«Очень важно иметь таких взрослых в своем окружении. Это большая честь, что он захотел провести с тобой время», – сказала моя мать.

Нью-йоркская спокойно кивнула – обед с мужчиной явно не произвел на нее особого впечатления. Стало быть, мама была права – нужно иметь таких взрослых в своем окружении.

Моя вашингтонская подруга была католичкой, ее мать была родом из Европы. «Он вроде крестного?» – спросила она.

Лэйны ворвались в наш мир, когда отец начал работать в фирме, носящей их имя. Мы переехали в более просторный дом ближе к городу и начали общаться с немного другими людьми – семьями папиных коллег. Папа говорил, что сделал карьеру относительно поздно, и рассказ о начале его взрослой жизни стал для нас с братом одним из основополагающих нарративов, поскольку это была история о порядочности, удаче и значении образования. На четвертом курсе колледжа папа получил стипендию Родса для продолжения образования в Оксфордском университете, но весной 1968 года, за пару месяцев до его отъезда в Англию президент Джонсон отменил отсрочки от призыва для студентов магистратуры и аспирантов. Власти Сент-Луиса, родного города папы, и до этого подвергались критике из-за непропорционально большого количества предоставляемых студенческих отсрочек. Ему объявили, что он подлежит немедленному призыву.

Папа отказался от своей стипендии и явился на призывной пункт. Первые годы их с мамой супружеской жизни прошли на базе ВМФ в Фэйрфаксе, штат Вирджиния. Там папа сумел воспользоваться преимуществами спецпрограммы для призывников с востребованными специальными навыками: он увлекался большими вычислительными системами и благодаря этому стал программистом корабельных компьютеров. Он совершенно не собирался становиться профессиональным военным моряком, но и с его мечтами о жизни после получения оксфордского диплома было покончено. В детстве я то и дело слышала о таких же, как папа, почетных стипендиатах, которые добились для себя исключений из новых правил призыва. В их числе был юный Билл Клинтон. С тех пор меня не оставляло ощущение необходимости достичь положения, которого, по мнению родителей, мы заслуживали.

Мистер и миссис Лэйн стали признаком того, что все в порядке. Они приняли моих родителей точно так же, как мои первые подруги в школе Св. Павла – сразу же, с той же убежденностью в своей способности помочь и с той же надеждой на благодарность. Впрочем, не важно. Это было приглашение на бал. Его фамилия была памятником истории, а его жена была еще лучше – миниатюрная обожаемая дочка богатых родителей, выросшая среди холмов Северной Каролины.

В известной мере Лэйны были инициаторами моего отъезда в частную школу. Если у них это получилось, значит, так и было нужно.

«Да, он типа как крестный, – сказала я вашингтонской. – Не крестил меня, но сейчас реально вовлечен».

«Женат?» – спросила нью-йоркская.

«Конечно».

«А жена тебе нравится?»

«Обожаю ее», – сказала я подругам.

Я считала, что мистер Лэйн едва достоин такой жены. Они жили в пятиэтажном каменном особняке на самой чудесной улице самого фешенебельного района Чикаго, но двери она всегда открывала сама – босиком и без макияжа. Брала тебя за руку и вела внутрь. Не заставляя детей почувствовать себя детьми, а женщин – нежеланными гостьями. Она дарила изумительные подарки – серебряные шкатулки и вазы дутого стекла, запакованные в полосатые коробки. К ее неизменному расположению время от времени примешивалась какая-то заговорщическая таинственность. В ее окружение входили умные и талантливые люди. Ее везунчики-дети были на несколько лет младше нас с братом.

Меня напрягали усы мистера Лэйна. Меня не впечатляли его рассказы о гонках на спорткарах по проселкам Мичигана. (Меня больше заинтересовала мамина история о том, как на званом ужине он откусил кусочек шоколадного торта и, обнаружив в нем половинку фисташки, был вынужден извиниться и выйти в туалет, чтобы вколоть себе адреналин во избежание верной смерти. Столь же пугающие примеры уязвимости взрослой жизни встречаются нечасто. И, разумеется, эта была история о том, что значат манеры, то есть о том, что можно скрытно сделать, не нарушив ход званого ужина.) Однако отец общался с ним с огромным удовольствием. И разве я могла винить родителей в том, что они сочли своего рода триумфом, когда папе было предложено войти в узкий круг мужчин, ежегодно в августе ходивших на яхте мистера Лэйна в круиз по Эолийским островам?

Его приглашение на ланч стало для меня реальным событием. И этот ланч прошел так удачно, что он сказал, что прилетит на своем самолете в Нью-Гэмпшир и сводит меня поужинать, когда я начну учиться в школе Св. Павла. До сих пор я как-то не воспринимала эту идею всерьез. И почему это я не замечала такие козыри у себя на руках?

«А что у него за самолет?» – спросила нью-йоркская.

«Не знаю. Он сам его пилотирует».

Немного подумав, она сказала: «Ты должна это сделать. Когда он прилетает?»

Такая вот грамматика избранных: от повелительного «должна» к настоящему длительному, от условного к определенному, не моргнув глазом.

А ты сможешь так же, и чтобы все вокруг все поняли?

«На Рождество», – сказала я. Рождество вроде подходило.

«О, здорово. А он сможет нас на Вайнъярд доставить?» – спросила вашингтонская.

«Не дури», – сказала нью-йоркская. – Он же к Лэйси. Это клево».

После моего рассказа о мистере Лэйне девочки смотрели на меня как-то иначе. Знай я раньше, упомянула бы об этом в первый же день нашего знакомства. Прицепила бы к своему бейджику новенькой. Написала бы в записке Шепу.

Мистер Лэйн так и не прилетел ко мне. Но на рождественской вечеринке он подарил мне дамскую шляпу-котелок в перевязанной лентами коробке, а его жена открыла свой атласный клатч и разрешила мне взглянуть на ее короткоствольный пистолет с перламутровой рукояткой, который носила с собой по вечерам. Это был первый пистолет, который я увидела в жизни. Больше этот пистолет не выстрелит. В отличие от этого мужчины.

Звоня той осенью домой, я никогда не спрашивала, когда мистер Лэйн прилетит и поведет меня ужинать. Вместо этого я рыдала и умоляла родителей позволить мне вернуться. Приходилось звонить из телефона-автомата за спортзалом, потому что я не хотела, чтобы это слышали другие ребята. Я переходила через дорогу и плакала в телефонную трубку до трех минут десятого. Заканчивала разговор, вытирала слезы и возвращалась к вечерней проверке.

Мать воспринимала мои рыдания в телефон очень спокойно. Трубку брал отец: «Ты должна постараться. Нужно потерпеть».

Что я могла сказать, чтобы прозвучал сигнал тревоги? Как матери, мне приходит в голову немало всего. Лифчик Шайлы, мои одинокие изыскания по теме холокоста, уроки очищения желудка в туалете. Полные бутылки водки в моих руках в комнате моих урбанизированных подружек. В те годы ребятишки любили именно эту марку с золотистыми буквами на этикетке (и недаром сын Александра Солженицына, живший в корпусе напротив плаца, получил прозвище Столи). А если бы я рассказала про книгу новичков, в которой девочки оценивались по десятибалльной шкале? В том семестре даже мои подруги из больших городов вытаращили глаза, узнав о том, что их новую соседку по общаге, миниатюрную лыжницу добрейшей души, избил ее бойфренд, учившийся двумя классами старше. Я пытаюсь припомнить, не тогда ли я узнала, что преподаватель предпрофессиональной балетной подготовки сказал своим ученицам, что секс улучшает выворот стоп. Пытаюсь вспомнить, не той ли осенью мальчики из выпускного класса заменили пергидролем шампунь во флаконе чернокожего ученика, и его шевелюра стала оранжевой, как кленовая листва. Не тогда ли был случай, когда они навалились на ученика-сикха и сорвали с него тюрбан.

Личные беды, о которых я сообщала, не слишком трогали моих родителей. Я рассказала, что в один из дней услыхала, что этажом ниже девочка на класс старше меня крутит мою любимую песню Кейт Буш. Я сбежала вниз в ее холл сказать, как мне нравится эта песня, но она просто уставилась на меня реально тяжелым взглядом. До меня дошло, что мне, как новенькой, вообще не положено заходить в этот холл, и уж тем более заговаривать с ней. Она продолжала пялиться, а я ретировалась через запасной выход и пошла обратно к себе – на кровать новенькой в комнате новенькой и со своими чувствами новенькой. Туда, где мне полагалось быть.

«Что ж, очень жаль», – сказал на это отец.

«Может быть, она такая застенчивая, – сказала мама. – Может быть, не расслышала тебя. Ты сказала, что музыка громко играла. Хочешь, я позвоню вашему психологу и поговорю с ним об этом?»

Мама не возражала против моего возвращения домой, но папа был тверд. «Ровно один год. Тебе нужно продержаться этот год, потом решим, как быть дальше».

Я выбросила козыри: у меня злая соседка по комнате. Вчера, когда я одевалась, она смотрела на меня из другого конца комнаты, а потом сказала, что ей хочется иметь мою грудь и живот, а бедра и попу оставить свои.

«Может быть, она хотела сделать тебе комплимент».

«Да, она тебе завидует».

«У меня нет бойфренда».

«Ну а что, разве у всех есть бойфренды? Надо бы тебе сосредоточиться на учебе».

«У меня не получается обзавестись подругами».

«А что эти милые девочки, с которыми мы познакомились на родительских выходных?»

«Каждые выходные они ездят на Мартас Винъярд со своими бойфрендами».

«Это выглядит неприлично».

«Да уж, оставайся-ка ты лучше в школе. Используй это время для знакомства с народом!»

«Мне тут не место».

«А вот и нет. Учителя столько всего сказали, когда тебя принимали в школу. Говорили, какая ты умная и способная».

Стоять у телефона-автомата становилось холодно. Я топталась по заледеневшему гравию.

«Кстати, а ты слышала про Сесиль? – спросила мама. Это была моя одноклассница по начальной школе, которая той осенью тоже уехала учиться в частную школу. Ее отправили в Сент-Джордж на Род-Айленде. – Она только что вернулась домой. Сдалась. Не потянула».

Когда в преддверии Дня благодарения нам наконец-то разрешили съездить домой, я поехала в аэропорт в одной машине с Габи. Мы с ней были из одного города и когда-то вместе ходили в детский сад, а теперь она училась в нашей школе классом старше. Рыжеволосая Габи носила длинную челку и даже не выглянула из-под нее, когда я залезла в наемный лимузин и устроилась на противоположном конце заднего сиденья. Не говоря уже о том, чтобы улыбнуться мне. Я слишком устала, чтобы придавать этому значение. Впрочем, ее неразговорчивость в какой-то мере импонировала мне: она выглядела циничной, а это свидетельствовало об индивидуальности. А еще я знала о ней кое-что любопытное – по вечерам она любила мыть ноги в раковине. Я узнала об этом годом раньше от своего одноклассника Коннора, который безнадежно влюбился в Габи. Максимум, чего он добился в своих попытках ухаживать за ней – были ежевечерние бессвязные и путаные телефонные разговоры, которыми мы в то время увлекались. Во время этих бесед Габи, по словам Коннора, мыла ноги в раковине. Он слышал плеск воды и мягкие шлепки ее намыленных ладоней. Закончив разговор с Габи, Коннор иногда звонил мне – только для того, чтобы поговорить о ней.

Я не возражала. Коннор меня ни разу не интересовал, но в любом случае меня завораживал образ Габи, балансирующей перед раковиной с телефонной трубкой, зажатой между плечом и подбородком. Сама я пользовалась исключительно душем. Я была заядлой теннисисткой, что означало, что летом меня украшали засохшие потеки пота и крема от загара. Я никогда не мыла только ноги. Мне такое и в голову не приходило. Для меня это выглядело роскошью на грани неприличия. А заниматься этим ежевечерне и в полном одиночестве? Да это прямо-таки священнодействие какое-то. Мне нравилось представлять себе это.

Иногда во время телефонного разговора с Коннором я пыталась подставить свои ступни под кран. Но ванная была маленькой, а стойка умывальника высокой, поэтому я падала. Мама шла на второй этаж и спрашивала с лестничной площадки: «Надеюсь, ты не на унитазе с телефоном?»

Перед отъездом на учебу она организовала мне ланч с Габи и еще одной ученицей нашей школы из Чикаго. Хелена была дочкой влиятельной благотворительницы, заседавшей в попечительских советах больниц, учебных заведений и музеев. Ей, как и Габи, предстояло учиться классом старше меня. Предполагалось, что, будучи старше, уже отучившись год в частной школе и принадлежа к семье, известной своей готовностью помочь, она проявит ко мне максимум доброжелательности. Я встречусь с Габи и Хеленой в центре города, где живет Хелена, и где-нибудь там же мы и перекусим. Потом мы с Габи сядем на пригородный поезд и через час приедем в наш городок. Таким образом, даже не ступив на территорию школы, я уже обзаведусь двумя подругами.

Так не получилось. В гостиной дома известной благотворительницы Хелена спросила, кто моя «старшая» – то есть ученица выпускного класса, которой поручено быть моей заступницей и подружкой на первом году учебы. Действительно, я получила очень милое письмо от девочки, которую выбрали на эту роль для меня. Она поздравила меня со вступлением в школьное сообщество и, зная, что я играю в теннис, обещала познакомить со своей соседкой, звездой местной команды. Еще она пообещала найти меня сразу же по приезду в кампус, чтобы помочь мне освоиться. Когда я назвала ее имя, Хелена с Габи покраснели, переглянулись и расхохотались.

Мне было невдомек, что вызвало такую реакцию. Может быть, там никого не было с таким именем? Или я произнесла его неправильно – Сьюзи?

«Да ладно, ничего, – наконец-то сказала Хелена. – Она просто типа отстой».

«Ах, вот как».

«Она типа… негабарит».

«Ах, вот как».

Я была или слишком юна, или слишком впечатлена, чтобы разгневаться в ответ на жестокость. Вместо этого я принялась переустраивать свой мир. Я решила, что написавшая мне старшеклассница на самом деле не мила и приветлива, а самое настоящее ничтожество. Приеду в школу и выясню, почему.

Потом они поинтересовались, в каком корпусе я буду жить. «В Уоррен-хаус», – сказала я, довольная тем, что не забыла, что говорилось в официальном письме, присланном нам домой. На этот раз на их лицах застыл ужас. Что может быть хуже? За что мне такое несчастье?

«Да ладно, ничего, – снова заговорила Хелена. – Просто это новая общага, на отшибе от типа всего на свете».

Ну что же, по крайней мере, я буду знать, где центр кампуса и где предпочтительнее жить.

«В Уоррене я вообще никого не знаю», – добавила Хелена, как будто я еще не поняла, кто она такая.

«Келли запихнули в Уоррен», – сказала ей Габи.

Это была девочка, чья музыка привела меня к ней на этаж, а убийственное молчание заставило безмолвно убраться обратно. Понимание этого упало в мое сознание как монетка в прорезь, когда я стояла и пялилась на то, как она пялится на меня. «Келли. Ну да, конечно. Тебя же запихнули в Уоррен». Она дружила с этими девочками, но тогда, сидя в гостиной Хелены, я ничего об этом не знала и ждала, когда мы отправимся на ланч.

«А, действительно. Это дерьмово», – сказала Хелена.

По пути в ресторан Хелена взяла Габи под руку и пошла с ней по тротуару впереди меня. Я старалась не отставать, чтобы слышать их разговор. «Вау, Габи. Мы уже в следующем классе», – сказала она.

Я не знала, что и сказать. Зациклилась на мыслях о большой Сьюзи и моем бестолковом общежитии. Легкая опьяненность полной неизвестностью уступила место уверенному унынию. После ланча в кафе универмага Neiman Marcus (американская сеть люксовых универмагов. – Прим. пер.) (мама побаловала меня несколькими двадцатками), Хелена вызвала такси. Я думала, что мы с Габи отправимся домой. Раньше, чем я рассчитывала – ничего хорошего не произошло, а я так надеялась на что-то хорошее, – но в поезде я испытаю облегчение. Может быть, мы с Габи поговорим. У нас есть общие темы: Коннор, летние вечера в нашем городке и эта громадная нью-гэмпширская школа, в которой мне предстояло дебютировать.

Хелена шагнула вперед, чтобы открыть мне дверь такси. Так любезно, так по-взрослому, ведь в конце концов она была дочерью очень известной матери. Я скользнула на сиденье. «Северо-западный вокзал», – крикнула она водителю, захлопнула дверь, и машина отъехала от тротуара. Рядом с ней стояла Габи. Они избавились от своей обузы.

За окнами машины проплывали городские кварталы. Я с интересом разглядывала затылок водителя. А он заговорит со мной? А что мне ему сказать?

Все было нормально. Разве четырнадцатилетняя девочка не может ездить на поезде одна? Но все-таки я подала голос и попросила водителя отвезти меня не на вокзал, а в офис к отцу. Моему появлению там в разгар дня не удивился никто, кроме папы, и я спокойно читала в кресле, дожидаясь, когда мы с ним поедем домой.

Теперь я была самой настоящей школьницей с отстойной старшей и местом в общаге у черта на куличках, но бедной Габи все равно приходилось ездить в школу и обратно вместе со мной. Об этом договорились наши матери, и я искренне сочувствовала бедной Габи. Я бы с радостью садилась на автобус в Бостон и добиралась до аэропорта самостоятельно, но родители были бы в ужасе. А в то утро, когда нас отпустили по домам на День благодарения, я обнаружила в машине не только Габи, а еще и ее бойфренда. Он был богатым наследником, и лимузин прибыл его заботами.

«А, ты Лэйси», – сказал он.

Я поздоровалась. Темно-серые кожаные сиденья были восхитительно мягкими.

«Ты тоже из Лэйк-Фореста», – сказал он.

Его констатации очевидного нервировали меня, он как будто на грубость нарывался. Вот что я должна отвечать на такое?

Но этот мальчик, Стюарт, улыбался. «Еще одна из Лэйк-Фореста. Еще одна рыжая малышка из Лэйк-Фореста». Как мило. Теперь я поняла, что его так развеселило: мы действительно были до нелепости похожими друг на друга белыми девицами из одного и того же города.

«Ну да», – кивнула я.

«Лэйк-Форест – это такой Гринвич Среднего Запада», – сострил Стюарт. Сам он был как раз из этого коннектикутского города. «Вы, девочки, так очаровательно гордитесь своим чванливым городком среди прерий». Он подтолкнул Габи локтем, и через копну ее волос я разглядела, что она улыбнулась. «Я все время подкалываю Габи тем, что она из городка запасного состава. Вы обе из города-замены Гринвича. На игру вас не выпускают, но это ничего. Мы все равно вас любим».

Мне понравились эти его слова. Мне понравилось, что он наконец-то обозначил один из уголков огромного лабиринта иерархий, направлявшего ход жизни в школе Св. Павла. Нашим главным языком был статус, и этим языком нужно было немедленно овладеть, если, конечно, ты не выучил его до приезда сюда (а таких среди нас хватало). Это был примитивный интуитивный формат коммуникации, скрытый под поверхностью любого разговора. Мы знали грамматику привилегий (лакросс главнее легкой атлетики; низкой посадки вельветовые брюки главнее чиносов; старинные универсалы главнее люксовых автомобилей), и могли по молчанию догадаться о том, кто обладает реальной властью. Иерархия не подлежала обсуждению, впрочем, для этого у нас не было слов. На самом деле, слова не нужны там, где господствует иерархия. Ни одна ученица из аристократической бостонской семьи никогда не призналась бы, что знает, что ее фамилия широко известна или, скажем, вырезана на балке, под которой мы проходим каждый день. Именно поэтому они так веселились, когда я спросила, кто такая Марта.

Что бы ни говорили об отце Стюарта, он действительно работал и зарабатывал. Его обвисшие щеки и насупленный вид на фотографиях в газетах, которые читал мой отец, контрастировали с мальчишеским лицом и доброжелательным взглядом его сына. Именно известность отца отделяла Стюарта от учеников первого разряда, практически школьной знати. Те без малейших колебаний проходили по коридорам, населенным призраками их дедов, выигрывали конкурсы и получали приглашения от элитарных университетов. Они ни в чем не нуждались, ни о чем не беспокоились и ничем не восхищались. Их семьи проводили лето на островах, где купить дом было невозможно. Их отцы работали с тихими потоками наличности, если работали вообще. Если ты узнавала, что чью-то маму зовут Эбигейл Адамс (супруга второго президента США и мать шестого. Легендарная фигура американской истории. – Прим. пер.), оставалось только поверить этому. Случайных совпадений тут не бывало.

«Из Лэйк-Форест Тому Бьюкенену (персонаж романа Ф. С. Фицджеральда «Великий Гэтсби». – Прим. пер.) привозили его лошадей для поло», – сказала я Стюарту. Я прочитала «Гэтсби» как раз тогда, когда мы переехали из небольшой квартиры в просторный дом на главной улице. Через улицу был гольф-клуб, который в свое время создавался как поло-клуб. Мне нравилось думать, что лошади Дэйзи (жена Тома Бьюкенена. – Прим. пер.) стояли под деревьями, которые виднелись из моего окна – огромными дубами и ясенями, которые едва слышно покачивали своими кронами по вечерам.

«Ну да. Он покупал их в Лэйк-Форест и забирал на хрен с этого Среднего Запада», – ответил Стю.

Лимузин миновал ворота школы с чопорной белой эмблемой, проехал по Плезант-стрит в сторону Конкорда и реки, а оттуда выехал на трассу. Я приклеилась лицом к окну, чтобы не стеснять парочку. Удостаивала взглядом каждый лесок и каждый гранитный склон и прощалась с ними навсегда. Просто со школой Св. Павла ничего не получится. Я думала о тех лошадях для поло, вот они меня реально заботили. Я хотела разобраться в них (Как их выбирали? Кто заводил их в коневозки? Кто вез на Восток? Кто встречал по прибытию?), хотя должна была, как все, запасть на Дэйзи, шепоты, шампанское и звезды.

«Это Проклятие Кроуфордов, – сказала мама о моем спальном корпусе, назначенной мне старшей и неудачной соседке по комнате. – Вечно у нас все наперекосяк».

Насколько я помнила, до Св. Павла это было не так. А уж на сторонний взгляд, у нашей семьи все было просто прекрасно. Так что проблема была во мне. Это я была проблемой.

Мои родители всегда говорили, что я впечатлительная. «Ты слишком драматизируешь», – говорил папа, убедившись, что не может понять, каково мне. С малых лет я научилась предвидеть, когда скорее всего нарвусь на такой ответ. В восьмом классе я некоторое время подвергалась особо изощренному буллингу со стороны одноклассника. Он записывал мои ответы на уроках на портативный магнитофон, а потом воспроизводил самые нелепые моменты для кучки других ребят в коридоре. Они покатывались со смеху. Я приходила домой в слезах. Мой отец позвонил матери этого мальчика, которая велела сыну предъявить его магнитофон. Я благовоспитанно посапывала, пока папа слушал что-то в телефонной трубке. Я была абсолютно уверена в своем праведном негодовании, что едва ли не жалела этого магнитофонного монстра.

Но тут папа успокоился и посветлел лицом. «Так, понятно», – сказал он. Повернулся ко мне и совершенно искренне сказал: «Тебе не из-за чего огорчаться. Я прослушал эту пленку. Это записи твоих ответов на уроках. Очень толковые ответы. Я бы на самом деле гордился».

«Пап, мне из-за этого хочется убить себя», – сказала я, все еще плачущая двенадцатилетняя девочка. Ну как я могла объяснить?

Он нахмурился. «Не думаю, что это решение вопроса».

Потом, после восьмого класса, был период, когда на протяжении примерно полутора месяцев я становилась безутешной, как только солнце начинало клониться к закату. Тем летом я никак не могла определить причину своей тоски. Долгие дни среди дубов и вязов. Двое родителей, младший брат, несколько той-спаниелей (мы разводили их, так что в течение нескольких лет появлялись щенки). Уроки тенниса, вечера у бассейна, церковь по воскресеньям. И все же тем летом при виде заходящего солнца меня начинало мутить от ужаса. Я понимала, что это как-то связано со смертью, но не знала, как быть с этим пониманием. Меня пугала не идея конца – моего или чьего-то еще, – но мимолетные, панические и яркие видения небытия, которые, как мне казалось, преследовали меня. Небытие! При мысли о нем моя душа уходила в пятки. Вселенная стремилась к небытию. Неумолимое небытие. Дуги холодного белого света, уходящие вдаль к невидимым искривлениям пространства-времени (по папиному совету я читала Стивена Хокинга), и нигде, совершенно нигде, нет ни руки, ни сердца. Ужас был неразрешимым, поскольку никакой свет не мог выжить в этой тьме. Она ждала меня. Выбора у меня не было.

«Это же Huis Clos», – сказала мама, когда я постаралась описать ей мой кризис. – «За закрытыми дверями» (имеется в виду пьеса Жана-Поля Сартра. – Прим. пер.). Мама выросла в Европе, где работал ее отчим. Она говорит на пяти языках и понимает еще четыре. Рассказывая мне о Сартре, она ест фруктовый салат. Все, кроме банана, она сдабривает сахаром и запивает апельсиновым соком с капелькой ликера Grand Marnier. Она кладет в рот чернику. «Это о ловушке бренности. Наверное, у нас даже есть в библиотеке».

Глотая слезы, я пошла по коридору. Стены нашего небольшого рабочего кабинета были обставлены книжными шкафами. Окно выходило на восток, во двор, где сгущались сумерки. Последние лучи солнца туда не попадали. Только симпатичная лохматая живая изгородь устраивалась на ночлег под покровом мошкары. Может быть, я ошибаюсь. Может быть, меня приводит в ужас не тьма, а уход света. Посмотрев немного на равнодушный двор, я принялась искать на полках Huis Clos, чтобы разобраться, наконец, с этими вещами про смерть.

Книжные шкафы были хорошо знакомой мне территорией. Папины секции: фотография, физика, шахматные дебюты. Мамины: беллетристика, классика, теология. Полстены под Encyclopaedia Britannica, старинная семейная Библия, а на нижней полке мамин портфолио времен ее работы фотомоделью в Лондоне, до брака с папой. Она была вылитая Кейт Мосс, только с зубами получше. Я укладывалась на ковер и листала ее фотографии. Это была единственная комната в доме, где мне разрешалось копаться. Каждое новое открытие было связано с какой-нибудь заморочкой, но со знаниями так происходит всегда. В пятом классе я прочитала «Корни» (исторический роман Алекса Хейли, повествующий о шести поколениях американской негритянской семьи. – Прим. пер.) и несколько недель чувствовала себя почти обманутой: почему наш усатый учитель естествознания использует слово «поток» чисто в научном смысле, если в этой замечательной книге им называли понос, мучивший рабов на плантациях. Все свои знания о сексе я почерпнула из романов серии «Клан пещерных медведей» про воспитанную неандертальцами осиротевшую белую девочку, которая в конце концов обретает белого мужчину, искавшего ее по всей доисторической Земле. В рамках отчасти связанного с этим исследования я выкрала инструкцию из коробки тампаксов в маминой ванной и, не обнаружив совпадений между иллюстрацией и собственным телом, утащила листок в кабинет, чтобы поискать разгадку в анатомическом разделе энциклопедии.

Сартра в родительской библиотеке не оказалось, но, покопавшись во французской секции, я обнаружила Les Fleurs du Mal («Цветы зла» (1857) – сборник стихотворений французского поэта-символиста Шарля Бодлера. – Прим. пер.) и подумала, что это мне подходит. Следующие несколько дней я изучала эти стихи с помощью франко-английского словаря. Бодлер не помог. «Я нахожу утешение в понимании того, что буду на небесах с Господом нашим», – сказал отец, но не помогло и это. Иногда помогало пересидеть убийство дня ночью в моей гардеробной за закрытой дверью и с включенным светом.

Этот период страха в тринадцатилетнем возрасте закончился таким же загадочным образом, как и начался. Я снова могла есть. Теперь мне нравилось, что мама оставляет радио включенным в разных комнатах, а ровно в половине шестого вечера переключается на выпуск новостей. Начали обретать смысл и другие взрослые вещи: коктейли, спортивные машины, журчание пересудов. Я вернула Бодлера на его полку.

Я понимала, что выделяюсь своей ранимостью, но не могла помешать приходить на ум ни вопросам, ни грусти, которая являлась вслед за ними, как рыба на леске. Моей единственной надеждой было скрыть все это под толщей кроткого нрава и трудолюбия. Мне было не дано быть обманщицей.

Но школа Св. Павла была не промах. Колеса школьных судеб различили мою темную сторону и назначили мне одинокую старшую, одинокую комнату в общаге и одинокую и злую соседку. А каменная библиотека предложила сцены смерти вместо свиданий. Это место давало встряску, заставляло тебя подвести некий итог. Примерно так же бывает в местах силы – в горах или на кладбищах. В ту первую осень я считала, что не смогу преуспеть, а вернуться домой мне не позволят родители.

В аэропорту я поблагодарила Стюарта и нарочно пошла в терминал одна, чтобы дать возможность Габи поцеловаться с ним на прощание. Больше я ее не видела – ни на регистрации на рейс, ни в самолете, ни в терминале, ни на выходе в город в Чикаго, где меня встречала мама. Как это удается Габи – просто исчезнуть в окружающем мире, как любому взрослому человеку на пути домой? Если я остаюсь в Св. Павле, придется что-то менять.

Ответ на мои вопросы обнаружился в день моего приезда к родителям на День благодарения. На кухонном столе лежал глянцевый журнал Vanity Fair. В том году там было опубликовано эссе Уильяма Стайрона о его жестокой депрессии, и название «Зримая тьма» как будто позвало меня по имени. Я схватила журнал, унесла его в свою гардеробную и закрыла дверь.

Увидев в моей руке журнал, мама предупредила: «Стайрон писал о женщине, которой пришлось выбирать, кого из ее детей отправят в нацистский лагерь смерти».

Я поняла, что это мой человек. В частности, меня поразило это: «Этот угасающий вечерний свет – сродни «лучику света» Эмили Дикинсон, который напоминал ей о смерти – не имел ничего общего со своим обычным осенним очарованием, но окутывал меня удушающей тоской».

Я помахала журналом маме и, для вящей убедительности, мрачно изрекла: «Это про меня. У меня самая настоящая депрессия».

Неудивительно, что она согласилась со мной. Мои телефонные рыдания из школы утомляли и расстраивали ее. Через пару дней меня принял один из лучших подростковых психиатров, который, на мое счастье, набирал пациентов для исследования. Насколько легче станет всем, если выяснится, что проблема – это мой мозг. Да и мне этого хотелось: куда проще принимать лекарства, чем отказаться от семейной мечты о моем образовании. И потом, это было бы интересно: в то время эндогенная депрессия все еще была чем-то новым, даже отчасти модным. «Может быть, твои дела наладятся. Все не так плохо», – сказала мама, договорившись о приеме у психиатра.

Доктор Дерек Миллер был британцем и в свое время работал в Лондоне вместе с Анной Фрейд. Чтобы смутить меня, было бы достаточно одного его акцента, а уж при виде солидного темного костюма и жесткого прищура я захотела стать просто образцово депрессивной. Цель исследования состояла в изучении влияния недавно появившегося препарата «Прозак» на пациентов подросткового возраста. Я прошла тест Роршаха – мне показывали белые карточки с чернильными пятнами. Я предположила, что на одной из них была бабочка на ветровом стекле автомобиля. Мне показалось, что я слегка переборщила, когда сказала, что на другой мать держит на руках своего мертвого ребенка. Привет, Стайрон! Доктор Миллер упомянул об этом в разговоре тет-а-тет с моей мамой после обследования. Она передала это мне едва ли не с гордостью – нянчить мертвого ребенка!

По мнению доктора, моя выраженная клиническая депрессия и связанная с ней заниженная самооценка вряд ли могли пройти сами по себе. Причиной скорее всего было сочетание сильной биологической предрасположенности и определенных внешних факторов, конкретика которых была ему неизвестна. Мы не стали задерживаться для более обстоятельной беседы.

Доктор Миллер написал моему школьному психологу мисс Шэй записку с просьбой решить вопрос с получением мной лекарства. Школа не хотела, чтобы я держала его у себя в общежитии – в то время прозак был новинкой, и администрация опасалась, что его могут украсть. Было решено, что пузырек будет храниться в медпункте, а я раз в неделю буду получать там семь таблеток в маленьком конвертике. Я держала его в верхнем ящике моего комода под носками и бельем, рядом с кусочком моего детского одеяльца по прозвищу «най-най». Практически у всех новеньких были припрятаны какие-нибудь памятные вещицы. Стоило познакомиться с кем-то поближе, как непременно обнаруживался либо плюшевый мишка в кармане куртки, или потрепанный зайка под подушкой. Я знала даже мальчиков, у которых были детальки «лего». Правда, они говорили, что это каким-то образом помогает учить математику.

Про прозак я никому не сказала. Необходимости в этом не было. Ведь я же не ходила к школьному психологу по поводу своих эмоциональных страданий, как некоторые. Меня никогда не направляли к психиатру, который приезжал в кампус пару раз в неделю принимать еще более проблемных учеников. По мнению доктора Миллера, я держалась достаточно хорошо. Он написал мисс Шэй, что на данный момент не считает необходимым посещение мной психотерапевта, но меня нужно склонить к отказу от постоянных звонков домой в слезах. Он предложил вместо этого звонить ему. Но я не стала.

Любой, кто хорошо разбирается в теме сексуального насилия, может увидеть здесь проступающие контуры знакомого пейзажа: это же ущербная девушка. Ее ущербность проявляется в излишней требовательности, заставляет стремиться к неположенному, нарушать приличия и, возможно, лгать. Нет, ну послушайте, ребенок сел на прозак еще до того, как прозак разрешили использовать в детском возрасте! Это уже говорит о том, что с ней что-то не так. С ней все понятно. Разве стоит удивляться тому, что в ближайшие месяцы этот ребенок нарвется на неприятности? Разве не стоило ожидать именно этого?

Этот стереотип засел у меня в голове так же прочно, как и у всех других. Я сомневалась, стоит ли мне упоминать доктора Миллера. И на самом деле я не стала бы считать его частью этой истории, не поступи впоследствии школьная администрация так, как она поступила. После консультации той зимой я больше никогда не встречалась с этим врачом. Но вверяя своего ребенка заботам кого-то еще, мы стараемся подробнейшим образом рассказать обо всем, что может понадобиться нашему ребенку, о любых его возможных реакциях и заботах. Это наша защита перед лицом неизвестности. Мои родители проинформировали администрацию школы обо всех результатах обследования доктора Миллера и о том, что он прописал мне прозак. Таким образом, школа, действуя in loco parentis (в качестве родителей. – Прим. пер.), имела полный отчет обо всех моих слабых местах. Я принимала по одной таблетке в день, как мне было сказано, и пребывала в полной уверенности, что никто и никогда об этом не узнает. Потому что они мне это обещали.

3. Осень 1990

Примерно дней через десять после изнасилования, накануне Хэллоуина, у меня начались острые боли в горле. Казалось, будто я проглотила кусок стекла, и он застрял где-то в гортани. В столовой я набирала холодную воду в рот, а потом запрокидывала голову, чтобы она стекала по горлу, поскольку боль при глотании была просто невыносимой. Если была очень голодна, делала то же самое с молоком. Оно было все же сытнее, чем вода.

В корпусе Брюстер-хаус, куда меня перевели жить на втором году обучения, я приходила в ванную комнату в неурочное время, чтобы никто не увидел, как я изгибаюсь над раковиной и разглядываю в зеркале свой максимально широко открытый рот.

Так ничего и не увидев, я закрывала рот и смотрела на свое отражение, как будто можно было увидеть какие-то признаки на коже. Вместо этого я видела всю свою семью, которая пристально рассматривала меня. Вот карие отцовские глаза. Они меньше, чем мамины, и не так же восхитительно широко посажены, как ее. А вот его рот с тонкими губами и подбородок. Я унаследовала свой высокий лоб от бабушки по матери – она уверяла, что это признак ума. Нижней челюстью я походила на портрет бабушки по отцу, склонившейся в свете лампы над своей вышивкой. Полностью моими были следы неправильного прикуса, который, пока его не исправили многолетними ортодонтическими процедурами, придавал моему лицу решительный вид сиротки из телесериала. На всех своих самых ранних фото я выгляжу чертовски непреклонной. Мой брат взял от нашего дедушки светло-голубые глаза. Зато у меня были мамины скулы, а гены, несколько поколений сновавшие на отцовской стороне, дали мне светло-рыжие волосы, которые мама называла «великолепными». Последним рыжим в семье был мой прапрадедушка Джордж Лэйси Кроуфорд, в честь которого меня и назвали.

Пусть все они слились во мне и не самым идеальным образом, я принадлежала им, и они хотели, чтобы я училась в этой школе. Причем настолько, что мои родители были согласны отправить меня на другой конец страны, только бы я получила образование, которое они считали самым лучшим.

Во рту скопилась слюна. Я сплюнула в раковину, снова широко открыла рот и принялась всматриваться вглубь до боли в зрачках. Потому что там должно было быть что-то. Если я смогу это обнаружить, смогу и справиться с этим.

Я понимала, что это из-за того, что я натворила. Просто было непонятно, что это. С моральной стороны все было ясно, а вот с механикой – нет. Хотя все равно. Я ясно сознавала, что если около полуночи ты сосешь два члена в комнате мальчиков, то в конечном итоге получаешь какую-нибудь казнь египетскую в протараненной ими части тела.

Похоже, сейчас самое время сказать, что моя мама была священнослужительницей (и остается ею до сих пор).

Если точнее, она была одной из первых местных женщин, рукоположенных в сан чикагской епархией епископальной церкви. Это произошло в 1987 году, когда мне было двенадцать.

Мы всегда были ревностными прихожанами. Каждое воскресенье к 9 утра, если только у тебя не было сильного поноса. Мой отец регулярно бывал чтецом из мирян и состоял в церковном совете. Меня крестили в той же церкви, где сочетались браком мои родители и однажды будут похоронены мои дедушка с бабушкой. Наша преданность была абсолютной. Наша набожность относилась к епископальной ее разновидности, которая придает огромное значение одежде, в которой ты будешь славить бездомного еврейского плотника Иисуса прежде, чем отправиться из церкви прямо в гольф-клуб на бранч с такими же богатыми белыми гетеронормативными протестантами. Потому что других в этот клуб не принимают.

«А что тут непонятного? – сказал отец, когда я наконец доросла до того, чтобы осмелиться спросить. – Я – христианин, а это мой клуб».

Папа носил на шее скромный металлический крестик на шнурке, которого никогда не было видно под его рубашками Turnbull&Asser и галстуками Hermes. По вечерам он читал нам с братом вслух, а выключив свет, мы произносили молитву господню и благословения всем членам семьи и всем домашним питомцам, плюшевым мишкам, великам, одеяльцам, учителям и знакомым. Отец рассказывал мне, что во время своих ежеутренних пятимильных пробежек он молился. Он говорил с Иисусом о своей жизни, своей семье и своих проблемах. Потом он возвращался домой, завтракал, читая газеты, и в 7 утра садился на пригородный поезд, чтобы успеть к началу рабочего дня. Через двенадцать часов он возвращался к красиво сервированному его супругой столу. В год рождения моего брата, когда мне было почти пять, она решила начать заниматься в семинарии.

Из них двоих папа был гораздо более набожным. Он говорил о Боге и церкви без какой-либо иронии или неуверенности. Мама же беспокоилась о том, чтобы сделать маникюр перед причастием. Ее возмущало постоянное использование мужского рода в часослове, и на славословии она громко пела «Благословенна грядущая во имя Господне». Она с готовностью делилась интересными подробностями происходящего за кулисами, например, молчаливому противоборству священников за право допить вино в потире после того, как им обнесут всех присутствующих (потому что ни капли крови Иисусовой не должно пропасть втуне). «Там реально обстановочка. Это просто постыдно», – говорила она нам. Я знала, кто из дьяконов носит футболку с фестиваля хэви-метала под рясой и кто из алтарников хранит под своей скамьей печеньки Oreos. Мама позволяла нам заглянуть внутрь дарохранительцы, где хранился запас освященного хлеба и вина и горел маленький красный светильник, обозначающий присутствие Господне. Я смотрел на распечатанные коробки крекеров, которые пока еще не стали просвирками.

Мама тренировалась в преломлении хлебов над кастрюлями в нашей кухне. Она отрабатывала четкость произношения молитв и совершенствовалась в проповедничестве, что ее преподаватели в семинарии находили похвальным. Я узнавала эту амбициозность. Я видела ее постоянно. Это было то же высокое чувство, с которым она готовила и подавала нам ужин – пасту в глубоких, разогретых в духовке тарелках, присыпанную выращенным на подоконнике домашним базиликом. Мы ели, строго соблюдая предписанные манеры, и вели беседу за столом, украшенным цветами из ее сада.

Когда самолюбие превращается в служение? Или было бы правильнее поставить вопрос прямо наоборот? Потому что ни она, ни мы даже не предполагали, что можно делать что-то иначе. Собственная таксономия была у одежды. Равно как у застолий и путешествий. Равно как и у женщин. Среди них были просто замечательные. Мама обожала одну стильную даму, элегантную и сдержанную – посмотрите, как она выглядит в винтажном лагерфелде или холстоне. Норка зимой. Шерстяное букле весной. Лен и шелк летом. Она съедала салат и на следующий день обязательно присылала свою тисненую карточку. При этом в фаворе оказывались и бунтари – маминой лучшей подружкой в семинарии была расстриженная монахиня. Существовала также категория растяп, категория дураков и категория женщин, которых моя мама называла «взмыленными лошадями» – насколько я могла судить, это были крашеные блондинки с тяжелым макияжем.

А в воскресенье утром она отправлялась туда, чтобы обращать крекеры в плоть Христову. Праведность как высшая форма правильности. Я так и не постигла природу маминого призвания, но утешалась тем, что знала кое-что о ее взглядах. В годы ее учебы, затянувшейся из-за нашего с братом малолетства, мы с ним научились не попадаться на удочку, когда некоторые взрослые из нашего района качали головами и говорили: «Так ваша мама будет священником, да?» Мы понимали, что этим людям не нужны ее благословения. Эти люди считали, что она не вправе даже подумать о том, чтобы кого-то благословить.

Что же касается меня, то пока мама училась в семинарии, я отринула Бога. Не потому, что не верила, а потому, что сочла себя недостойной. В церкви нам говорили, что Иисус слышит нас и плачет с нами. В церковном хоре я пела «Однажды в граде царства Давидова» на открытии рождественской службы, стоя в темноте за алтарем и нервничая до тошноты. Мне была близка мысль о том, что Иисус страдал подобно людям, и поэтому Господь может явить нам свое понимание. Но я не испытывала особых страданий. Я думала, что если Господь действительно прислушивается к плачам этого мира, то ему придется исцелить души нескольких миллиардов человек прежде, чем он доберется до моей. Отказ от любых просьб стал моим персональным служением.

Единственное исключение произошло со мной в девятилетнем возрасте. Регент нашего хора объявил, что по новым учебным правилам лучшим певчим будут присуждаться знаки отличия. Нам их показали – это были серебристые медали на голубых шелковых ленточках. Медаль для старосты певчих была больше размером и покоилась на алой атласной подушечке. Я сразу поняла, что она должна быть моей и только моей. Я была хороша. Я умела петь с листа. Самостоятельно работала с гимнарием дома. А еженедельные репетиции были моим любимым часом дня.

Вечером накануне присуждения медалей я опустилась на колени. Для большей значимости я сделала это на жестком полу, а не на ковре. Я просила выразительно и мягко. Молясь, я ощутила себя по-новому, как будто моя готовность обратиться с просьбой раскрыла нечто в моей душе. Теперь я буду лучше как христианка и даже просто как девочка.

В воскресенье утром мы в своих рясах собрались у алтаря, и широко улыбающийся регент наградил меня голубой ленточкой. Старостой певчих стала моя одноклассница Элизабет, кроткая девочка с глазами морского стекла. Она всегда пела чуть-чуть фальшиво, а ее отец был нашим приходским священником. Он стоял рядом с нами и сиял.

«Ну разумеется, ее получила Элизабет, – сказала мама по дороге на бранч. – Ее папа там главный. Как ни старайся, а с этим ничего не поделаешь».

Урок состоял в том, что, по меньшей мере в некоторых случаях, политика сильнее молитвы. Но я заключила, что была недобросовестна в своем желании. Я обратилась с глупой просьбой. Ведь если бы старостой певчих назначили меня, ей бы не стала та другая девочка. Это была игра с единственным победителем, следовательно, моя просьба таила в себе непростительный эгоизм. У меня ревнивое сердце. Я не заметила этого, а Господь заметил. Точно так же в пятнадцатилетнем возрасте я стояла перед зеркалом в ванной комнате общежития, не в силах сглотнуть, и поняла, что так или иначе хочу винить.

Школа Св. Павла относится к епископальной церкви. Главой школы является ректор, и на протяжении полутора веков почти все ректоры были рукоположенными священниками. В период моей учебы ректором был Келли Кларк, до этого возглавлявший факультет теологии Йельского университета. «В эти мрачные и опасные времена выпускники школы Св. Павла призваны вести нас к свету и миру», – сказал преподобный Кларк по случаю своего назначения в школу Св. Павла в 1982 году. Школьная риторика воспаряла к англиканским небесам. Нашими учителями были священники, а попечителями – епископы. Многие из них были еще и родителями моих соучеников. Отправляя меня туда, мама отправляла меня в свой новый мир. В моем архиве хранится форма отказа от ответственности, которую я подписала спустя несколько месяцев после изнасилования, чтобы полиция Конкорда могла затребовать мою медицинскую карту. Я была несовершеннолетней, поэтому кроме меня ее подписала и мама. «ПРЕПОДОБНАЯ АЛИСИЯ КРОУФОРД» – написала она заглавными буками, показывая всем им, кто такая она, кто такие мы и, главное, кем она видит в будущем меня.

Глядя в то зеркало, я уже понимала, что это ложь.

Мне хотелось бы верить, что в медпункт я отправилась в порыве заботы о себе, но я знаю, что это не так. Только дура могла вляпаться так, как вляпалась я. В моих прерывистых воспоминаниях о том вечере (серия ярких моментальных снимков, а не последовательный видеоряд) я видела себя прижатой к влажной промежности одного мужчины руками другого. Используемой, слабой. Шлюхой из благородных девиц. Я ненавидела девочку, которая все это сделала. Меньше всего на свете мне хотелось ассоциировать себя с ее нуждами. Я не считала, что достойна выздоровления, я была девочкой с твердым чувством обреченности. Проклятие Кроуфордов – это ко мне. Что-то творилось с моим горлом, и становилось только хуже, а дальше я могу утратить способность глотать и задохнуться. Чтобы прекратить это, нужна была медицинская помощь. Поэтому, выйдя из церкви, я свернула налево и, оторвавшись от потока учеников и учителей, направлявшихся в учебный корпус, пошла в расположенный на пригорке лазарет.

Там уже ждали приема знакомый мне по общаге японец, учившийся у нас по обмену, и двое ребят помладше. В другой ситуации я подошла бы к ним поздороваться. Но я была зла и чувствовала себя оскверненной, поэтому для их же блага держалась подальше.

«С моим горлом что-то совсем не так», – сказала я.

Медсестра померила мне температуру (нормальная) и сказала, что вокруг гуляет стрептококк. Она выбрала шпатель. «Давай смотреть».

Деваться было некуда. Я открыла рот, чтобы этот ужас вышел на свободу. Я представила, как все, о чем я старалась не думать, вываливается на эту миниатюрную женщину. Клубок пауков, комок червей. В моем горле завелась какая-то дрянь, и вот сейчас она все это увидит.

«А-ааа», – пробулькала я, зажмурившись. Остальные ребята притихли.

«Пробуем еще раз», – сказала медсестра.

Я очень постаралась. «А-ААААА». Она придавила мой язык своей деревяшкой. Я чувствовала боль даже там, где спинка языка примыкает к гортани. Из глаз полились слезы и ручейками побежали к ушам.

«Гм. Ладно, можешь закрывать», – сказала медсестра.

Я открыла глаза.

«Там ничего нет. Миндалины в норме, идеально чистые. Может быть, просто от недосыпа?»

Я пошла обратно на занятия.

Хуже всего моему горлу бывало по утрам, когда, как мне казалось, из-за лежачего положения ночью раздраженная кожа слипалась. К середине дня становилось немного лучше, а к вечеру я уже могла участвовать в репетициях хора, который собирался в церкви после ужина. Я получила места и в сборном хоре школы, что было не слишком сложно, и в вокальном ансамбле «Мадригал», куда был значительно более строгий отбор. Годы занятий в детском хоре окупились сторицей: меня приняли в коллектив, в котором были обладатели замечательных голосов (как минимум трое из учеников, с которыми я пела, стали известными вокалистами) и профессиональный музыкант в качестве руководителя. Мистер Флетчер выстроил наш звук, взяв за образец старинные англиканские мадригалы. Обычно мы пели а капелла, в основном мотеты и молитвы «Аве Мария» на четыре голоса. В английской церковной музыке женским голосам – сопрано и контральто – положено звучать пронзительно, но ровно, без вибрато. Поэтому мы и звучали как мальчики, для которых писалась эта музыка, а тональная чистота олицетворяла чистоту душевную. Одна из наших хористок, Нина, отец которой был музыкальным руководителем нью-йоркского собора Св. Иоанна, могла извлекать такие звуки практически без труда. Всем остальным приходилось сдерживать голос для фокусировки звука. Он должен был быть ровным, стройным и беспримесным. «Мне нужно, чтобы вы чувствовали вибрацию ваших скул», – говорил Флетч. Он то и дело взмахивал руками ладонями вверх, стараясь вытащить из нас этот звук. Прошелестев своей рясой прямо к рампе хора, он мягко тыкал нам пальцем между бровей. «Он вот где».

Я не обладала хорошим голосом, но у меня был абсолютный слух. Особенно замечательным в контральто было то, как мы вступали обычно после сопрано, чтобы обогатить звук. Правда, это же относилось и к тенорам. После сопрано нам было труднее брать и удерживать ноты, но зато наша линия была проще мелодически. Без нас гармония была невозможна. Мы репетировали в небольшом хоровом зале рядом с поперечным нефом. Благодаря выдержанным в едином стиле настенным панелям и скамьям он был уютным и казался вырезанным из одного куска дерева. Под нами была огромная, тускло освещенная и пустынная церковь, а над нами возвышалась колокольня. Когда я читала на уроке 73-й сонет Шекспира с его «и там, где птицы пели о весне, оголены, дрожа от стужи, ветки», у меня перехватило дыхание. Я вспомнила резные скамьи. Я сознавала утрату. Я почувствовала себя охрипшей птицей, камнем падающей оземь под пение сопрано.

Может быть, я просто схожу с ума, подумалось мне. Может быть, я рехнулась и вообразила, что что-то не так с моим организмом. Это истерика. Очень драматично. И в какой-то мере очень по-моему. Такого следует ожидать от ребенка, который уже сидит на прозаке.

С пением я уносилась прочь от собственного горла. Я брала нужные ноты. Создаваемые нами звуки обычно бывали прекрасны, а я была их частью.

Спустя пару дней после посещения медсестры, которая ничего не заметила, я проснулась со вкусом крови во рту. Села на кровати спиной к замерзшему окну и заставила себя сглотнуть. Мне показалось, что в горле разрываются сгустки крови, а я их глотаю. А потом теплая кровь в глубине горла полилась ручьем.

Я снова пошла в медпункт. Некоторые вещи становились невозможными – футбол на открытом воздухе, глотание чего угодно твердого, пение без слез.

На этот раз меня отправили к настоящему врачу, ухогорлоносу в Конкорде. В город и обратно я ездила на такси. В руке было зажато направление, горло туго обмотано шарфом. Я ничего не помню об этом визите, за исключением того, что благодаря ему слово «отоларинголог» надолго засело у меня в голове. Согласно медицинской карте, врач в Конкорде дал мне местный наркоз и, заглянув за миндалины, увидел серьезный абсцесс в подглоточной области – там, где трахея смыкается с пищеводом. И это все, о чем свидетельствуют его записи. Он не взял мазки. Он не проверил меня на наличие заболеваний – ни передающихся половым путем, ни каких-либо других. Он не спросил, попадало ли что-то в горло. О какой-либо надлежащей диагностике нет ни слова.

Диагноз в справке медпункта школы гласил «афтозные язвы». Язвенный стоматит. Замечательно, учитывая, что у меня во рту не было ни единой язвочки. Для облегчения болей и снятия воспаления мне было рекомендовано полоскать горло коктейлем из каопектата, бенадрила и маалокса (безрецептурные желудочно-кишечные и антигистаминные средства. – Прим. пер.). Продолжать по мере необходимоти.

Маалокс не помог, потому что через два дня я снова была в медпункте с температурой и распухшей шеей. Есть я по-прежнему не могла. Похудела почти на четыре килограмма. Мама ужасно волновалась. Она звонила моему домашнему педиатру и присматривалась к авиабилетам, чтобы забрать меня домой.

В тот день меня быстро обследовал педиатр, который приезжал в школьный медпункт лечить нас в случае необходимости. В моей карте он написал: «См. амбулаторное заключение. У нее герпетическая сыпь. Начнет зовиракс». Свое предписание он подчеркнул три раза.

Пройдет больше двадцати пяти лет, прежде чем я узнаю, что именно он написал в тот холодный день.

Этот педиатр не поговорил со мной о вирусе простого герпеса, вызывающем ту самую «герпетическую сыпь», которую он собирался лечить зовираксом. Сделай он это, я была бы ошеломлена. Герпес – болезнь, передающаяся половым путем. БППП получают через секс, а секса у меня не было.

Он ничего не сказал мне, он ничего не сказал моим родителям, он ничего не сказал моим врачам. Ни тогда, ни когда-либо вообще. Упомянутое им амбулаторное заключение ухогорлоноса из Конкорда так и не показали ни мне, ни кому-либо из тех, кто меня лечил. А теперь оно затерялось в прошлом.

Впрочем, читая его скоропись двадцать пять лет спустя, я слышу скрип пера его авторучки. Я – пациентка нашего школьного лазарета. Я сижу на койке и пытаюсь глотнуть имбирного эля. Не помню точно, но, наверное, так и было. Я вежлива и послушна, но не приветлива. Я довольно худа, волосы распущены, на лице ни капли макияжа. Вероятно, мне не терпится вернуться к учебе. Он просит меня открыть рот и сказать: «А-ааа». Ненадолго. Я вижу, как он выключает свой фонарик и кладет его обратно в карман пиджака. Как и он тогда, сейчас я ищу то, чего не смогу найти. В конце концов, это был педиатр. Его работа – лечить детей. Конечно, он не собирался врать мне. Может быть, написав «герпетическая», он хотел всего лишь описать вид этой сыпи, которую он без соответствующих инструментов и разглядеть не мог? А если так, кто рассказал ему о ней? Почему они решили прописать мне зовиракс и почему он подчеркнул это единственное назначение?

И что говорилось в том амбулаторном заключении?

Значительно позже моему домашнему педиатру предоставили информацию о том, что мне начали давать целый ряд медикаментов: да, зовиракс, но также и антибиотики, пастилки для горла и микстуру от кашля – словом, все, что используется, когда неизвестно, что именно с пациентом, и нужно перестраховаться на все случаи жизни.

Только вот похоже, что они знали. Ухогорлонос в Конкорде. Школьный врач. А очень скоро узнала и администрация школы. Какими-то неисповедимыми путями, о которых мне так и не рассказали.

Итак. Пятнадцатилетняя девочка захлебывается кровью. Есть подозрение на БППП, очаг которой находится так глубоко в горле, что его нельзя увидеть при обычном обследовании. Вы считаете это подозрение достаточно обоснованным, чтобы сделать такую запись в ее карте и указать, что она начнет получать соответствующее лечение. Ее растерянность в сочетании с острой формой заболевания дают основания предполагать, что она заразилась совсем недавно. Ее организм никогда прежде не встречался с этим вирусом и дает мощную ответную реакцию. Поскольку она живет в кампусе и, как и все ее соученики, не имеет права покидать его пределы без письменного разрешения своего наставника, то можно быть уверенным в том, что она заразилась от ученика (или, скажем, от кого-то из преподавателей или администраторов). Таким образом, в этой школе есть как минимум два ученика с этой мучительной, неизлечимой и в высшей степени заразной болезнью. А прямо перед вами эта девочка. Она в тысяче миль от своего дома и не может есть. И этически, и по закону вы заменяете всем им родителей.

И вы ничего не скажете?

Икоты, насморки, и на тебе – герпес?

Многие годы спустя мой терапевт сказал, что, возможно, это просто язвы располагались слишком глубоко. Герпес крайне редко проявляется именно так – то есть в гипофарингеальной области и больше нигде. Чтобы вирус появился именно там, нужно было некое агрессивное действие, и, может быть, как раз это и показалось абсолютно невозможным? Вы удивитесь, но врач может что-то упустить из виду.

На что я отвечу: вы удивитесь, но ребенок может посчитать абсолютно невозможным сказать об этом.

В это время мои педиатр, психиатр и ухогорлонос из Чикаго обсуждали, могла ли я заболеть из-за прозака. Они не могли взять в толк, что же со мной не так. Доктор Миллер, с которым они связались по телефону, сказал, что науке подобные случаи неизвестны, но новизна препарата заставила их предположить такую возможность. К тому же ни ухогорлонос из Конкорда, ни педиатр школы не сообщили им ничего полезного. Мои врачи также допускали волчанку и мультиформную эритему в связи с определенными иммунологическими нарушениями. Им требовался анализ крови. Было решено, что на всякий случай я прекращу прием прозака, а к антибиотикам и противовирусным препаратам добавлю обезболивающее викодин.

Согласно записям в медицинской карте, меньше чем через неделю я вместе с мамой была на приеме у ухогорлоноса в Чикаго. Никаких воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Родители были настолько встревожены, что привезли меня домой, но я этого не помню – ни самолетов, ни ночи в собственной постели, ни вопросов врача. Тем более что мама пыталась что-то выяснить, а мне было необходимо скрывать, что произошло. Мне было страшно. Я была в ужасе. Я послушно пошла к этому врачу, поскольку знала, что уже несу страшную кару. Об этом позаботился Господь. Нет смысла усугублять ситуацию и разбивать мамино сердце.

К этому моменту я уже несколько дней принимала зовиракс, и первоначальная вспышка наконец-то пошла на спад. Чикагский ухогорлонос отметил, что гипофарингеальные поражения заживляются. Ставить диагноз он не стал. Мне было сказано продолжать курс приема медикаментов и связаться с врачами в Нью-Гэмпшире в случае нового обострения.

«Спасибо, что направили эту примечательную пациентку к нам. Я очень рад сообщить, что, судя по всему, дело идет на лад».

Меня вернули в школу. Без прозака, но с викодином, чтобы я могла есть.

Это несколько архивных папок толщиной пару-тройку дюймов каждая. На косо сканированных с оригиналов страницах зафиксировано, как в разных местах я открывала рот в надежде, что кто-то увидит.

Возможно, я только драматизировала ситуацию. Именно так сказал бы мой отец, и был бы прав: я хотела, чтобы эта болезнь говорила сама за себя. Да, я считала, что это самая настоящая драма. Случившееся в комнате тех мальчиков казалось мне слишком однозначным и очевидным, чтобы требовать объяснений. Как сложный перелом или выбитый глаз, те вещи, которые заставляют вздрогнуть и сказать: «Ох, черт. Ладно, не двигайся, сейчас позову на помощь».

И никто ничего не увидел.

Это чувство не ограничивалось горлом. Глядя на себя бегающую вверх-вниз по лестницам, переодевающуюся в футбольную форму, а потом в платье к ужину, спешащую на службу в церковь, я думала: «Неужели никто из вас не видит, что эта девочка погублена? Хоть до кого-то это доходит?»

Разумеется, об этом знали те мальчики. Но я ждала, когда это откроется всем вокруг. Я ждала этого с той секунды, когда покинула их комнату, когда возвращалась как можно медленнее. Интересно, сколько раз я задерживалась под уличными фонарями?

В их комнате я не хотела попасться и лишиться своей безупречной репутации и всех школьных достижений. Чуть позже, по пути к себе, я заключила с собой новую сделку: вообще уйду из этой школы, лишь бы только не пришлось рассказывать о том, что произошло.

Мой план состоял в том, чтобы попасться охраннику моего корпуса на улице в неположенное время и предстать, как положено, перед дисциплинарной комиссией (страшной и ужасной «ДК»), которой я вежливо, но твердо откажу в объяснениях. Комиссию возглавлял учитель химии и тренер по лакроссу с военной выправкой и говорящим прозвищем Скала. Он исключит меня, а я все равно не скажу ни слова. Это будет защита Бартлби, как в рассказе «Писец Бартлби» (рассказ Германа Мелвилла. – Прим. пер.). Просто откажусь участвовать во всем этом. «Предпочитаю промолчать», – скажу я, а они разведут руками и скажут родителям купить мне билет на самолет, так ничего и не поняв. А в Чикаго есть прекрасные школы.

Я не претендую на логичность этого плана спасения. Но примечательно то, что я создавала ситуацию, в которой мужчина задерживает меня там, где мне не положено быть, и заставляет дать нечто, в данном случае объяснение моего появления, взамен на освобождение. Я планировала это сразу после ухода из темной комнаты, где имел место именно такого рода обмен.

Мне ни разу не пришло в голову поискать собственный способ защиты – позвонить кому-то или постучаться в закрытую дверь. Я верила только в спасение по принуждению и только в случае, если мне не нужно было говорить правду.

Поскольку охранники меня не обнаружили, я обратилась к врачам и медсестрам и широко открывала рот, чтобы они вытащили из меня эту историю.

Но это не получилось даже у фульминантного вирусного заболевания. Годами я думала: «Раз я не смогла рассказать, эта история любезно завершилась». Что еще, если не кровоточащее горло? Мне оставалось только развалиться на куски. Сдаться окончательно.

4. Январь 1990

С рождественских каникул я возвращалась на подъеме. Теперь от того, что я считала подростковыми проявлениями клинической депрессии, меня надежно защищал всесильный прозак. В лимузине по пути из аэропорта Стюарт спросил меня, как поживают лошадки в старом добром Лэйк-Форесте. «Замечательно. Только и знают, что радостно ржать», – ответила я. При въезде на территорию школы из-под копны своих волос показалась Габи. «Послушай», – сказала она.

«Что?»

«Я, когда возвращаюсь с каникул, всегда делаю такую штуку. Загадываю, что первый увиденный здесь человек определит, как пойдут мои дела в школе. То есть если это кто-то клевый, все и будет клево. А если какой-нибудь отврат, будет полный отстой. Попутчики не в счет. Так что давай смотреть».

Она вперила взор в свое окно, а я в свое. Было холодно, поэтому школьники на улице не тусовались. Я скользила взглядом по территории и прокручивала в голове это слово – «отврат». Это был наш школьный жаргон – сокращение от слова «отвратительно» и самое обидное оскорбление из всех возможных. Отвраты были кайфоломными, или кафлами, а что-то реально отвратное могло не просто сломать тебе кайф, но стать прямо-таки плохим кином, то есть ощущением надолго. Отврат было словечком для своих, чисто внутришкольным. Габи отпустила его при мне, как будто так и надо. Запросто.

Первым, кого я увидела, был старшеклассник по имени Лэйтон Хьюни. Это был очень высокий, стриженный под горшок детина с неожиданно ребячливым выражением лица. Я его не знала, но расхаживал он с достаточно дружелюбным видом и тусил в основном с чуваками. Эти мальчики до сих пор изображали угар эпохи битников, как будто подхватив некогда недокуренные их отцами сигареты. Их комнаты были уставлены полками с сотнями кассет самопальных концертных записей группы Grateful Dead. Обложки кассет были разрисованы цветными спиралями, медведями и танцующими скелетами – как правило, чуваки занимались этим под кайфом. (Grateful Dead – одна из ведущих американских рок-групп 1960–1990-х годов. Спирали, медведи и скелеты – непременные атрибуты символики этой группы. – Прим. пер.). Речь чуваков была медлительной, а волосы обычно немытыми. Они носили вельветовые джинсы Levi’s, которые сползали с их бедер на сандалии Birkenstock на ногах. Сандалии носились круглый год. Зимой чуваки прибегали на утреннюю службу последними, шурша своим вельветом и стряхивая с босых ног снег.

В отличие от них, жбаны (сокращение от дружбан) слушали кислотный рок, играли в хоккей и жевали табак. Прицельные плевки шариками табака в обрезанную банку из-под кока-колы под ногами периодически прерывали их оживленные саркастические беседы.

Еще были фрелки – группа особо энергичных и не вполне адекватных девиц, чьи проходы по коридорам производили впечатление коллективного припадка. Чересчур старательные зубрилы. Неизменно улыбающиеся ученики-иностранцы. Чернокожие ученики, слишком благоразумные, чтобы связываться со всякой ерундой. Местные из Конкорда, горстка учеников латиноамериканского происхождения, несколько китайцев из Гонконга, уезжавших на родину раз в год. Куча типичных белых англосаксов – веснушчатых мальчиков и девочек-лошадниц. Несколько избалованных и вечно сонных выпендрежниц, вроде моих подружек из Нью-Йорка и Вашингтона. Среди всех них попадались реально приятные девочки и мальчики. С некоторыми я знакомилась, но неизвестно почему не слишком старалась общаться чаще.

Лэйтон Хьюни обернулся на наш черный лимузин и приветственно помахал здоровенной ручищей. Кто был внутри, он не видел. Какая разница. Я получила искомый ответ. «Лэйтон Хьюни!» – провозгласила я. «Клево. Этот хороший. Четверть у тебя будет улетная», – сказала Габи. Это было самое приятное, что я слышала от нее когда-либо.

Вот еще несколько наших школьных жаргонных словечек, которые могут пригодиться. Я уже упоминала интрижки – так назывались физические экзерсисы парочек. Как и шашни, это был общий термин, не подразумевавший ничего особенного, кроме удовлетворения самых скромных желаний. Парень, который сходился с девушкой, сношался с ней, или трахал, или (с особым усердием) долбил ее. Дойдя до этого этапа отношений, они могли пользоваться презиками во избежание беременности. Применительно к субъектам мужского пола использовалась активная форма переходного глагола: Генри трахнул Алексу. Применительно к субъектам женского пола использовалась пассивная форма: Алекса была трахнута или отдолбана. Я услышала активную форму глагола «трахаться» применительно к женскому полу один-единственный раз, когда под конец первого года в школе моя подруга Брук выбирала между двумя старшеклассниками, которые хотели встречаться с ней. С обоими переговорил ее старший брат, учившийся в выпускном классе. Один из них, Тревор, был посимпатичнее, но оценивающе спросил старшего брата Брук: «Она действительно трахается?» Когда Брук рассказала об этом, мы не в последнюю очередь поразились непереходной форме глагола «трахать». Типа как «а эта курица действительно несется?».

Брук действительно трахалась, но решила, что как раз с ним не будет.

Если девочка заводила шашни и т. п. с мальчиком, который был не в почете у других мальчиков, она вполне могла запятнать себя этим. В этом случае она становилась ошметками, а ошметки вряд ли могли заинтересовать других мальчиков.

В обратную сторону это не работало. Ни один мальчик не считался ошметками какой-то девочки. Таким образом, социально заразиться от своих партнеров могли только девочки. Они были и жертвами, и преносчицами инфекции.

Мальчики не трахались, не сношались и не долбились с другими мальчиками. А девочки не занимались этим с другими девочками. Так что, например, если двое спортивных ребят сдвигали свои кровати и болтались по комнате в одних трусах в темноте после отбоя, у них наверняка было на уме кое-что другое.

Все младшеклассники были обязаны на протяжении года заниматься тремя видами спорта. («Это чтобы вы выматывались, и им было легче держать вас в узде», – сказала мама.) Осенью я играла в футбол. Сначала я очень огорчалась по поводу того, что меня не взяли в сборную школы, но вскоре обнаружила, что годы тренировок под папиным руководством в нашей любительской команде не прошли даром. Приобретенная за это время техника обеспечила мне место в дублирующем составе сборной, причем там, где мне и хотелось – в защите. Знакомый ветерок над газоном. Знакомые щитки и холодок по коже. Если абстрагироваться от холмистого горизонта и сборной школы на главном поле, можно притвориться, что я в родном Иллинойсе. Живо представляя себе папу у кромки поля, я переставала скучать по дому. Как же он угодил мне с футболом! Я понимала игру, понимала свою команду и знала что делать, когда мяч попадает ко мне.

Зимой выбор был не столь очевиден. Я была сильна в теннисе (и не могла дождаться весны, в том числе и поэтому), но не хотела пробовать себя в сквоше, поскольку ребята утверждали, что это плохо сказывается на теннисной технике. Ни баскетбол, ни волейбол мне не подходили. В те годы бассейна у школы не было. Таким образом, оставался только хоккей.

А хоккей был нашим всем.

Как я уже писала, нам регулярно напоминали, что первые протохоккейные матчи состоялись на пруду в самом центре территории школы в 1856 году. В последующие сто с лишним лет школа Св. Павла исправно поставляла звезд этого вида спорта, и даже в мою бытность свои тропки в НХЛ там находили ученики каждого года обучения. Я бы не осмелилась претендовать на участие во всем этом великолепии, но в то время женский хоккей на льду был по-прежнему в новинку. Он еще не стал олимпийским видом спорта, хотя моя одаренная одноклассница Сара Дивенс все лето тренировалась с коллективом, впоследствии составившим костяк первой олимпийской женской сборной.

Я выросла на коньках. Как и многие дети нашего городка, зимними вечерами после школы я отправлялась на каток. Там было адски холодно и неуютно. Но в четыре тридцать с шипением загорались огни на осветительных мачтах, зимнее небо исчезало, а мы начинали отбрасывать причудливые тени. Раз в час обслуживающий персонал разгонял нас и выводил на площадку заливочную машину. Это тянулось вечность, мы мерзли, а машина не спеша выкладывала лед. Держась за бортики, мы дожидались момента, когда его можно будет обновить.

Лет в десять я попросила у папы хоккейные коньки. К фигурным, с их зазубренными носами и миллионами дырочек для шнурков, я была совершенно равнодушна. Помню, какой гордостью осветилось его лицо в ответ на эту просьбу и с какой гордостью он повел меня в спортивный магазин в ближайшие выходные.

В школе Св. Павла ничто не давалось мне легко. Ничто не казалось естественным. Но на хоккейных коньках я стояла уже давно и уверенно. Я пошла на просмотр и оказалась в дублирующем составе сборной.

Поскольку я умела ездить назад, меня определили в защиту (теоретически это нужно для сдерживания нападающих). У меня хорошо получалась «железная хватка»: передний упор, задний упор, боковой, еще раз боковой, снова и снова, пока мы не сцеплялись боками в вихре ледяных опилок. По большей части это был цирк, потому что лишь очень немногие из нас понимали, чем мы занимаемся и к чему должны стремиться (я – точно нет). Можно было провести в раздевалке минут двадцать пять, прежде чем до тебя доходило, как пристегнуть всю эту защиту. Но солидарность была налицо, а я была на своем месте.

Иерархия хоккейных команд выглядела так: сборная мальчиков, дублирующий состав сборной мальчиков, сборная девочек, дублирующий состав сборной девочек. Нам, как самой мелкой сошке, полагалось тренироваться в 6 утра. Я плелась через кампус навстречу первым признакам утренней зари, сворачивала у библиотеки налево и проходила через корпус Киттредж-хаус к катку, затаившемуся среди высоких сосен. В отвратительно освещенном даже в яркие солнечные дни Киттредже было мрачно. Я заходила туда задолго до позднего январского рассвета. Но в Киттредже жили несколько девочек из нашей команды. И когда они высыпали из своих комнат в главный холл, мне казалось, что благодаря хоккею я наконец-то обрела настоящих подруг.

Шестеро из наших хоккеисток были мне знакомы. С двумя я играла в футбольной команде. Других встречала в школьных коридорах. Встретившись в общаге, мы выходили на мороз, переходили через пешеходный мостик, входили в неосвещенный лес и забегали внутрь гулкого здания катка.

Раздевалкой служил неотапливаемый вагончик. В шесть утра зимой деревянные скамейки звенели, если задеть их коньком. Мы переодевались, пытаясь разглядеть застежки щитков в клубах пара, валившего из наших ртов, натягивая гетры на замерзшую до мурашек кожу, несчастные и взволнованные. Мы кашляли, чихали и пытались набраться смелости от нашей дурно пахнущей пластиковой защиты.

Как-то утром Брук никак не могла найти один из своих наколенников. Она поспрашивала, но никто ей не отвечал. В конце концов она уселась и монотонно замычала: «МНЕ НУЖЕН МОЙ НАКОЛЕННИК». Это продолжалось до тех пор, пока все мы не воззрились на Брук, полностью обескураженные издаваемыми ею звуками. Когда мы затихли, она сказала: «Вот спасибо. Может, поможете?» Мы дружно рассмеялись и принялись расшвыривать свои сумки, пока не нашли этот наколенник. Да, с ее стороны это было вульгарно. Но и сам по себе хоккей был вульгарен: этот холод, этот запах немытых щитков, эта обслюнявленная капа во рту, которая мешает отдышаться после спринтов. Было так чудесно ощутить себя агрессивной, девочкой, способной на грубость, злость и бесчувственность. После того поступка Брук мы не слишком церемонились друг с другом. На льду мы схватывались в борьбе за шайбу как безумные медведицы. Пусть это было не слишком красиво, но мы были частью хоккейной традиции школы Св. Павла.

Проход на каток через Киттредже превратился в мой обычный маршрут, а после тренировки я просто оставалась в общаге у подружек. Там жила Брук. У нее были кудрявые волосы, состриженные по бокам под ноль, несколько сережек по краю одного уха и полная уверенность в себе, которую я не могла целиком отнести на счет того, что ее старший брат был очень авторитетным учеником выпускного класса. Ее соседку по комнате звали Мэдди. Это была брюнетка из Огайо с зелеными глазами, ямочкой на подбородке и большой роскошной грудью, которую старшеклассники прозвали тяжелой артиллерией. Все мы об этом знали – и даже сама Мэдди говорила нам об этом, хихикая и с легкой тревогой округляя глаза – и инстинктивно оберегали ее. Мэдди была экспрессивна и часто допускала ляпы, чем очаровывала тех из нас, кто очень боялся совершить любую ошибку. Слушая интересную историю, Мэдди сокрушалась, что «не прошпионила за этим». Возвращаясь к порядком надоевшей теме, она могла сказать: «Неохота толочь воду в ступе, но…» Впоследствии и мы толкли воду в ступе, понимая, как посмеиваются над Мэдди в школе, и не желая в этом участвовать. Впрочем, тогда у нас не было для этого подходящих слов.

По соседству с Брук и Мэдди жили Линли из Колорадо и Элиза из Кентукки. Первая была симпатичной блондинкой с черным юмором, который придавал убедительности ее утверждению, что в нашей школе учатся исключительно вульгарные и ущербные мальчики. Вторая была длинноногой художницей с чувственными полуприкрытыми глазами и серьезным ухажером из класса старше. Отказ Элизы распространяться о своем бойфренде казался мне свидетельством зрелости ее любви, и я восхищалась спокойной стабильностью их отношений. В следующей комнате жили высокая и изящная Кэролайн с фарфоровой кожей и улыбкой взрослой женщины и миниатюрная Саманта – самая младшая из восьмерых, искренне ненавидевшая любую «мимишность». Она запрещала называть себя ласкательно-уменьшительным «Самми», но толку от этого было мало – она откидывала волосы со лба своей маленькой ладошкой, полностью утопала в свитерах не по размеру и едва не опрокидывалась под грузом своего рюкзака на заледеневших дорожках. Ей понадобились диплом Гарварда и пятнадцать лет жизни, чтобы обрести призвание, которое мы разглядели в ней еще тогда: стать учительницей начальных классов в школе, где она некогда училась сама.

Девочки называли меня Лэйс и усаживали на свои кровати. Я присаживалась на одеяла, трепеща от надежды и зависти. Они тоже были новенькими, и их знаки внимания позволяли мне вообразить нашу школу в более благожелательном свете – ведь повезло же им оказаться всем вместе в одном коридоре. Моя изоляция была отвратительной, хотя и интересной, а эти девочки оказались здесь вместе благодаря какому-то загадочному преимуществу, ставшему очевидным еще до их прибытия в кампус. Казалось, я подхожу им. Но не этой школе. Я не могла разобраться в этом смешении удачи, происхождения и хитрых манипуляций администрации, которое позволяло одним студентам процветать, а других обрекало на неудачу. Но я не сомневалась, что все было запрограммировано. Примеров была масса, стоило только присмотреться.

Вот, например, мои урбанизированные подружки – нью-йоркская и вашингтонская. Разве случайно они оказались в одной комнате друг с другом, где можно ночами напролет меняться дизайнерской одеждой и планировать поездки на острова? Я опробовала свою гипотезу на девочках из Киттреджа. Они считали этих двоих стервозными и чужими, но с интересом знакомились с советами, которые я от них получала – например, как дрочить парню в такси или с какими балами дебютанток не стоит заморачиваться. Приглушенным голосом я рассказывала об их редких моментах слабости. Почти шепотом я поведала о том октябрьском вечере, когда старшие девочки с третьего этажа пришли к моим урбанизированным подружкам сделать им косметические процедуры для лица. Нью-йоркская и вашингтонская только этого и ждали. Старшеклассницы из корпуса Симпсон-хауз были в высшей степени гламурными и стильными. Они принесли с собой все необходимое и взялись за лица новеньких. Отпарив их щеки горячими полотенцами, они наложили им на глаза пропитанные лавандой муслиновые повязки от самых дорогих производителей косметики. Положив головы моих подружек к себе на колени и нежно массируя их, они сказали, что настало время для самой питательной маски в мире. После чего аккуратно загипсовали им лица.

Девочки из Киттреджа утратили дар речи, когда я рассказала им об этом. Жестокость потрясала. Непосредственное соседство с ней взбадривало и сближало нас.

Я вспоминаю один из вечеров той первой зимы. Когда нижний пруд школы достаточно замерз, рабочие установили хоккейные бортики, чтобы мы могли играть на свежем воздухе. В субботу вечером включилось освещение, а на замерзших газонах появились длинные столы с термосами горячего какао и красными бумажными стаканчиками. Кто-то притащил из кинозала стереосистему. Мы с девочками из Киттреджа встретились у края пруда и надели коньки. Катаясь без щитков и шлема, в джинсах, куртке и красных шерстяных перчатках, я ощущала себя пассажиркой, которой удалось вырваться из самолета и воспарить самостоятельно. Лед был неровным, в ярком свете прожекторов было невозможно понять размеры площадки. Мы носились и скакали. Над нами возвышался освещенный шпиль церкви, звон колоколов служил нам мерой времени. Некоторое время мы гоняли шайбу. Брук и Мэдди, как самые лучшие из нас, немного побегали с клюшками вместе с мальчиками. Но в конце концов мы бросили это занятие и просто катались. Пруд замерз до дальней опушки леса, но вдали от прожекторов лед казался невидимым. Мы хихикали и звали друг друга. Порой подружка исчезала из виду, а потом с визгом вылетала из темноты обратно. Я помню, как почувствовала, что наша дружба ожила. Помню, как мчалась с закрытыми глазами, представляя себе совершенно неподвижную толщу воды под ногами.

Зимой одеваться к ужину нужно было всего два раза в неделю. Считалось, что на улице слишком темно и холодно, чтобы заставлять нас наряжаться после ежевечерних спортивных занятий. Если не нужно было переодеваться к ужину, мы шлепали в пищеблок и выбирали себе места в двух залах, отведенных под самообслуживание – так называемых Среднем и Низком. Средний был посветлее и побольше Нижнего, хотя зимняя тьма за окнами все же придавала ему вид едва ли не заводской столовой. Низкий, с соответственно более низким потолком, был безусловно уютнее. Две стены полностью занимали панели с именами выпускников, освещенные потолочными светильниками. Это были значительно более поздние выпуски, и некоторые имена принадлежали старшим братьям или сестрам наших школьных знакомых (женские имена фигурировали реже и ближе к концу). По негласной договоренности в Низком зале кормились старшеклассники, но моя подруга Брук посчитала это ерундой.

«А почему нет?» – спросила она, держа в руках поднос с фруктами и разнообразными протеинами, и направилась к продолговатому запретному залу. Мы проследовали за ней мимо емкостей с молоком и постоянно работающих тостеров (тосты были надежным источником пропитания) и вошли в причудливо освещенный зал. Стены были ярко освещены, в центре темновато, и глаза никак не могли к этому привыкнуть. Наверное, это и нравилось старшим ребятам – здесь было пространство для неоднозначности, как в темноте или в задней части автобуса. На нас обернулись головы, в основном мужские. Вспышки внимания удостоилась в первую очередь Кэролайн. На хвосте у нее сидела малозаметная Саманта. Элиза лелеяла свою кружку чая: в большинстве случаев она не обнаруживала достаточно интересной для себя еды. Я несла свой третий за день сэндвич с джемом и арахисовым маслом и два стакана шоколадного молока.

«О, боже, здесь Брофи», – сказала Мэдди. Лично мне обожаемый ею старшеклассник-хоккеист казался вездесущим, но при виде его Мэдди всегда приходила в смятение.

Рядом с Декланом Брофи сидел знаменитый внук знаменитого актера, очень довольный собой и просто сногсшибательный для тех, кому нравились ангелоподобные златокудрые мальчики. Если он был Люком Скайуокером, то Нокс Кортленд – Ханом Соло (персонажи кинофраншизы «Звездные войны». – Прим. пер.), и мы расходились во мнениях, кто из них круче. Оба участвовали в группах: знаменитый внучок, певший со мной в хоре, был вокалистом, а задумчивый молчун Нокс играл на гитаре.

«А ты, Лэйси? Тоже можешь кого-нибудь выбрать».

Я осмотрелась. Было чудесно представить, как кто-то из этих мальчиков поет или играет на гитаре для меня. Но это были глупости и сказки, и не только потому, что я не привлекала их внимания. Тогда я даже не могла вообразить себя в отношениях с мальчиком. Я не считала их кем-то, кто может предложить мне нечто интересное – скажем, беседы или совместные впечатления. Я могла думать лишь о практических вещах: каково будет стать предметом обожания одного из них, как это поднимет мой статус в школе и обезопасит меня. И на какого рода взаимность он будет рассчитывать. Лелеемые мною фантазии о романах никак не затрагивали реальный страх перед интимностью в любых ее возможных вариантах.

«Так неохота, чтобы моя фамилия оказалась здесь! – сказала я подругам, указывая на панели на стенах. – Это тоску нагоняет. Совершенно не хочется увековечиться в Низком».

От расспросов меня избавило зрелище нашей ровесницы, которая пришла в этот же зал поужинать в одиночестве. Амелию считали наглой, то есть недостаточно угодливой для новенькой. Вот и сейчас – она не только пожелала есть в одиночку, но еще и сделала это в Низком, вотчине старшеклассников. Амелия была сногсшибательна. Ее полные губы едва прикрывали белоснежные зубы, и эту свою улыбку она демонстрировала всем подряд – мальчикам, девочкам, лузерам и звездам. Мы молча наблюдали, как Амелия ставит свой поднос на стол, берет апельсин, очищает его своими длинными пальцами, грациозно подносит ко рту и начинает есть его, словно яблоко. По подбородку и руке лился сок. В зале воцарилась тишина.

Тогда мы этого не знали, но в скором будущем она станет подружкой Знаменитого Внука.

«Уж простите, но я превращаю свой банан в член», – сказала Брук. И ровно так и поступила со своим десертом. Покраснев, мы едва не лопались со смеху.

Я имею в виду своего рода иерархию привлекательности, достоинств, как заслуженных, так и незаслуженных, которые делали звезду хоккея более предпочтительным выбором, чем звезду вольной борьбы, а наследницу известной фамилии более желанной по сравнению с обычной городской девочкой. Нас можно было выстроить по сторонам танцзала и после десятиминутного изучения точно предсказать, какие пары сформируются. Хотя мне все чаще казалось, что я так и заведу себе бойфренда в нашем кампусе, меня беспокоила отнюдь не любовь. Меня изумляла ненависть. Формы, которые она принимала в школе Св. Павла, приводили к выводам, которые представлялись мне крайне важными. Я не смела отводить глаза. Я наблюдала, как прекрасная темнокожая девочка-иностранка идет через фойе в столовую. Была заметна неровная пигментация кожи ее лица, но глаза потрясали, и в целом она казалась мне поразительно похожей на яркую кошку. Из кучки мальчиков ее окликнул одногодок: «Эй, Сарей!» Она обернулась и услышала в свой адрес следующее: «Двухцветные тачки вышли из моды еще в семидесятые!»

Все мы, и мальчики, и девочки, понимали, что Сарей – красавица. Если бы у нее появился ухажер из числа белых мальчиков, мы бы смогли сказать, что в нашем сообществе, как и в любом другом, есть свои оригиналы. Но, разумеется, этого не произошло.

Кроме того, что опасения сделали меня циничной, они сделали меня равнодушной. Девочка ест апельсин, как будто выступает на низкопробном представлении? С ней все ясно. А может быть, она актерствует или просто придуривается? Может быть, она с детства привыкла есть апельсины таким чудным способом? Это же просто четырнадцатилетний ребенок вдали от родного дома. Ничего подобного мне и в голову не пришло.

Отдельный интерес вызывали панели с именами. Я не вполне понимала, что может сказать мое имя, если и когда оно окажется на одной из них.

При крещении меня нарекли Лэйси Кахилл Кроуфорд. Первое имя я получила в честь прадеда, и Кахилл тоже было по отцовской линии.

Но при заполнении официальных бумаг для зачисления в школу Св. Павла мама сделала нечто необычное.

«Давай дадим тебе другое имя» – сказала она.

Я поняла, что она имеет в виду еще одно имя. Ее ручка повисла над строками формы, красными на белом фоне.

«Ну ладно».

«Что тут у вас?» – папа подошел к нашему столу, похрустывая солеными крендельками. Мама сидела в задумчивости, держа ручку на отлете двумя пальцами, как бывшая заядлая курильщица.

В нашей семье заполнению бумаг всегда придавалось несколько ритуальное значение. Мамин почерк был крупным и округлым, почти готическим. Она избегала общепринятых сокращений, даже если это были даты рождения в скобках, и писала с таким нажимом, что ее ручку было слышно. После рукоположения в сан она начала добавлять в свою подпись плюсик. В то время я не знала, что это было распространено среди сященников – такой крестик означал как бы благословение.

«Может быть, Де Мениль?» – предложила мама. Это имя никогда не встречалось мне прежде, и я не представляла, как оно пишется.

«Что-что?» – переспросил папа.

«Де Мениль. Ну, ты же знаешь этих коллекционеров искусства из Хьюстона? Так вот, еще по линии Пита мы родственники», – сказала мама.

Папа грыз очередной кренделек: «Да? Я этого не знал».

«Да», – сказала мама и объяснила, что ее любимая бабушка, которая умерла несколько лет назад, рассказывала про своего двоюродного прадеда, прибывшего в Америку со своими чадами через Новый Орлеан. Я знала эту историю. Практически все, что имело отношение к этой линии наших родственников, было похищено при ограблении их дома в Сент-Луисе сто лет назад. Остался только изысканный дамский веер, привезенный чьей-то прапрабабушкой из Франции. Видимо, она обмахивала им свое лицо во время путешествия на пароходе по Мисиссипи. Один из тех родственников так и осел в Новом Орлеане. Мне нравилось представлять себе человека, который остался – от него веяло выпивкой, картами, каким-то падением. Я видела, как он сажает всех остальных на пароход и исчезает в глубине городских улиц. Так он и убежал от всех нас. Никто даже имени его не помнил.

Своим характерным почерком мама вывела: Лэйси Кахилл де Мениль Кроуфорд. Папа не возражал против этого изменения, а я недоумевала, стоя босиком на кухне. Зачем мне еще одно имя? Что оно даст мне? И будет ли со мной все нормально, раз уж оно теперь у меня есть?

Слово самозванка мне и в голову не пришло. А оно было бы полезно для описания того, как я ежедневно мироощущала себя, как обжигалась на самых мельчайших своих ошибках, которые, как мне казалось, выдают меня как не принадлежащую этой среде. Но я не пыталась описать это чувство даже мысленно. Я обозначила сделанное мамой добавление словом пожелание. Я думала, что поняла, что за этим стоит и насколько это созвучно самой школе. Когда мы приехали знакомиться со школой Св. Павла, я была настолько потрясена ее красотой, что все это показалось притворством. Это выглядело как рисунок ребенка, который еще никогда не видел настоящей школы. Вот красное школьное здание с башенкой, здесь учатся; вот большая красная церковь, в ней поют; вот серая библиотека у пруда; вот каменные пешеходные мостики для хождений туда-сюда; а вот в этих серо-белых домах детишки будут спать. Там будет флагшток, лес и водопад, у которого ловят рыбу белые цапли. Будет даже спальный корпус, спрятавшийся, подобно замку, на вершине холма в лесу, и витражи, и каток, и лодочная станция…

И почему бы тогда и нам не проявить немного воображения? Почему не сделать меня такой, какой хочется?

Почти двадцать лет спустя на званом ужине в Лондоне я познакомилась с мужчиной по фамилии Де Мениль.

«О, это ведь и мое среднее имя», – сказала я.

«Нет, это невозможно», – ответил он.

«На самом деле, так и есть. Это одно из моих средних имен».

«Нет, это не так».

«Ну, хорошо, послушайте…»

«Этого не может быть».

«Ах, ну что вы, это ведь действительно так». Я была слегка заинтригована – как может этот посторонний человек отказывать мне в имени, каком угодно имени?

«Дворянскую фамилию Де Мениль присваивал лично Наполеон. Мы отследили всех до единого, кто ее получил. Так что нет, это невозможно», – сказал мужчина.

Возможно, мама ошибалась по части своей генеалогии, но если таким образом она хотела втолкнуть меня в мир богатых и знатных, то преуспела в этом наилучшим образом.

К середине первого года обучения я вроде как привыкла видеть свое имя, написанное именно так, или, как часто бывало, сокращенно – Лэйси Кахилл Де М. В нашей школе по возможности использовались полные имена, особенно если их произносили в церкви. Единственным исключением из этого правила были дисциплинарные взыскания, которые ректор объявлял непосредственно перед исполнением гимна. В этих случаях ограничивались именем и фамилией:

«Бенджамин Маккенна временно исключен за нарушение рекомендаций по взаимному посещению».

«Лукриша Тернер исключена из школы».

Затем вступал орган, заглушая наши перешептывания, и сидевшие вдоль стен преподаватели вперивались в нас взглядами, проверяя, все ли поют.

Мне было интересно, как они уместят мое новое полное имя на панели после окончания мной школы. Некоторые из длинных имен приходилось сокращать, и эти заглавные буквы, точки и римские цифры выглядели глуповато. Может быть, я победно избавлюсь от этого Де Мениль, когда закончу.

Теперь это дополнительное имя было нашим с мамой секретом, своего рода амулетом на удачу, засунутым в мой карман. И еще таким образом мы слегка подшутили над школой. Вам нужно происхождение? Будет вам происхождение. Кесарю кесарево, сказала бы мама.

Итак, Лэйси Кахилл Де Мениль Кроуфорд.

В феврале первого года обучения я услышала, как это имя зачитывают вслух.

Я не уделяла особого внимания происходившему в церкви, и тут ректор начал провозглашать полные имена моих одноклассников. И прежде, чем я сообразила почему, он добрался до моего собственного.

Сидевшая на резной скамье напротив моя наставница просияла лицом.

Последовали еще фамилии. Красивые слова, напоминавшие скорее о местах, чем о людях – Хит, Пелл, Галлатин, Трой. Последняя принадлежала моей подруге по футболу, известной как Робин. После ужина она уходила в свою комнату и уже тогда сочиняла романы. Через какое-то время до меня дошло: нас номинировали на стипендию Фергюсона, высшую академическую награду для младшеклассников. Она носила имя знаменитого выпускника девятнадцатого века Генри Фергюсона и как бы наделяла обладателя духом минувших десятилетий и авторитетом этого конкретного человека. Кандидатов выдвигали их учителя, и мы не имели ни малейшего представления о том, как это происходило. В ближайшие пару месяцев эти кандидаты отдельно от одноклассников пройдут серию индивидуальных экзаменов по каждому из четырех предметов. Это было в высшей степени серьезное и желанное испытание твоих человеческих качеств.

И вот, нежданно-негаданно, в числе кандидатов оказалась я.

Голова пошла кругом. Мои учителя – мисс Конклин (английский), мисс Клюни (французский), мисс Зия (математика) – они что, действительно считают меня способной? Я и вправду такая хорошая ученица? Понятно, что оценки у меня хорошие, но ведь и у всех остальных тоже? Все мы были талантливы. Нам десятки раз втолковывали это, пока мы осваивались в этой новой для нас школе. Во мне нет ничего особенного.

На выходе из церкви меня окружили подруги с поздравлениями. Кэролайн обняла меня. Саманта изобразила Граучо (Граучо Маркс – знаменитый американский комик ХХ века. – Прим. пер.): «Держу пари, ты считаешь себя ну очень ва-аажной». «Ну ты даешь!» – сказала Брук. Они действительно гордились, и их теплота дала мне возможность сполна насладиться оказанной мне честью. Путь до учебного корпуса я проделала в окружении их добродушных шуточек.

На перемене, пробираясь сквозь людской поток в коридоре по направлению к кабинету французского языка, я случайно столкнулась с кем-то. «Извиняюсь», – сказала я и попыталась продолжить путь, но этот кто-то преградил мне дорогу.

Я подняла глаза. Светлые чиносы, голубой пиджак, кроличья полуулыбка. Это был Шеп. Библиотечный Шеп. Ну, вернее, недобиблиотечный. Я понятия не имела, что у них там было дальше с Шайлой и ее голубым нижним бельем. Еще не хватало следить за всем этим.

«Привет, – сказал он, глядя на меня сверху вниз. – Поздравляю».

«А, спасибо».

«Я как раз собирался сказать тебе это».

Прошло всего-то около часа, но я не обратила на это внимания.

«Это же здорово», – сказал он.

«Да. Я удивилась».

«А я нет, – сказал Шеп. – Ты же у нас прямо как Дуги Хаузер (вундеркинд, герой одноименного телесериала 1989–1993 гг. – Прим. пер.). Тебе пятнадцать-то хоть исполнилось?»

«На прошлой неделе».

«С днем рождения».

«Спасибо, ага».

Вот-вот должен был прозвенеть звонок, и мы оба напряглись. Коридоры опустели. Он широко улыбнулся, и я подумала: «Ну и дела!»

«Ну что ж, клево», – сказал он.

Я кивнула. Был ли у меня когда-нибудь настолько же клевый денек?

«Ладно, до встречи», – сказал Шеп.

«Ага. Пока».

Перед ланчем он оказался в фойе столовой.

«Как дела?» – спросил он. Я помахала рукой. Он дожидался меня, а когда я появилась, отбыл вместе со своей компанией. Мы с подругами встали в очередь с подносами.

«Что это было?» – поинтересовалась Кэролайн.

«Да так, Шеп».

«Я его знаю».

Я не рассказывала им про голубой лифчик и все остальное. Не очень понятно, кого я тем самым прикрывала, но в любом случае это было бы неуместным. «Он очень рад по поводу моего Фергюсона», – сказала я.

«Ну да, конечно, дело именно в этом», – сказала Брук, стоя позади нас.

Я обернулась: «Что-что? Ты это к чему?»

«Так, к слову».

«Ладно тебе, Лэйс», – сказала Кэролайн.

За одно утро я перешла из незаметных в явно привлекательные?

«Да ладно, что ты хотела сказать?»

«Он ни с кем не встречается», – доложила Брук.

«Что-что?»

Внутренне я паниковала. Это было совершенно новое чувство – смесь воодушевления и озабоченности.

«А, да брось ты. Он же хочет тебя», – сказала Брук.

«По-моему, он славный», – сообщила Мэдди.

«Очень», – сказала Саманта.

За ланчем я поискала его взглядом, но он был в Низком со своими друзьями, а сегодня мы ели в Среднем, как нам и было положено. Мои подруги встали в очередь к салат-бару. Как обычно, там стоял учитель танцев, следивший за выбором своих танцоров. Мои подруги в их число не входили, но вернулись с подносами, заставленными салатом айсберг и водянистыми помидорами черри.

Я с трудом затолкала в себя половину сэндвича с джемом и арахисовым маслом. Аппетита не было. Было так прекрасно не иметь аппетита, в кои-то веки не испытывать нужды в том, чего нет. Зачем мне вообще есть? Зачем прерывать насыщением эту восхитительную полосу удач? Я сидела. Я ждала. Я не осмеливалась улыбаться.

Весенние каникулы заняли практически весь март. Родители повезли нас с братом кататься на горных лыжах в Вэйл. Для папы это стало триумфальным и сентиментальным возвращением. В 1950-х, еще мальчиком папа вместе с братьями ездил из Сент-Луиса в Колорадо на заднем сиденье семейного «универсала». Это были первые годы существования тамошних знаменитых горнолыжных курортов. Папа рассказывал нам про машину, набитую спальниками и комиксами, про то, как счастлив был на горных лыжах его отец. Дедушка называл эти горы Господним краем. Когда сорок лет спустя мы приехали в Вэйл, папа вышел на балкон найденной им арендной квартиры и жадно глотал горный воздух, обратив лицо к небу. Я же пошла искать мою подругу Линли, одну из киттреджских девочек. У ее родителей был дом в двух шагах от канатной дороги.

Я не совсем поняла, чему так изумлялись мои родители, когда я рассказывала, как мы с подругой спустились от дверей ее дома прямо к очереди на подъемник. В школе Линли выглядела очень похожей на меня – один брат, собака, схожие предпочтения в музыке, и, как мне казалось, аналогичное материальное положение. Я была из достаточно состоятельной семьи и исходила из того, что и другие ученики живут примерно так же. Разумеется, это не относилось к показушникам вроде моих урбанизированных подруг с их костюмами от Chanel или того сына магната с лимузином. Про них знали все, и каждый закатывал глаза по их поводу. Я не понимала, что богатство может быть настороженным и стеснительным. Вне кампуса мелкие проявления претенциозности, которые я наблюдала у своих школьных знакомых, расцветали пышным цветом и целиком завладевали их невероятными жизнями. Линли надела лыжи прямо у заднего крыльца своего дома, вышла на снег и прямо-таки воспарила над всем, что попадалось по пути. Следом за ней, содрогаясь от ужаса и спотыкаясь, ехала я. Правда, до этого я вставала на горные лыжи всего пару раз и уже привыкла к тому, что вечно терплю неудачи в том, что прекрасно освоили мои сверстники. Я не сомневалась, что так бывает не только в кампусе, но и в жизни.

За ужином в тот первый вечер папа прервал меня на полуслове: «Я больше не желаю слышать, как здорово получается у Линли». Я была ошарашена. Мы были поборниками совершенства. Мы всегда восхищались достижениями. Мне казалось, что он будет так же горд за Линли, как и я сама. Почему ему не нравится, что я общаюсь с человеком, который чуть ли не живет на подъемнике? Ведь кажется, именно этого они и хотели. Или я с усердием новообращенной впала в совсем уж избыточное обожание? Где именно, по мнению папы, мое место в этой беспорядочной цепочке привилегированности?

Следующим вечером я последовала за Линли на вечеринку в другом доме – шале. Мы проследовали туда на лыжах, подъехали к приподнятой каменной веранде у заднего крыльца и катились, пока не уперлись в неглубокую канавку у края веранды. Мне было велено вылезать из лыжных ботинок и залезать на веранду. В одних носках? Да, здесь каменный пол с подогревом. Мои лыжи куда-то исчезли. Кто-то затащил их в подвальное помещение, чтобы почистить и заново смазать на потом.

В доме подростки набились в домашний кинотеатр. Из-за огромных кресел я не могла никого толком разглядеть. Они перебрасывались именами – Огги, Тайлер, Тад. Они пили пиво, как будто сидели в баре. Мы с Линли посмотрели небольшой отрывок. Прогулялись по дому в теплых носках. Я не помню, как забирала лыжи перед возвращением, но мне было стыдно, что прислуге пришлось чистить и смазывать мое арендованное снаряжение, как будто оно не стоило их усилий.

Я знала, что лучше не рассказывать папе про этот большущий дом. На следующий день мы с мамой встретились с Линли и ее мамой. Наши матери поладили. Мама Линли была в разводе с ее папой, но с видимым удовольствием называла его «Наш бумажник». Это показалось моей маме уморительным. Линли было все равно. Все вокруг были прекрасны, на гору выпал свежий снег, а воздух вкусно пах сосновым дымком. Я пыталась понять, насколько успешно вживаюсь в этот новый для меня мир богатых – добавляю авторитета своим родителям или нет?

Мой папа был феерическим горнолыжником, настолько хорошим, что когда он был в синем лыжном костюме, за ним пристраивались змейкой другие лыжники, принимавшие его за инструктора. А мой дедушка считал, что в этих горах живет Бог. В Вэйле я была неуклюжей и бестолковой, но решила, что прихожу на гору устранять недоработки. «Я все еще учусь, – говорила я себе. – Пока у меня получается не очень». Я вставала на лыжи, ставила их параллельно, делала глубокий вдох и бросалась вниз по склону. После приличного отрезка на ногах следовал неудачный поворот. Как же быстро я теряла контроль! Я вылетала за трассу и раскидывала конечности, пытаясь остановиться, а мое снаряжение разлеталось по склону. Некоторое время лежала неподвижно, чтобы убедиться, что руки-ноги на месте и не слишком пострадали. Жмурясь, поднималась по склону обратно, собирала утраченные лыжи и палки и делала очередную попытку. Линли и ее друзья дожидались меня, но не пытались помогать мне с этими коварными участками трассы. Я была признательна. И мне, и им это было бы неловко. В первую очередь я исходила из собственной убежденности в том, что прекрасно справлюсь сама. А это предполагало, что на крутых склонах «двойных диамантов» я буду совершенно одна. Скорее я сломала бы ногу или руку, чем согласилась, что мое место на более пологих трассах.

Мы вернулись в холодный кампус, но в конце марта можно было ощущать тепло солнечных лучей на своей коже, а пруды уже не замерзали по ночам. Ледяная каша уступила место открытой воде. В ней отражался свет наших уличных фонарей. Перед ужином прямо передо мной возник Шеп и со своей кроличьей улыбкой поинтересовался: «Слушай, не хочешь потусоваться сегодня вечером?».

Я готовилась к этому. Возможно, даже слегка пожала плечами.

«Отлично», – сказал он.

Народ хлынул в распахнувшиеся величественные двери. Кто-то сильно пихнул Шепа в мою сторону, и по его улыбке при нашем столкновении я поняла, что он совсем не против этого. Она понравилась мне гораздо больше, чем прикосновение его тела.

«Может, зайдешь к нам в Крыло?» – спросил он. Я никогда не была в этой общаге мальчиков. Меня туда не приглашали.

«Ладно».

«Дело в том, что у тебя соседка…»

Он был прав – она точно испортила бы нам общение. Я улыбнулась.

Он предложил восемь вечера. Мы разошлись, чтобы занять назначенные нам места за столами – на формальных ужинах всегда была рассадка, как и в церкви. Дважды в день школа хотела видеть нас именно там, где нам полагалось быть. («Это чтобы они знали, что вы никуда не делись», – сказала мама. Была знаменитая история про двух учеников Гротона (известная частная школа в штате Массачусетс. – Прим. пер.), которые не явились на церковную службу, потому что как раз в это время вылетали из Бостона на Багамы. Они провели три дня на пляжах, а по возвращении их исключили. Маме очень нравилась эта история).

Есть я не стала. Я сидела в этом величественном зале, освещенном свечами, и посматривала на свое платье. Не стала ли я похожа на одну из тех девиц, которые ходят тусоваться к старшеклассникам? Ничего подобного я не уловила. На мне было платье в цветочек, перевязанное бантом.

После ужина я отправилась в библиотеку и царственно восседала на своем любимом диванчике почти до восьми, после чего вернулась в свою комнату оставить книги и переодеться. Я остановила выбор на джинсах, водолазке и толстом синем шерстяном свитере с узорчатой белой полосой на груди. Наглухо застегнула парку и замотала уши шарфом. Сунула ноги в свои верные непромокаемые ботинки, а руки в перчатках – в карманы. Общага Шепа была в семи минутах ходьбы по освещенной дорожке, усыпанной прошлогодней листвой. Она была мягкой и пахла землей. Я выглядела так, будто собралась ставить ловушки для лобстеров в Северной Атлантике.

«Не мерзнешь?» – спросил кто-то из соседей Шепа, смерив меня взглядом со ступенек лестницы.

Двери комнат были открыты настежь и приперты кирпичами. Таким образом мальчики пытались охлаждать свое жилье. Кампус отапливала гигантская котельная, которую мы называли «энергоблок». Она постоянно пыхтела за густыми зарослями деревьев на краю кампуса. Тепло никогда не включали до 1 октября, какими бы холодными ни были сентябрьские ночи, но с этой даты батареи в каждой комнате звучали как кухня, на которой что-то все время варится и жарится. Они пронзительно шипели и булькали. Повозившись с регуляторами, мы либо обжигались, либо ломали их и были вынуждены спать в верхней одежде. Трубы парового отопления преследовали нас по всей территории школы, раскинувшейся среди прудов и полей. Они спасали нас зимой и при этом были неуловимо зловещи в своей странной живости. В оттепель можно было понять, где закопаны эти трубы, по пробивающимся из-под снега зеленым полоскам сочной, как в июле, травы.

Продолжить чтение