Кульминации. О превратностях жизни
Критика и эссеистика
Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен
КУЛЬМИНАЦИИ
О превратностях жизни
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК 821.161.1
ББК 84(2=411.2)64
Э73
Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен
Кульминации: О превратностях жизни / Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Критика и эссеистика»).
Эта книга – о высших точках опыта, «кульминациях», когда почти мгновенно постигаешь себя, общество, человеческую природу, явленную на гранях, на сломах. Михаил Эпштейн и Сергей Юрьенен – друзья с молодости – размышляют о поворотных моментах своей жизни и делятся опытом сильнейших переживаний. В книгу вошло около девяноста небольших историй на разные темы – от любовно-романтических и семейных до социальных, религиозных и творческих. Кульминации, о которых пишут авторы, возникают на скрещении личных сюжетов с событиями большой истории и общечеловеческими духовными проблемами, которые вдруг получают конкретное воплощение в пережитых ими экстремальных ситуациях. Рассказчики надеются, что эта уникальная по остроте самоанализа книга поможет читателям лучше осознать кульминационные моменты собственной жизни. Михаил Эпштейн – философ, культуролог и литературовед, лингвист, эссеист. Автор книг «Ирония идеала» и «Проективный словарь гуманитарных наук», вышедших в издательстве «НЛО». Сергей Юрьенен – прозаик, переводчик, журналист, издатель, автор публикаций в журнале «Новое литературное обозрение».
ISBN 978-5-4448-2385-9
Фото на обложке: © Photo by Harshit Sharma on Unsplash.com
© М. Эпштейн, 2024
© С. Юрьенен, 2024
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Сергей Юрьенен и Михаил Эпштейн. Нью-Джерси, 2009
Предисловие
Однажды в Париже, пытаясь оторваться от преследующей меня машины, я свернул в проулок… Я едва успел нажать на тормоза, увидев, как летит на меня глухая стена; фары освещали «граффити», выполненное на ней, должно быть, каким-то ироничным американцем, бродящим по свободному миру с кистью и ведерком краски: «LIFE IS A PLOT!»1Потом фары разлетелись вдребезги, но надпись врезалась мне в мозг – и я понимаю писателей, уносящих ноги из бессюжетной этой реальности. Конфликт у нас у всех один – с небытием, но от сюжетов здесь уже остались только кульминации. Пароксизмы в этой ночи. Оргазмы. Магниевые вспышки. Обмороки.
Сергей Юрьенен. Вольный стрелок (Париж, 1979)
Каждому знакомы такие моменты жизни, когда с необычайной остротой переживаешь радость, уныние, страх, влечение, одиночество… Или достигаешь особенно ясного понимания каких-то явлений, идей, свойств мироздания. Или испытываешь внезапный переход: между смешным и страшным, надеждой и отчаянием, опасностью и спасением…
Эта книга – о таких высших точках опыта, «кульминациях», когда сразу, почти мгновенно постигаешь себя и человеческую природу, явленную на гранях, на сломах. «Кульминации» – это собрание микроисповедей, где два автора, друзья с молодости и соавторы «Энциклопедии юности»2, делятся опытом сильнейших переживаний, достигающих концептуальной чистоты. «Во всем мне хочется дойти до самой сути. В работе, в поиске пути, в сердечной смуте» (Б. Пастернак) – этой максимой руководствуются авторы, размышляя о поворотных моментах своей жизни на путях через разные страны и культуры. Кульминации возникают на скрещении личных сюжетов с общими понятиями, которые вдруг получают конкретное воплощение в экстремальных ситуациях. Некоторые из кульминаций настолько ранящие, что для них подошло бы и название «конвульсии». Это подлинные истории, но сама интенсивность переживания порой придает ему фантасмагорический оттенок и приводит к столкновению с реальностью, оборачивается иронией или самоиронией. Не следует ожидать от этой книги пафоса высоких откровений – скорее это попытка облечь общечеловеческие эмоции и духовные проблемы в плоть личного опыта, подчас трагикомического и гротескного.
Ил. 1. Кайрос
Обычно биографическое и автобиографическое время рассматривается в его протяженности, как хронос. Но у древних греков было и другое представление о времени – прерывистом и порывистом: кайрос. Это бог отдельного мгновения, того заветного мига, который возносит нас на вершину удачи или переносит через пропасть беды. Кайрос олицетворялся фигурой крылатого божества, которое стоит на шаре, касаясь его лишь краем ступни: у него нет устойчивой точки опоры. На ногах его тоже крылья – так быстро оно пролетает. Надо лбом – густые волосы, а затылок – лысый: заветный миг нужно ловить вовремя, а потом, задним числом, уже не ухватишь.
В этой книге кайрос решительно преобладает над хроносом, прерывность над протяженностью. Вместе с тем кульминация неразрывно связывает момент времени с местом в пространстве, так что позволительно говорить о местомигах, определяющих структуру книги. Местомиг – точка однократного пересечения координат времени и пространства в их нераздельности; данное место в данный промежуток времени и связывающая их событийность.
Какую роль играют кульминации в приобретении жизненного опыта? Здесь уместно воспользоваться уже не мифологической фигурой, а метафорой из области инвестиций. Как известно, если на протяжении, например, сорока лет постоянно держать акции на рынке, но пропустить всего пять дней, наиболее благоприятных для их роста, то итоговый доход упадет на четверть. А если пропустить сорок дней, то доходность упадет уже в три-четыре раза. Сопоставим: сорок лет жизни приносят в общей сложности меньше сознательного опыта, то есть символического капитала, чем сорок дней или даже минут его наибольшей концентрации в тех моментах переживаний и душевных взлетов, которые мы называем кульминациями.
Книга содержит около девяноста кульминаций на разные темы: от любовно-романтических и семейных до социальных, религиозных и творческих. В двенадцати тематических разделах поочередно представлены микроисповеди авторов, оттеняя и дополняя друг друга. У каждой кульминации – два заглавия: по названию той эмоции или идеи, которые в ней достигают пика, и по названию того события, ситуации, персонажа, в которых они воплощаются. Мы надеемся, что эта книга, посвященная самоанализу личного опыта, поможет читателям лучше осознать кульминационные моменты собственной жизни.
Роковые
Сергей Юрьенен
Кульминация преступного намерения. Сквозь сияние
Измена Родине
…или отказ вернуться…
от десяти до пятнадцати…
или смертной казнью
с конфискацией…
Особо опасныегосударственные преступления,Статьи 70 и 64,Уголовный кодекс РСФСР
1977. «Берлин-Остбанхоф».
Восточный вокзал Восточного Берлина.
Последняя остановка перед Стеной.
Кроме меня и таинственного пассажира, купе не покидавшего с самой Москвы («Культурный атташе», – шепнул мне по секрету проводник из предпенсионных гэбистов), так далеко заехала только Римма Казакова3. Мы пересекались в ЦДЛ, не говоря о том, что я ее видел на снимках в газетах и журналах, а тут купе поэтессы оказалось через одно от меня. Одновременно мы выходили в коридор и курили, глядя каждый в свое темное окно. Поэтесса косилась в мою сторону, то ли ожидая, когда с ней заговорю, то ли потому, что распространял аромат американских сигарет. Репутация у нее была скорее либеральная, но я решил не знакомиться. И сейчас себя с этим поздравлял. Встречали ее с букетом, но кто? Не гэдээровские коллеги по перу, а офицеры СА. Молодые, щеголеватые. В плащах и белых шелковых шарфах. Празднично оживленные (а как же? Юбилей: 60-летие родной им власти…). Один, вынося ее багаж, обернулся: «Мы вас заждались, Римма Федоровна…» Ах, вот оно что. Турне по советским военным базам. Культобслуживание тоталитаризма… Мысль поразила отчужденным холодом. Вот так, подумал я, и становятся отщепенцами. Теряя снисходительность тепла, которое «по ту сторону добра и зла». Самоотщепляясь от всесоветского Древа жизни… Но мне поэтессу, для которой ГДР была пределом мечтаний, было жалко – да и галантных лейтенантов тоже. Видимо, до конца еще не отщепился. И это несмотря на мой международный брак. Воплощение «единства противоречий». Брак, который сам по себе стал высшей школой «Анти», причем в квадрате – как антисоветизма, так и антикоммунизма (не одно и то же!), но, с другой стороны, превратил в выездного баловня судьбы. Тридцати еще не стукнуло, а следую в Париж уже второй раз в жизни…
Год назад тем же поездом я возвращался из своей первой поездки в «капстрану». Жена и дочь остались в Париже, будучи свободными, а в моем рабском паспорте гражданина СССР гостевая виза истекла. Вцепившись в поручень, я смотрел, как исчезают Запад и Свобода: вот пролетела великая Шампань, за ней и Бельгия. В следующий раз меня вполне могли не выпустить, и то был крестный путь (под траурный марш, который еще напишет Майкл Найман4): возвращение трепетного, усиленно сознающего кролика обратно в брюхо монстра, о котором из «Архипелага ГУЛАГ» открылись нам такие ужасы. Но что мне было делать? В «Совписе» выходила книжка. Первая…
Последней возможностью был Западный Берлин. Дверь тамбура открылась, и под закатным небом я увидел город, разрубленный надвое, как наша жизнь. Небоскреб с эмблемой «Мерседес-Бенц» на крыше отражал черным зеркалом своей грани обезглавленную кирху, то был их знаменитый бульвар Курфюрстендамм, и проводник ничего не смог бы сделать, соскочи я на сгоревшую траву крутого откоса… Вознесенный эстакадой и поездом на высоту, слева я видел ГДР, шприц-символ их телебашни сиял на солнце. Что касается Стены, то со стороны Запада она была размалевана граффити, и эта глупая разноцветность меня возмущала, пока я не подумал, что это бессознательный способ борьбы со страхом, мимо мазни, внимания не обращая, шли немцы, которым выпало счастье жить на свободе, длинноволосый хиппи-фатер катил коляску с ребенком, близоруко читая книжку, тогда как с другой стороны, во всех подробностях подвластной взгляду, все было как в Дахау: широко змеилась вдаль «полоса смерти» с колючей проволокой, бетонными смотровыми вышками и затаившимися пулеметами: нечто совершенно по-нацистски концлагерное… Какое светлое будущее всего человечества? Вот оно, смотри. Без маскировки, бесстыдно и всеочевидно: по эту сторону Жизнь, а там… Но как же кумиры? – накатило возмущение. Выездные наши «больше-чем-поэты» и дети грешные соцреализма? Мотаясь между мирами, этого ужаса не наблюдали? Ведь видели. Сто раз. Но чувствами не поделились…
Кролик, в отчаянии твердил я себе по-английски. Run!..5
Подошвы приросли – не оторвать.
И дверь захлопнулась с тюремным звуком.
Московский год после возвращения из Парижа стал годом непрерывных побед и одержаний. После пятилетних скитаний и мыканий Моссовет дал квартиру с постоянной столичной пропиской, вышла книжка, я сделался «членом» и был вынесен из социального небытия на пик, с которого открылось… а, собственно, что? Карьера совписателя? Правда, выездного. Эту высшую здесь меру свободы получившего не сотрудничеством с ГБ, а уникальной ситуацией зернышка, волей случая попавшего меж двух жерновов, большого и маленького, но своенравного: КПСС и КПИ… Пять лет нас с Ауророй ломали и ловили, испытывая на разрыв, после чего решили дать все, весь набор счастья по-советски. Отказаться от этого, бросившись в ничем не обеспеченное западное Неведомое? Для этого нужно быть безумцами. А они – нет, не ГБ, а люди со Старой площади – Перцов, Загладин и сам «портрет» Пономарев, с которым тесть мой был на «ты» и назвал Борисом, – считали нас благоразумными. Что и разрешило в нашу пользу запрос о моем повторном посещении капстраны. Не без демонстрации кнута и пряника. Сосед по буфетной стойке в ЦДЛ возник как черт из табакерки и, представясь очеркистом из глубинки, поведал о судьбах невозвращенцев, размазанных по стенам Запада. Секретарь же комсомольской ячейки при Московской «писорганизации» заверил, что терпеть маразм уже недолго, скоро к власти в стране придут все понимающие либералы… и – кстати! – вопрос о расширении моей жилплощади решен положительно. Трехкомнатная будет. Рядом с Окуджавой. В писательском доме… «Ага! В Безбожном переулке! Ты на сколько едешь, на три месяца? Как раз сдадут к твоему возвращению…»
Возвращение! Все об этом так беспокоились, так переживали…
Но пока что возвращался я на Запад.
Проводник «попросил» меня из коридора.
– Окно у вас открыто?
– А что, нельзя?
Он вошел за мной в купе, закрыл.
– И не открывайте. Сидите, не выходите…
Я сел и уперся каблуками в скос багажного отделения. Там лежал чемодан, а в нем рукопись, доверенная на вывоз лучшим другом. В Бресте пронесло, но теперь предстояла встреча с восточными немцами. Хотелось сигарету, но я решил перетерпеть, чтобы накуренностью себя не выдать. Конечно, я боялся. Потому что не новичок был в контрабанде. Точнее – в избегании ее…
Незримый фронт! Он возник вокруг нас с Ауророй, как только мы с ней стали парой пять лет тому назад. Это было сплетение аббревиатур, которые мы не уточняли, говоря: они. Сначала, по наивности, я спрашивал у своего испанского тестя: но почему? Вы же друзья? «А сам не понимаешь, Серхио? С врагами и так все ясно. А за друзьями глаз да глаз…» Но это был не только глаз. На Аурору распространялась привилегия ее отца на вылет за границу без досмотра: через зал, непонятно почему называемый «депутатским». И перед каждой ее поездкой в Париж кто-нибудь из нашего окружения проявлялся с просьбой что-нибудь провезти на Запад. Не бескорыстно, разумеется, а за хороший процент. Обращались при этом не к Ауроре, которую считали «хитрой», а ко мне – ставя на мою советскую сущность, предполагаемо гнилую. Например, изумруды. Некто толкнет их там на аукционе, и будет у вас, мол, квартирка в Париже… Потом в «депутатском» зале Шереметьева Аурору не находили в списке: «Нам каждое утро присылают из ЦК, и вашей фамилии здесь нет!» Что означало возвращение в зал обычных выездных и, соответственно, таможенный досмотр. Раз за разом они садились в лужу, не обнаруживая в багаже ничего запретного, но от этого потребность в компромате только нарастала. И вот я наконец сломался. Как мог отказать я другу? Лучшему из тех, кто провожал меня позавчера на Белорусском вокзале, где хлопали флаги, налитые дождем до черноты, а лампочки всем своим периметром озаряли портрет генсека размером в два этажа. Среди провожающих был и мой «изумрудный» знакомый. В пакете «Beryozka» принес бутылку водки «на винте» («Выпить!»), вареного цыпленка («Закусить!») и – «Покурить!» – две пачки «Мальборо». Как только поезд тронулся, мне страшно захотелось есть. Вощеной бумаги не разворачивая, выбросил цыпленка за окно. На следующий день, пересекая «священную границу», вылил в умывальник водку. Прямо над легендарным Бугом. Сигареты, правда, рискнул – и тот факт, что до Восточного Берлина доехал живым, вносил некоторый просвет в оценку общей диспозиции. При всей моей паранойе лучшему другу я верил, как никому в СССР. Он был гений, но мысли абстрактной и от этой жизни отвлеченной. Могли подставить, на всякого мудреца довольно простоты… Нет, обрывалось сердце. Не может быть. Не выпустят. Возьмут реванш за все свои проколы. С особым цинизмом – прокативши до самой Стены…
- Душа, ты рванешься на Запад,
- А сердце пойдет на Восток…
Как написал поэт из моего подъезда, купивший мои книжные полки. Не прямо у меня, а – конспирации ради – через посредство другого поэта, тоже соседа, с пониманием смотревшего и вопросов не задававшего при всей подозрительности подобной распродажи дефицита перед зарубежной поездкой. Могла ли выдать меня та трансакция? Проклятые те полки? Румынские, со стеклами? Из-за которых теперь сердце мое рискует вернуться по месту прописки. Не добровольно, конечно, а в наручниках…
Поезд трогается. Зарево вокзала, за ним и вся экономно освещенная часть гэдээровской столицы отступает во тьму. И вот уже только редкие огоньки помигивают с горизонта, будто увезли нас в поле…
Но нет. В окно вплывает и с последним лязгом застывает очень странный дом. Простенки в осколочных ранениях, вместо дверей и окон слепые прямоугольники бетонных блоков. Вряд ли здесь живут, но явно, что работают: крыша ощетинена антеннами…
Я опускаю окно. Berliner Luft6… про который напевала мама. Была у них когда-то оперетка про этот воздух и его чарующие ароматы. Теперь это воздух запретной зоны. По нарушителям стреляют. И не солдаты, а пулеметы-роботы… Чем пахнет ужас? Кроме влажности и чего-то отдаленно химического, не улавливаю ничего. Но он зрим, этот берлинский Люфт. Мириады мельчайших капель озаряет издали огромная светоносность. Вспоминается школьный учебник, а в нем про штурм Берлина, когда Жуков включил все собранные им прожектора. Светоносность-смертоносность… Я вылезаю с головой, чтобы заглянуть как можно дальше вдоль состава. Затемнившись, поезд стоит перед отвесной стеной слепящего сияния: на дальних подступах…
С другой стороны, через крышу, в тишине раздается хруст железнодорожного щебня, а потом словно апокалипсического зверя запускают в тамбур. Клацают когти, лязгают сапоги. Пауза на неразборчивый переговор с проводниками. Первую дверь, дипломатическую, пропустив, последующие отбрасывают резко. Все купе пусты, но каждое подолгу проверяют. Все ближе, все громче…
Я смотрю на них из полумрака снизу, когда дверь откатывает пара в мундирах с химически-зелеными нашивками Grenztruppen der DDR7. Не ожидая пассажира, оба даже отпрянули. Сюрприз. Не сказать, что приятный. Тем более что молод и длинноволос, как хиппи. Особенно не нравлюсь я псу, который так и рвется меж начищенных сапог. Вынужденно меня обороняя, пограничники лязгают подковками, сдвигая голенища перед пастью в наморднике.
Как вдруг:
– Zu, zu!8 – начинают орать в два голоса и почему-то по-китайски: так я это слышу, не понимая, чего от меня хотят. Ах да… Окно открыто в запретной зоне. Люфтом которой, видимо, дышать ферботен. Тугую раму пограничник собственноручно выжимает до победного конца, после чего оба обращают на пассажира взоры повышенной бдительности:
– Ihre Reisepass!
Сосиски, поросшие рыжим волосом, неторопливо, с установкой на разоблачение, листают странички зарубежного паспорта гражданина СССР. Глаза с поросячьими ресницами то и дело отрываются от моих данных и проставленных транзитных виз, дабы схватить на лету вазомоторы и рефлексы моей наружности. Овчарка, пробив мордой сапоги, следит за мной тоже. Но все в порядке, как ни странно. Хиппи не хиппи, а вполне легален. Геноссе в Москве решили так считать – им лучше знать, кого и зачем заряжают они на Запад… Лучики никеля. Влажно-резиновый щелчок. И с оттяжкой удовлетворения этим самоустранением и сбыванием с рук непредвиденной песчинки, проскальзывающей таким образом промеж огромных жерновов:
– Bit-te!
Я принимаю документ в раскрытом виде. Мало сказать, что я разочарован. Я просто удручен. И это все? Как то есть? А чемодан, который подо мной?..
Второй, утаскивая цербера в наморднике, даже оглядывается, чтобы пожелать мне через серебристый погон:
– Gute Nacht!
Вагон покидают они со звуком, который запечатывает меня, как в камере-одиночке. И все во мне отходит куда-то далеко. Ну вот. Мне выпал Шанс. Могло быть по-другому, но случилось как произошло… Я зажигаю сигарету. Уже не симптом, а если и, то не предательский. Дую теплым вирджинским дымком на штемпель, любуясь багрово-кровавым отливом, он высыхает прямо на глазах. Выключаю свет в купе и рывком открываю окно. Все то же непроглядное сияние по ходу. В запретной зоне тихо. Тотально, чтобы не сказать тоталитарно… Все живое затаилось, если оно тут есть. Боже, какой момент… Давно уже веду я существование, о котором не могу писать, – и то, что в данное мгновение я переживаю, этот вот длящийся момент головокружительной невероятности происходящего в запретной зоне коммунистической половины мира, он тоже обречен на бессловесность и забвение, куда и канет…
Если!..
Если не решусь и в этот раз.
Дёрг – трогается поезд.
С грохотом выезжает на мост и, отбрасывая клепаные балки пролета, набирает скорость, чтобы пробить толщу все более невыносимого сияния.
Кульминация алкоголическая. Умереть стоя
В мае, в мае куковала на Ленгорах кукушка, а после Дня защиты детей выпускница филфака МГУ Аурора Гальего приехала к Долорес Ибаррури и сказала, что встретила «Его».
– Все мужчины – сволочи, – с порога отрезала историческая женщина. Почетный председатель компартии Испании, Пассионария жила теперь в московском изгнании и к дочери лучшего друга и единомышленника Игнасио Гальего, который работал в Париже, относилась как бабушка к внучке.
– Правда, бывают среди них и нежные, – пожалев обескураженную «внучку», снизошла Долорес к сволочам. – Надеюсь, не советский?
У Ауроры упало сердце.
Икона международного коммунизма, Долорес была антисоветчицей. Не столько по причине идеологии, сколько на почве «веселия Руси», унаследованного и приумноженного страной ее изгнания, где попрали завет основоположников: «Коммунизм – это прежде всего трезвость!» В свое время породнившаяся с кремлевским тираном, Долорес своими глазами видела, какой трагедией было для него пьянство родного сына Василия. Лучший друг и собутыльник Василия, приемный сын Сталина Артем Сергеев, ставший потом советским зятем Пассионарии, трезвостью тоже не отличался и в отставку вышел не маршалом артиллерии, а всего лишь генералом и уже после того, как брак его с дочерью Долорес распался, несмотря на детей, трех ее любимых русско-испанских внуков. По всему по этому убедить главу своей партии, что избранник ее начинающий писатель, а не алкоголик, Аурора не смогла. «Если нет, так будет. Знаю я советских!»
И Долорес заключила:
– Выброси все это из головы и возвращайся во Францию к отцу! Ты нужна ему там!
В дверях сунула ей деньги. Не потому, что «внучка», а такое было у нее обыкновение. Без денег в руку соплеменников из своего дома Пассионария не выпускала.
Аурора вернулась в Солнцево. Этот областной город за московской окружной дорогой еще прославится всемирно как рассадник российской организованной преступности. Пока преступники эти подрастали, там, на снимаемой мной квартире в шлакоблочном доме по адресу Северная, 1, начинали мы с Ауророй нашу совместную жизнь. Сидя даже не на пресловутых бобах, а в полной жопе. Поэтому я удивился, когда она швырнула на журнальный столик пачку разлетевшихся червонцев.
– Откуда столько?
– От Долорес Ибаррури.
Мое удивление сменилось изумлением.
– Что, от той самой?
– От той самой.
– Которая «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях»? Которая «Но пасаран»?
– Вот именно, – подтвердила Аурора с сарказмом, зная, что это самое «они не пройдут» теперь адресовано нам с ней как паре.
– Разве она еще жива?
Аурора только пожала плечами.
– Женщина в метро сказала мне: «Бесстыдница!»
Обычно она ходила в джинсах, а в тот раз на ней было парижское платье, присланное матерью. Морковно-оранжевое и с черными полосками. Не то чтобы совсем прозрачное, но выглядела она в нем совершенно иностранно: как из другого мира. Она из него и была, несмотря на свой почти безупречный русский. Но этот, другой ее мир был современным, тогда как Пассионария… Я понимал, что Аурора хочет сменить тему, но слишком сильным было потрясение.
– Каким же образом ты с ней знакома?
У нее на коленях выросла, могла ответить мне Аурора, но она только фыркнула. К тому моменту наш роман был в самом начале, о друг друге мы знали мало, а конспирацию моя новая любовь впитала с молоком матери (дававшей ей грудь в сигаретном дыму подпольных собраний и без отрыва от дискуссий). Чтобы не отпугнуть советского студента своей мультикультурной картиной мира, Аурора представилась мне дочкой рядового члена партии, «публициста» газеты «Мундо Обреро». Она не врала, ее падре постоянно там печатался. А больше знать мне было незачем. Студенческий наш роман был «в отмеренных сроках». Виза в ее фальшивом испанском паспорте стремительно «истекала» – слезами, в числе других флюидов. По ночам она говорила, что через год вернется на «жуке», набитом под завязку «голуазами» и «житанами», и мы уедем в Прибалтику и на Кавказ, но я в продолжение не очень верил. Во Франции ей уже было забито место преподавательницы в университете Клермон-Феррана, где за год вполне мог нарисоваться какой-нибудь синеглазый усач типа Жака Ферра, певца, который «Potemkine». Тогда как мне здесь не светило ничего хорошего, что чувствовал я, так сказать, подвздошно. Ко всем моим прегрешениям еще и «связь с иностранкой»… В МГУ за это отчисляли, что означало, в моем случае, забритие в ряды Вооруженных сил, а там… Она мне пересказала свою любимую картину «На последнем дыхании». Так мы себя и чувствовали тем московским летом. Обреченными героями Годара.
Кончилось все это тем, что во Францию Аурора не улетела. Бросила вызов всему и всем, начиная с Долорес Ибаррури. Проснувшись в день отлета и окончания визы, порвала билет на самолет, подожгла клочки и прикурила сигарету. «Увези меня куда-нибудь». В следующем поколении парижский испанец Ману Чао9 прославит этот подвиг: Clandestino, ilegal10…
В Москве, кстати сказать, спивались не только советские генералы. Аурора была на шестом месяце, когда мы приехали из Солнцево в гости к Роберто. Брат его, генеральный секретарь компартии Испании Сантьяго Карильо, трудился в Париже. Что касается Роберто, то он застрял в Москве, работал переводчиком. Мы сидели с его русской женой и ждали его с работы. Слева от меня вся стена была в книгах на испанском и французском. Поддерживая разговор, я косился на глянцевые корешки, все в трещинах прочитанности. Женой западного полиглота-интеллектуала была Тамара родом из Марьиной Рощи. Супруга она встретила не приветствием, а вопросом: «Принес?» Роберто был похож на фото Кортасара – плюс очки в тяжелой и черной оправе. Молча он расстегнул портфель и поставил на журнальный столик бутылку «Московской». Взглянул на живот Ауроры, на меня. Я качнул головой. Он набулькал два стакана. Тамара взяла один, он взял другой. И выпил, не садясь. Мы с Ауророй были в полном ужасе, прилагая усилие, чтобы не переглянуться. «Хорошо-то как, – поставила свой стакан Тамара и надорвала облатку. – А теперь димедрольчику!..»
Они уехали в Бухарест, оставив нам квартиру вместе с книгами. И я все узнал про мир, который был знаком мне только по роману Хемингуэя «По ком звонит колокол». По русской его версии, отцензурованной собственноручно Долорес Ибаррури. Тридцать лет она тормозила издание в СССР ненавистной ей книги: но пасаран! Что же говорить о нашем с Ауророй романе…
Живот, между тем, нарастал. Перспектива внебрачного внука напрягала отца Ауроры. Сам он тоже был великим трезвенником. Вольфганг Леннарт в книге «Революция отвергает своих детей», одной из самых читаемых в немецкоязычном мире биографий, рассказывает о Высшей школе Коминтерна в Башкирии на реке Белой и про бывшего республиканского команданте, который давал там пьянству бой. Но здесь этот фанатик трезвости своими глазами видел, что наборы сувенирных водок в кремлевском исполнении, которые он оставлял нам после визитов в Москву, расходятся у нас только на подкупы домоуправам и слесарям-ремонтникам. Посещая Пассионарию, он сообщал, что у молодых все в порядке – разве что Дворец бракосочетаний отказывает в регистрации. Капля камень точит. И вот однажды Пассионария передала Ауроре через свою секретаршу Ирену Фалькон, что готова взглянуть на ее советского избранника…
Серебряновласая, высокая, во всем черном. Под восемьдесят, но в глазах огонь. Я пожал легендарную руку, которая некогда сложилась в кулак «Рот фронт». С помощью Ауроры, мгновенно переводившей в обе стороны, мы вступили в общение. Я был представлен родственникам. Дочери Амайе, отстрадавшей в браке с русским. С внучкой Лолой – 13-летней красавицей. Внук Федя отсутствовал, осваивая подарок «абуэлы»11 – мотоцикл «Харлей», не больше и не меньше. В гостиной я отдал должное настенной живописи. Пикассо, конечно, был представлен широко. «Не думала, что переживу я Пабло…» Стол накрыт был испанской скатертью с бахромой. Ваза с глазированным миндалем, бледно-розовым и небесно-голубым. Россыпью плит в обертках из фольги лежали зуболомные турроны – испанская нуга. Амайя внесла кофейный сервиз. Что ж, званого ужина мы и не предполагали, а если были натощак, так это по объективным причинам и привычке. Но тут Долорес спохватилась…
– Говорит, что тебе, наверно, надо бы чего-нибудь покрепче, – перевела Аурора.
Нет, на мякине меня не проведешь.
– Спасибо, нет.
Отказ мой не был принят.
– Принеси, – велела Долорес.
С испуганным видом Амайя уточнила:
– А что?
– То, что от Фиделя.
Из Гаваны, должно быть, прислали целую батарею рома, но из глубин квартиры Амайя вернулась с одной бутылкой в золотистой оплетке. Долорес забрала ее и стала собственноручно свинчивать пробку, поглядывая на меня, безучастно стоящего у стола. Вынула из серванта хрустальный бокал. Грани радужно переливались, а емкость была невероятной – миллилитров 250, – или так показалось мне от ужаса. Одной рукой опираясь на край стола, другой Долорес наливала мне смертельное зелье. И эта другая у нее не дрожала…
Тут пора раскрыть постыдную тайну. У меня была язва. С детства. А точнее, с двенадцати лет. Возможно, не по причине встречи с милицейским патрулем в День советской конституции, но после тех побоев и «воздусей». С одной стороны, это сезонное, весенне-осеннее страдание. С другой – защита от советского алкоголизма. Не будь у меня язвы, я бы, возможно, повторял бы за Есениным: «Или я не сын страны?» А так если я и был ее сыном, то сыном вынужденно сдержанным. Я смотрел, как легендарная рука, худая, морщинистая и в коричневых пятнах разной степени темноты, наливает мне угощение, которое из хрусталя мне придется переливать в пустой желудок – что со мной будет? У моей язвы характер был коварный. Наклонность к прободениям. Где тонко, там и рвется. Впервые это случилось после того, как я выпил принесенный мамой «от живота» стакан шипучей карлсбадской соли. «Перфорация», говоря по-медицински. Как выстрел в живот, но изнутри. Летальный исход велик. Даже в центре Москвы. Вот и конец мезальянсу. Нет человека – нет проблемы, учил их кремлевский мучитель своей главной науке. Дьявол – подругу-дьяволицу. В одной из книг, оставленных нам братом генсека, читал, что крестьяне в Испании так ее и рисовали – с красными рогами…
Дьяволица наконец поставила бутылку. Налив не на три четверти, а до краев. И даже больше. Ром из фужера так и выпирал. «С горкой», как это называется у сынов моей страны. И в этом уже был явный вызов. Как и в жгучих глазах, на меня устремленных. Ну-ка, soviético?..
Погибну или нет, но как сдержать все это натощак? От вида грибовидной поверхности подкатывали спазмы. Может, лучше не удерживать, а блевануть фонтаном? Кто обвинит тогда в алкоголизме? Но Дьяволица создала мне и еще одну проблему, чем, судя по ее глазам, была особенно довольна. Как донести до рта, не расплескав? Или замысел в том, чтобы заставить меня еще и голову согнуть, чтобы схлебнуть с фужера выпуклость, удерживаемую одним поверхностным натяжением?
Гостиная была не мала, но все же не как музейный зал. За испанскими женщинами и в промежутках между ними (ребенок, названный Лолой в честь «абуэлы», к счастью, удалился делать уроки), расплывались картины Пикассо. Все изображали символическую гибель франкизма. Все правильно. Франко умер, а Пассионария прожигала своими огненными…
Я свел пальцы на хрустале:
– ¡La libertad12!
Моя беременная жена смотрела с ужасом. Но я донес, не расплескав. Погибал стоя и голову запрокидывал все выше. Местомиг этот вспомню я потом в Париже, когда на празднике жизни увижу настоящего avaleur de feu13…
С каждым глотком огонь тот рвался из меня наружу.
Уж и не знаю, как, но – удержал.
Через год в Москве нас расписали.
Потом мне пришлось удочерять мою же дочь.
Кульминация спонтанности. Пражский Икар
Мы долго были вместе. Москва, Париж, Мюнхен… Разлучили обстоятельства. Жена осталась работать в Германии, я переехал в Прагу.
После совместного уик-енда она уехала ночным, и показалось – вместе с жизнью. В «дуплексе» остался запах духов Guerlain, французская книжка по психоанализу, распечатанный блок сигарет и Мину́ – так она назвала свой подарок. Гладкую, искрящуюся, совершенно черную кошку. Подобрала где-то в Старом городе во время одинокой прогулки в субботу, когда я работал.
– Чтобы не скучал, – сказала Эспе́.
Какая уж тут скука. В понедельник во время ланча бросился в «Bílá labuť»14 за «вискасом» и бегом домой. Но накормить чертовку не успел. Уходя на работу, забыл закрыть окно на первом этаже. Как только вошел в свой «дуплекс» на седьмом этаже, Мину одним прыжком оказалась на подоконнике. Не успел я вскрикнуть, как длинная живая чернота скользнула в приоткрытую щель и пропала. Разбилась… объял меня ужас. Но как это возможно? Я к кошкам относился с уважением, в пространственной их ориентации не сомневался, а уж от пражской горожанки подобной глупости не ожидал. С порога бросился к окну, распахнул раму, перегнулся…
Когда осознал себя, все было уже непоправимо.
Нет, я не вывалился, успев зацепиться изнутри носками туфель.
Все остальное повисло вниз головой над улицей.
Винохрадска ее название. Бывшая Сталинская…
Седьмой этаж – тут высоко. «Дуплекс» надстроен на шестиэтажном доме лучших времен Австро-Венгерской империи. Что-что, но потолки на людей тогда не давили.
Кровь приливала к серому веществу. Ужас ситуации в этом веществе призрачно формировался на заднем плане, на переднем же имел место легкомысленный позитив. Мину была жива. Но чудом. «Дуплекс», он времен позднего социализма, надстроен над роскошью сецессиона из бетонных блоков, и снаружи никаких, разумеется, архитектурных «излишеств»: ни украшений, ни карнизов. Стена была отвесной, гладкой. Завершаясь, к счастью, каменным выступом крыши изначального здания. Выступ был узким. Поперек ботинок не поставить. Но черная кошка держалась, лапки в пучок и выгнув спину в ужасе от своего безумного прыжка. Притершись правым боком к закопченной стене. Сознавала, что идти некуда.
Спасение могло к ней явиться только сверху, но рука моя тянулась к Мину и не доставала. Еще немного, и я бы смог схватить ее за шкирку. Я вытягивал пальцы, пытаясь мысленно их удлинить.
Соцнадстройка отличалась от своей имперской базы. Стена шириной в ладонь. Оконная рама в одну створку. Впечатление, что вылез из окна вагона. Перегнувшись по недомыслию так, что центр тяжести меня как тела выпал наружу. От полного и безвозвратного выпадения удерживали только ноги, разверсто упертые изнутри по обе стороны окна. Ноги пока держали. На втором этаже «дуплекса» стоял степпер, на педалях которого эти ноги я качал по кардиопричинам. Была надежда, что они не подведут, когда я решусь на то, чтобы это проверить. Но если судорога схватит раньше?..
– Мину, Мину, Мину…
Я тянулся рукой и сам себе не верил, что, находясь в здравом рассудке, последовал за этой черной идиоткой. Как это случилось? Появившись в доме, Мину стала носиться с этажа на этаж и стала причиной того, что… Толкнула, короче, нас в объятия. Поэтому? Из благодарности за..?
Глядя на кошку сверху, окольным зрением я видел с высоты озаренную осенним солнцем Винохрадску, которая завершалась там, за мостом внизу, Музеем и бывшим парламентом бывшей ЧССР, а ныне местом моей работы, на которую, кстати, пора было возвращаться… Может быть, служебный долг придаст мне лишних сил?
– Мину-Мину-Мину…
Ну догадайся же выгнуться так, чтобы я смог тебя схватить… Рискуя вывернуть руку из плечевого сустава, я вытянул ее так, что в поле зрения попал и «Český rozhlas». Здание Чешского радио на той стороне улицы было немногим выше моего. Конструктивизм, располосованный фабричного вида окнами. Гранитные колонны входа. Отсюда в 1968‐м пражане взывали к Западу, почему Советы в первую очередь рванулись сюда своими танками. Но безоружные им дали бой. Я видел фото пражан, погибших перед «Розгласом». На тротуаре и на этой мостовой. Они, скуластые, сжимая кулаки, лежали у колес машин тех лет, имея вид несдавшийся. Как будто подтверждая дискутабельный тезис, что человека можно уничтожить, но нельзя победить. Буду ли выглядеть я аналогично? Тем яростным трупам было кристально ясно, за что они сражаются, и эта ясность сопроводила их отсюда и в Вечность, когда мир каждого застреленного моими тогдашними компатриотами перевернулся и стал выглядеть так, каким его видел сейчас я. С пыльно-красным трамваем, лениво лязгающим по рельсам поперек сизого, асфальтово-каменного неба…
Тем трупам – да, им было ясно…
А моему живому, повисшему на ниточке?..
Мысли в голове, переполненной кровью, возникали во множестве, проклевывались и за отсутствием времени исчезали недодуманные, но этот вопрос показался мне самым отчетливым.
– Мину, Мину, Мину…
И призыв вдруг дошел до кошачьих мозгов. Кошка попятилась к руке, с поворотом вцепилась в рукав и как ни в чем не бывало, ну совершенно непринужденно взметнулась по предплечью, по спине и соскочила в квартиру.
Я остался в полном одиночестве под неизбежным по причине закона гравитации и не сулящим ничего хорошего каменным небосводом, с которого доносились безмятежные звуки лета в городе. Теперь, когда исчез мотив, мое висение вниз головой над Винохрадской являло собой полное торжество абсурда. Пора приступать к акробатическому этюду без сетки и страховки. Там, внутри квартиры, мои задние конечности, превратившись в своего рода крюки и не щадя поверхности начищенных туфель, цеплялись за грани окна все ниже и ниже. Стараясь не соскользнуть, чему способствовала шероховатость халтурно отштукатуренного бетона. Сохраняя двойной удерживающий эффект – на одном бы носке-крюке не удержаться. Носок зашарил по стене ниже уровня окна, наткнулся на скользкое железо, обогнул и уцепился за прочность, сравнимую с грифом штанги. Внешне проложенные трубы уродовали «дуплекс», но в борьбе за возвращение центра тяжести пришли на помощь. Второй зацепился за «штангу» тоже. И это стало поворотным моментом… Усилием икроножных и брюшных я вышел из пике. Задом соскочил на ламинат и повернулся. О…
Все это время я был в квартире не один. У лестницы, ведущей на второй этаж, стоял незнакомец с портфелем. Опрятно и серенько одетый пражанин тридцати лет с лишним из окраинных панелаков15. Намерения не читались. Ясно, что чех и что не друг: в единоборстве с окном на помощь не пришел, а мог бы схватить меня сзади за ремень. С другой стороны – не помог и выпасть…
Но как он вошел? Неужели, несмотря на предостережения службы безопасности, я оставил входную дверь незапертой? А запер ли ее он? Глаза спасенную Мину не находили. Сиганула на лестницу?..
Вправляя манжеты в рукава, спросил на смеси чешского с немецким, чем могу помочь пану.
– Помощь – это я…
Он тряхнул портфелем. Звякнуло железо. Отец, который в немоцнице16, послал его устранить протечку.
Отличало сына от отца отсутствие массивности, мастеровитых усов и трудовой озабоченности. Вид такой, что все ему безразлично. Монопенисно, как говорят теперь в стране моих радиоусилий.
– Надеюсь, ничего серьезного?
– Srdce17.
– О…
– Жить будет, но переписал на меня квартиру…– Сын померк, но от вздоха удержался. – Так что здесь протекает?
– Всё.
– А именно?
Пришлось демонстрировать социалистические унитазы. Уже на первом этаже новый мой хозяин утомился так, что на втором сразу вышел на лоджию и раскинул под небом Праги руки. Тем самым напомнив заставку французского тиви, под которую нередко рыдала моя дочь: с улетающими на сон грядущий птицечеловечками. Сказал, что работает на том же предприятии, что отец. Только не рабочим. Инженером. Но не это было главным. Он на самом деле оказался птицечеловеком. Планеристом. Пилотом дельтаплана. Поведав это, чех уже не мог остановиться. Начинал с роупджампинга, вы понимаете? Прыжки на резиновом канате. Потом как крылья выросли. Какая недвижимость с ее протечками, и все земное вообще, когда его призвание – полет…
Пришлось прервать.
– Работа, – показал я пальцем на здание их бывшего парламента, сданное Гавелом под Радио Свобода / Свободная Европа за один доллар в год…
И клацнул по стеклу своих наручных.
Опаздывал я уже непоправимо, а сначала надо ведь найти чертовку.
Михаил Эпштейн
Кульминация случайности. Камень в долине
Ф. И. Тютчев. Problème
- С горы скатившись, камень лег в долине.
- Как он упал? Никто не знает ныне —
- Сорвался ль он с вершины сам собой
- Иль был низринут волею чужой?
- Столетье за столетьем пронеслося:
- Никто еще не разрешил вопроса.
Эта кульминация – одна из кратчайших, потому что и само событие заняло не более секунды. 21 ноября 2000 года, после конференции в Лас-Вегасе (мой доклад был о парадоксах мужества), ее участников повезли в один из самых знаменитых и живописных природных парков в США, Зайон (Zion National Park). Всей компанией двинулись вдоль каньона: справа отвесные скалы, слева пропасть, но дорога широкая, удобная. Правда, порой ее перерезали большие лужи, которые надо было обходить или перепрыгивать. Мы шли и разговаривали с Мариэттой Чудаковой, за нами на некотором отдалении – Наталья Иванова, Алла Латынина и Марк Липовецкий. Впереди показалась лужа, я подал Мариэтте руку, мы разбежались и перескочили ее. В этот момент на то место, откуда мы начали разбег, упал огромный камень. Ровно на секунду опоздала наша неминуемая смерть. Случай или Провидение? Остается в силе тютчевское: «никто еще не разрешил вопроса».
Но мой вопрос не в том, своею или чужой волей был низринут камень с вершины. Бог весть что там произошло. А вот когда не знаешь, что произошло в тебе самом, – это еще таинственнее и страшнее. Своей или чужой волей я вдруг поспешно взял Мариэтту за руку, чтобы перескочить через лужу, начать разбег именно с этой точки, не ближе и не дальше. Было ли это мое предчувствие? Или знак свыше, подсказка Провидения, милость Бога? Или просто случай?
И еще более загадочный вопрос – о взаимосвязи двух неизвестностей. Как эта внутренняя воля или предчувствие, спасшее нас, соотносятся с той волей или Провидением, которое сбросило этот камень с горы? Решило убить – и решило помиловать? Мгновенная перемена участи? Или это просто встреча двух случайностей, позволившая камню и нам ПОЧТИ пересечься и все-таки счастливо миновать друг друга? Почтим это удивительное «почти»!
Кульминация удачи. Мертвая зона
Апрельский день 1983 года. Мне только что исполнилось 33. Недавно мы переехали на новую квартиру – в космический треугольник Москвы, образованный Звездным бульваром, улицей Академика Королева и Аргуновской. С рюкзачком я отправляюсь за покупками и беру с собой книгу – «Мертвую зону» Стивена Кинга, чтобы читать в очереди. Вот и наш гастроном на Королева… Бедный, стандартный набор. Среди всего прочего купил и банку сгущенного молока.
Возвращаюсь из магазина – и на ходу продолжаю читать. Рюкзачок с мелкими покупками на левом плече, книга в правой руке. И вдруг – сильный удар слева. Отлетаю, встаю, пытаюсь понять, в чем дело. Передо мной стоит грузовик средней упитанности, называемый полуторатонкой, – и трясется от резкого торможения. За стеклом – бледное лицо водителя, который тоже трясется. Но не вполне за стеклом, а за его уцелевшими остатками, поскольку оно разбилось вдребезги и его осколками усеяны капот машины и асфальт. И только тогда я начинаю соображать, что этот грузовик на меня наехал. А я жив, и мне даже не особенно больно.
Зачитался, не обратил внимания на поперечный узкий переулочек, из которого эта машина и выскочила прямо на меня. Только я почему-то без шапки. Куда же она подевалась? Рядом на мостовой ее тоже нет. Подхожу к кабине – успокоить водителя, извиниться за невнимательность. Он протягивает мне шапку. Оказывается, она от толчка влетела в его кабину через разбитое лобовое стекло. Такой силы ударчик!
Как это могло случиться? Что спасло меня от неминуемой гибели или по крайней мере от серьезнейшего увечья в столкновении с грузовиком? Полторы тонны – против моих 70 килограммов. Мы сшиблись в упор: мой бок – его перед. Неужели помог рюкзачок, болтавшийся у меня на плече? Когда я его открыл, банка со сгущенкой оказалась помятой – но не лопнувшей: прочный металл! Неужели она меня и спасла, спружинила удар? Или высшая сила набросила невидимый покров?
Шофер был все еще ошеломлен – я его успокаивал и твердил о его невиновности, демонстрируя книгу – вот она, проклятая, меня отвлекла, а вы тут ни при чем. У меня чуть-чуть текла кровь с одного из крыльев носа. Он повез меня в поликлинику, где мне наложили два мелких шовчика. В кабине грузовика висело удостоверение шофера с надписью: Ринат Гибайдулин. Боже, как раз в это время во мне уже бродил замысел книги, которая потом получила название «Новое сектантство». И главной фигурой в ней уже значилась профессор-атеист по имени Раиса Омаровна Гибайдулина18. Книга еще была в тумане, но это имя я уже знал твердо. Так он кто – брат этой моей воображаемой Гибайдулиной? Она его ко мне подослала с какой целью? Убить? Спасти?
Посмотрел потом в словаре значение имени Ринат. Ну конечно, Renatus, «вновь рожденный».
Мы с ним сердечно попрощались, оба счастливые, что так легко отделались. Три дня после этого я провел дома, полеживал, приходил в себя, играл с детьми… Стивена Кинга я с тех пор не открывал. Это надо же, какая книга мне попалась и куда завела! «Мертвая зона».
…А с самим Кингом через 16 лет случилось нечто похожее, но с худшими последствиями: во время прогулки неподалеку от дома, на обочине шоссе, он был сбит минивэном, отлетел и упал в кювет. Множество переломов, операций, трудное возвращение к жизни… Причем этот сюжет отчасти был предсказан им самим в романе «Мизери», где писатель попадает в автомобильную аварию, а затем оказывается в плену у своей поклонницы, которую он раньше, под тем же именем Мизери, описывал в своих романах… Чем не профессор Гибайдулина и шофер Гибайдулин? Какие-то незримые нити связывают автора и его персонажей… И писателей и читателей, даже таких далеких и случайных, как Кинг и я.
Сравниваю свой «смертный опыт» с твоим, Сережа, зависанием над Прагой в попытке спасти жизнь кошке. Хотя это кульминации и параллельные, но совсем разные. Смерть шла за мной, но я не шел ей навстречу, не смотрел ей в лицо. Лишь задним числом я осознал, что мог умереть. А перед тобой это бесконечное число, небытие, маячило впереди, глядело на тебя в упор с городских крыш и тротуаров.
Кульминация хрупкости. Круиз со стеклянной бомбой
В марте 2017 года мы с женой отправились в недельный круиз по Карибскому морю, от Майами до Ямайки, с заходом в Мексику и на Каймановы острова. Компанию Celebrity нам рекомендовали как одну из самых респектабельных. Шестнадцатипалубная громада под романтическим названием «Силуэт». Океан, солнце, пляжи – и прекрасная каюта с открытым балконом, чтобы все это наблюдать и радоваться жизни. А заодно и завершить срочную работу.
Сидим на балконе, обсуждаем, печатаем, правим. У компьютера кончилась зарядка, вернулись в каюту, чтобы дотянуть провод до розетки.
И вдруг – оглушительный взрыв. Кажется, что небо треснуло над кораблем или сам он вдруг обрушился в пучину вод. Нет, это взорвалась стеклянная перегородка, отделяющая наш балкон от соседнего. И вся груда осколков со скоростью взрывной волны обрушилась на стол, за которым мы только что сидели. Всего на несколько минут мы разминулись с этой волной, которая забросила осколки даже внутрь каюты.
Служащие все подмели, а мы стали ждать от администрации сочувствия, извинения, а может быть, даже компенсации за пережитый шок, как вроде бы положено по американским стандартам. Вспоминали, что за пролитый стаканчик слишком горячего кофе «Макдоналдс» выплатил обожженной клиентке сотни тысяч долларов… А нас чуть не ранило или не убило. Психологическое потрясение, моральные терзания, метафизическая тревога… Не дождались. Утром подошли сами к административной стойке. Нас обрадовали известием, что физически мы не пострадали, а за остальное они не отвечают. В порядке утешения эти две милые, но несгибаемые дамы сообщили, что такие взрывы изредка случаются, когда на океане происходит перепад температур. Стекло ведь чувствительный материал, оно не все спокойно переносит (в отличие от человека).
К вечеру администрация опомнилась и перевела нас в другую каюту, выше палубой, рангом и рядом мелких привилегий. К нам даже был приставлен персональный butler (не смею перевести словами «лакей» или «дворецкий»). Впервые в жизни мы пользовались услугами столь высокопоставленного лица, в самом деле весьма услужливого. Надеюсь, мы не слишком обременяли его, как и он нас.
Но и в этой роскошной каюте балкон был с точно такими же стеклянными перегородками, которые океан, затемпературив, мог легко разнести на кусочки. И мы, грешные, несмотря на знак, посланный свыше, все так же выходили на этот балкон, валялись в шезлонгах, распивали подаренное администрацией шампанское. А между тем, проходя на больших палубах под стеклянными крышами или даже просто приближаясь к окнам, мы, еще не оправившись от шока, чувствовали исходящую от них угрозу. И даже разыскали название своего новоприобретенного недуга: кристаллофобия – боязнь стеклянных предметов.
Хрупок человеческий мир – я бы его укрепил!
Экзистенциальные
Сергей Юрьенен
Кульминация пренатальная. Десять дней, которые потрясли мой мир
Я должен был родиться в те дни, когда моего отца Юрьенена Сергея Александровича «незабываемого» 1919 года рождения, – его отец, мой дед, уже сидел в «Крестах», – смертельно ранили двумя винтовочными выстрелами на КПП при выезде из Франкфурта-на-Одере. Простреленная шинель висела в шкафу у бабушки и дедушки в Ленинграде на Пяти углах. Я в нее заворачивался и стоял в темноте с его урной в руках. Слушал голоса извне и отождествлял себя с отцом, на которого, как все мне говорили, был похож «как две капли». Ирония этой гибели «по ошибке» до меня еще не доходила, но вопросами уже я задавался: как же так? Убит в Германии, но «нашими»? Дед, который в год своей смерти рассказал мне, 11-летнему, свою версию, даже назвал фамилии стрелявших солдат. Оба остались безнаказанными как действовавшие по уставу, и дед подвергал их словесно таким египетским казням, что от ужаса перед открывшейся мне неутоленной жаждой мщения фамилии убийц я позабыл, и сейчас видится мне лишь крапива с кирпичами, должно быть, не случайно в детстве заросшие зеленью руины навевали жуть: Крапивин? Кирпиченко?
Ехал отец в Берлин, делегатом на партконференцию СВАГ. А принят был братьями-славянами за беглеца в западный сектор оккупации. Все понятно, эксцесс шпиономании. Но, расширяя пространство иронии, можно сказать, что тем самым судьба сына была предвещена, разве не так?
Однако сначала должно было мне родиться. А весть о случившемся на КПП остановило изгнание плода. Такой метафорой, исполненной агрессии и драматизма едва ли не библейского, назван соответствующий процесс в учебниках акушерства и гинекологии. Мыслителя немецкого поражали звезды над нами и моральный закон внутри, тогда как русского – тайна бесперебойного прихода в этот мир младенцев (и соответствующую запись из «Дневника» Л. Н. Толстого можно бы предпослать эпиграфом к упомянутым учебникам). Тайной моего явления стало то, что мамин организм отказался меня рожать. Десять дней, которые последовали, потрясли наш вынужденный симбиоз. Пугаясь собственного цинизма, я не мог не предположить, что организм, который выносил этот плод, превратился в ловушку. Если вообще не обратился против практически завершенного младенца с безумной целью родить его обратно. Иначе откуда встроенный в меня механизм саморазрушения? Не исполняю ли тем самым бессознательную волю, вступившую в конфликт с моим собственным проектом по возникновению?
Я чувствовал себя прелюбодеем мысли. Как можно было огласить все это в период нашего совместного существования?
Выбирая свободу, был уверен, что больше не увижу маму. Но пришел Горби, и мама приехала ко мне в Германию, которая признала ее право на компенсацию за подневольный труд в арбайтслагере. Потом она приехала и в Прагу, где мы закончили начатую по компьютерной переписке книгу «Германия, рассказанная сыну». Рассказчице было 83, сыну 56. И он впервые узнал подробности, которые должны были пропасть. Вот местомиги этого «смерторождения», – даже и с документами…
Германия, рассказанная сыну:
Я постараюсь сейчас все точно вспомнить.
9 января 1948 года вечером с соседями (Петуховы) мы решили на следующий день съездить за творогом и молочными продуктами (Петуховым известно было, куда ехать).
Утром 10 января папа твой уезжает в Берлин по работе, обещает вернуться через пару часов (у меня появились боли). Папа предупредил Петухову (мы на одной лестничной площадке жили). Мне дал задание собирать сводки с участков по работе. Какие сводки? Данные с верфей. По репарациям. Было рано, я легла в постель… Сон как явь. На скамеечке у батареи напротив меня сидит девочка, черные волосы закрывают лицо. Я поднимаю волосы и вижу лицо папы и понимаю, что это наша девочка, но лицо как у папы сейчас. Взрослое.
Я не знала, что будет мальчик. Это папа все так говорил. Я хотела мальчика. Когда я забеременела, помочь рожать согласился доктор Кран (Krahn): «Помочь немного можно. Нужно сделать укол…» И сделал. Записал в книге, у него книга была толстая… Номер ампулы. Надо бы его разыскать…
Проснулась и стала звонить по участкам (в городах). Это проходило всегда очень быстро, а в то утро никак не могла добиться.
Звонок из Берлина: «Что у вас случилось?!» Я, думая, что это на наш с тобой счет вопрос от папы, отвечаю: «Пока еще ничего и никого».
Звонок в дверь. Открываю – Петухова. «Мы с вами срочно едем в деревню, как договорились вечером». Я: «Мне что-то неуютно, побаливает в спине». Она: «Ничего страшного, нам близко ехать».
Я пошла одеваться, оглянулась, а она рвет телефонный провод. «Что вы делаете?» – «Отключаю звонок, там сын мой спит». Я: «Но это телефонный провод!..»
И в этот миг звонок. Она не дает мне трубку, но я вырываю ее и слышу детский голос сына старшего лейтенанта Уланского: «Ваш дядя в госпитале раненный».
Я:
– Сергей Александрович уехал в Берлин.
Он:
– Папа мой приехал и привез фуражку вашего дяди.
Я бросилась в машину и в госпиталь.
Идет операция.
Мы с тобой ждем, и ты решил остаться во мне еще на десять дней. 21 января после двенадцати ночи ты родился. В госпитале города Франкфурта-на-Одере.
С 10 января до 12‐го я провела у папы в палате. Доктор сказал, что мне и тебе нужен отдых. Поезжайте домой, выспитесь, а завтра к обеду приезжайте.
13‐го я приехала к завтраку. Меня не пустили в палату – уборка. К обеду позвали (все это время сидела в коридоре-холле). Папу переодели, вымыли, побрили, подстригли и при мне переложили в постель – чистую, застеленную, подушки взбитые. Он очень весел, розовый. Мне: «Я так тебя ждал, а тебя все нет!» Я ему говорю, что я с утра уже здесь, но не пускали. Он: «Да, да…» Потом: «Поправь мне подушки, а то мне не поправляли». Я немного поправила (ведь все только постелили при мне). Он: «Вот видишь! Как хорошо теперь стало мне». И пришел доктор, сказал: «Вы видите, кризис прошел, ему нужен отдых, он засыпает, устал, и вы идите, отдыхайте, а к ужину приходите, а лучше мы позвоним, когда он проснется».
Вечереет. Ветер, дождь со снегом, гололедица. Машина с Куртом-шофером день и ночь у дверей. Шофер в машине, уезжал только обедать. У него родился тоже малыш.
Вдруг звонок. «Приезжайте». Сестра из госпиталя.
Едем.
Доктор-немец, 90 лет:
– И ему колют пенициллин? С 10‐го числа? Не понимаю ваших русских. Такое дорогое лекарство. Ведь он труп!
Я замерла.
– Как?
– Конечно. Зачем это?
Я тут же встала и ушла. «Фашист…»
Уехала и не попрощалась.
Ураганный ветер швыряет даже машину, нас заносит, машина кружится, но благодаря судьбе и Курту в трамвай не врезались, все обошлось, и мы с тобой добрались до госпиталя. Меня перехватили доктора и сестры, провели, уговаривая, что нужно проверить ребеночка, а уже потом можно в палату к папе. Проверили, дали лекарства, сделали мне укол. «Не вставайте, переждите пару минут». И вдруг сказали: «Ваш муж умер». Я бросилась к окну. Палату папы видно, яркий огонь горит, но сил у меня уже не было. Меня положили на кушетку, а доктора все говорили, говорили…
Утром его увезли в Берлин, а я не знала, ждала чего-то. Приехали, привезли уйму венков и урну.
Вот мы и снова были вместе.
Когда привезли папу в госпиталь, он сказал врачам: «Жена должна сегодня рожать сына. Сохраните ее и сына».
Это я запомнила.
ВОЙСКОВАЯ ЧАСТЬ Полевая почта – 28965
16 января 1948 г.
№ 161/3
СПРАВКА
Техник-лейтенант Юрьенен Сергей Александрович 1919 г. рождения поступил в войсковую часть полевая почта № 28965 на излечение 10 января 1948 года из войсковой части полевая почта № 30584 по поводу ранения.
Умер в части 14 января 1948 года.
ДИАГНОЗ: слепое пулевое ранение, проникающее в брюшную полость, с повреждением печени, 12-типерстной кишки и поджелудочной железы и слепое осколочное ранение мягких тканей в области локтевого сустава.
Командир в/ч ПП 28965 подполковник Божко
Копия верна: Зав. Дел Младший лейтенант Аскинази
ПРИКАЗ
Уполномоченного транспортного Управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС 16 января 1948. № 8. гор. Берлин. Содержание: по личному составу
§ 1. Уполномоченного водного района Франкфурт/О техника-лейтенанта ЮРЬЕНЕН Сергея Александровича считать погибшим при исполнении служебных обязанностей и исключить из списков Советской Военной Администрации в Германии.
П. п. Уполномоченный Транспортного управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС
гвардии полковник Дубровский
М.п. Зав. Дел.
Младший лейтенант Аскинази
Наследник этих документов, я вглядывался в них годами, пока не прозрел иное измерение, и даже не без намека на темы, предстоящие сыну «исключенного из списков». А именно небольшой, ущербный, но явно славянский бог… русская литература (Спокойно, Маша!.. «вы не должны бояться моего имени…») ну и, конечно, как без него, Зав нашими Делами, земными и небесными.
Божко, Дубровский, Аскинази…
Мама:
Я рожала в военном госпитале, там же, где папа умер.
После родов лежу я. Вдруг на стене туман, из тумана выходит твой отец, сидит он в кресле-качалке, в халате, курит трубку… пускает дым, и все, опять уходит… Это я доктору говорила, меня это видение преследовало: папа все смотрит с доброй улыбкой, как будто пришел меня проведать. Но я себя не вижу, а его вижу – в кресле, в домашней обстановке… и трубка. Это не сон. Видение. И не один раз, и каждый раз – одно и то же. Меня посещало часто: может, это всего лишь инсценировка, а он жив и где-нибудь в «органах», в какой-нибудь стране? Но языка не знает, и вообще не может быть, что бросил меня так… Но как это может быть? Умер – а так живо его вижу?
Врач говорила: от переживаний. Все это пройдет.
Покой. Оцепенение, и вся забота о тебе, все для тебя.
Пришла бывшая хозяйка, где мы жили, фрау Дальвиц, а с ней фройляйн Лени, которая выходила тогда замуж за машиниста-немца, поезда водил в Брест, в Россию. Фрау Дальвиц – баронесса. Когда едешь из Франкфурта в Берлин, то проезжаешь и ее имение, оно так и называется Дальвиц. Она принесла тебе и мне вещи, и тебе цветок цикламен, темно-розово-красный и внутри белое начало. Очень красивый. Не красный, а малиновый. Принесли ночные рубашки с кружевами, комбинации, кружевные, тоненькие, пеленки, простыни тонкие, говорит, что ребенку с нежной кожей надо тонкие… Ты ей очень понравился, лежишь такой вальяжный, ни разу не вякнул.
– Что собираетесь делать?
– Уезжать.
– Позвольте дать совет… Ваш гороскоп: удачу будете иметь в торговле.
И стала упрашивать остаться в Германии, сказала, что унаследую все ее имущество, квартиру, магазин…
– Куда вам ехать?
– В Таганрог, – говорю, – к дочери, к свекрови, – больше мне некуда было.
– Фрау Ленни уходит к мужу, мы с вами будем жить в пяти комнатах, ваш сын будет моим внуком.
– У меня еще дочь, я не могу.
– Муж фрау Ленни вам дочку привезет.
– Нет, спасибо вам большое. Филен данк… Но нет.
Это было самое лучшее предложение, сделанное мне за всю жизнь. А я даже чай не предложила им. В таком была состоянии, что не до чего…
Меня упрашивали, как ребенка, побыть в больнице до того, как тебе два месяца будет, в санаторий предлагали потом до полного излечения. Но звонили из Ленинграда каждый день и вечер, плакали – и бабушка твоя, и дедушка. К ним и уехала. С тобой и урной с папой…
Перед отъездом сдала под расписку его личное оружие.
Перед смертью мама велела позвонить по скайпу мне в Америку. Последние слова: «До встречи на звезде…» И через пять минут, сказал потом мне брат, который был при ней, ушла. В ту бездну, которая после жизни совсем другая, чем до зачатия. «Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную (считал Набоков, сам себя опровергая, см. увертюру к «Другим берегам») нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, в которую мы летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час».
Мама улетела, а я сижу вот, вперившись в эту обратную вечность, из которой веет лаской. Что и понятно. Последующее небытие – «навеки»: что ясно было и поэту Андропову в его должности шефа КГБ. Тогда как предыдущее non-being плодотворно, аки райский вертоград. Не сказал бы с определенностью, что предпочел бы остаться в том небезнадежном небытии, лелея там возможность почти что невероятного выигрыша во вселенской лотерее. Так или иначе, мне он выпал, и это необратимо. Даже если бы постигла судьба прожить в околоплодном пространстве только девять месяцев, чтобы оказаться бездыханно выброшенным на берег мира и стать биоотходом. Откуда же чувство, что родился в результате противоборствующей схватки Высших Сил и как бы… вопреки?
Хор благодарно славящих взирает неприязненно и требует немедленно встать в ряды. Грасиа, мол, ля вида за то, что так много мне дала.
И разве нет?
Так отчего же медлю?
Кульминация иностранности. Дважды имперский продукт
У Германа в фильме «Хрусталев, машину!» в привокзальной пивной на мгновение возникает клиент: «У меня папа татарин, мама татарка, а я русский… Мне нравится быть русским!»
Мне тоже в детстве нравилось. Палкой размахивал, сказок наслушавшись: «Мой меч – твоя голова с плеч!»
Между тем исконно русской у меня была только бабушка.
Дед, конечно, был русский герой (хотя и плохой, «империалистической» войны). Но своим «норманнским» видом он гордился и напоминал, что мы – Юргенены, финские родственники влиятельного шведско-питерского семейства Юргенсонов. На углу Невского и Лиговки у этих Ю. был магазин на полквартала (там он и сейчас, когда я это пишу августовской ночью 2022-го. И тоже на букву «ю»: ювелирный. Что же до прадеда-ювелира, то в оцифрованном справочнике «Весь Петербург» он с начала XX века и вплоть по 1917 год значится как Юрьенен).
Так или иначе, мне с моим дедом было на что опереться в чувстве странности-иностранности (а также – Шкловского не забываем – остранения).
И вот мне одиннадцать. Июнь 1959-го. Город Минск. То есть еще Минск, потому что скоро объявят мне рейс на Ленинград, куда я улечу один, востребованный дедушкой. Меня провожает мама. Здание того замечательного сталинского аэропорта, несмотря на протесты белорусской общественности, уже снесено, но он все еще во мне, а я в нем, и в данную минуту мы с мамой в его буфете: со стаканами кофе с молоком, а у нее в руке еще и коржик зажат в бумажке, – занимаем столик. Одноногий, «стоячий», круглый, мраморный. Кофе всего лишь только теплый, вкус неважный, зато с первого глотка накатывает взрослость.
Мама взглядывает то в окно, то на меня. Она знает о причине неотложности моего отлета, дед болен (и в сентябре на похороны мы полетим с ней вместе). Это она от меня скрывает. Но (по закону психического равновесия) внезапно выдает другую тайну: про другого моего деда.
Знаю ли я, почему Алексей (ее супруг и мой отчим) называет ее Австриячкой? В таганрогском детстве так ее дразнили. (Меня во дворе дразнят Лорд, о чем я ей не говорю.) «А знаешь, почему? Отец мой был австриец».
Мгновенно меняется картина мира.
«Как?.. Но это же мой дед? Второй мой дедушка?»
Мама кивает виновато.
Нет, на нее я не сержусь: там драма, переходящая в трагедию. Австро-венгерский военнопленный прикалывает к френчу красный бант и остается в новой России, где влюбляется в жену большевика. Тот воюет на Гражданской, когда в 1921‐м возвращается больным победителем, у жены – новорожденная дочь. «Я…» – подтверждает мама. Большевик удочеряет девочку, дает ей свою фамилию Москвичев и умирает от ран. Возвращается Петер-Теодор, как называют в немецких колониях Приазовья (а в космополитическом Таганроге – Петр Федорович) овцевода и сыродела, получившего образование не где-нибудь, а в Англии. Воспитывает дочь как иностранку. Наряжает во все присылаемое ему семьей из Австрии. Обещает забрать с собою в Вену. Но уехать туда не успевает. Аншлюс. Австрию присоединили к Рейху. Папа получает письмо от брата: «Вернешься – попадешь в гестапо». И папа берет советский паспорт.
«И что?»
Мама бросает подозрительный взгляд на мужчину за соседним столиком. Не отвечая, крошит малосъедобный коржик.
У меня хватает ума не добиваться ответа. Зря, что ли, до этого момента она отмалчивалась на все расспросы: а где второй положенный мне дед? Куда девался?..
У стоячего столика ноги меня держат, за мрамор не хватаюсь, но все плывет. Внутри смятение и хаос. Идет преображение если не мира, то его картины. Меняется «точка сборки», сказали бы сегодня последователи Кастанеды. Но и я тогдашний понимаю, что момент должен быть отмечен на скрижалях. Направляюсь к киоску «Союзпечати» и приобретаю записную книжку и карандаш с лиловым набалдашником: с одной стороны писать, с другой стирать. Решаю вести дневник: ведь есть с чего начать…
Не говоря про первый полет на самолете.
На Пяти углах дед из халата не вылазит. Когда он снова начинает, как полз во ржи среди раздутых австрияков, я выдаю новость, с которой прилетел. «Ну да, – говорит дед, который, по-моему, в курсе, – он у тебя воевал под знаменами Франца-Иосифа, а я…» Империя на империю – это ладно. Величины непомерные. Неинтересно. Но что друг против друга сражались вы, мои родные деды, – это да… – Ты мог его убить? Он мог убить тебя?..
Я ужасаюсь.
Дед гладит меня по голове. Зная, что скоро оставит меня наедине с этой страной. И парой юных красивых призраков, которые в моей душе продолжат убивать друг друга, неведомо за что воюя: ведь иностранец – не один из них, а оба…
Кульминация Крымская. Первое прощание
«Хаймерсы» достали и меня. Последние новости по американскому тиви: взрыв за взрывом над безмятежной черноморской синевой. Черные столбы дыма. Российские пляжники: одни остолбенели, другие, кто опомнился, – бегут. Американо-украинские ракеты нанесли удар по северному Крыму. Взорван военный аэродром в Саки.
«Пропагондоны» издевались над нашей рыжей интеллектуалкой Псаки, бывшей спикершей Белого дома. Смеется тот, кто смеется последним. Получили Саки. Семантика насмешки требует удвоения «с»: с-саки… Хотя, казалось бы, чего смешного? Даже для «применительно-подлых» лжепримитивов? Урина и есть урина. Целительность ее сами же пропагандируют. К примеру, мне вот совсем не до смеха. В частности, и потому, что фамилию мою на Западе произносят как попало, и в том числе как Уринен. Название аэродрома ни при чем. Но и по существу вопроса не испытал я ни злорадства, ни торжества «над русскими». И вот почему.
«Хаймерсы» только что – в августе 2022-го – накрыли один из глубочайших «местомигов» моей жизни. Через этот аэродром я проходил дважды в полном одиночестве – туда и обратно. Через всю запретную зону, которая отделяла от моря санаторий Министерства обороны СССР. Говорили «нельзя». Но я хотел выйти к морю. И вышел. Никто в «запретке» меня не остановил. «Миги» поразили меня беззащитностью. Они оказались меньше, чем я думал. Я шел и трогал крылья, которые стерегли границу сверхдержавы. Ветер раскачивал за ними на веревке задубевшие кальсоны ВВС и посиневшие рейтузы, от вида которых глаза сами убегали.
Январь 1964-го. Мне только что исполнилось 16. Всю предыдущую осень я провел в областной больнице Минска. Библиотека оказалась там роскошной. Впервые открыл там Фолкнера – книжку рассказов «Поджигатель». И был сражен рассказами Сэлинджера в «огоньковской» книжечке «Грустный мотив». Меня распирала любовь к Америке. Читал и вдохновенно писал, пытаясь выразить и как-то преодолеть заданную действительность американским стилем. Не телеграфность, не избегание наречий. Снятые шоры. Преодоленное недоверие к себе. И чем вся эта американская припадочность той осени кончилась? В ночь на 23 ноября сорвал наушники. Убили Кеннеди. «Моего» президента. Его портрет, вырезанный из журнала «Америка», давно сменил в нашей с братом комнате Ленина, которого нам навязывали родители. И кто убийца? Человек из Минска! Палата спала. Я выскочил в коридор. Рыжеватая медсестра, немолодая, лет тридцати, дремала у настольной лампы. Я разбудил. Она бурно зарыдала.
В Саках начался период философский. Здесь тоже была хорошая библиотека. Полковник Стрелков, с которым делил я номер, удивлялся количеству томов, которые я приносил. Добрый был человек, и со своей трагедией: дочь забеременела от негра. Полковник не возражал против нарушения режима – чтения при свете настольной лампы. Но резко не одобрил намерения, связанного с нарушением запретной зоны. «Это же граница?» Пугал, что могут застрелить.
Дело не в том, что моря я не видел. Видел, но не зимнее. Это раз. И летнее море видел глазами курортного мальчика. Теперь же, в Саках, под воздействием актуальной философии, глаза мои открылись. Wesensschau! Сущностное видение! Непосредственным схватыванием, сетчаткой, зрачками, захотелось «овнутрить», перевести в голову, по-осьминожьи обхватить извилинами и познать объект, глубоко меня волнующий: границу. Между СССР и тем, что за горизонтом. Где Свобода.
И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.
Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.
Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?
Я стоял перед накатом здоровенных камней. Волна поднималась стеной. И вдруг на меня накатило это самое сущностное видение. С точки зрения здравого смысла, не говоря про чистый и нечистый разум, совершенно несбыточным было охватившее меня предчувствие. Ну совершенно, абсолютно невозможное! Однако я знал, что сейчас произойдет. Если не в это мгновение, то в следующее. Из этой яростно вскипающей стены выйдут существа в перепончатых ластах и тускло блестящих черных гидрокостюмах и протянут ко мне руки.
Прощание с родиной было так неминуемо, что я зарыдал, как та сестра в больнице.
От жалости к СССР.
Вот это и взорвали мои «хаймерсы».
Заодно с самолетами врага.
МГУ как букет кульминаций
Ясно было, что после школы в БССР я не останусь. «Я русский и вернусь в Россию». Каким образом? Путем поступления в университет. Но в какой из двух намеченных? Очевидным выбором был ЛГУ: город предков, целая поляна ржавых крестов Юргененов/Юрьененов на Больше-Охтенском кладбище, бабушка, родственники, наследственная, от прадеда, квартира у Пяти углов, оттуда увезен был в белорусскую эмиграцию…
Однако зимой 1965 года мы с братом, находясь на школьных каникулах у друзей родителей на курсах «Выстрел» в Солнечногорске, электричкой поехали в Москву, чтобы увидеть МГУ. Шпиль на горизонте призывал к дерзновенному посягновению. Мы его, правда, не увидели: когда добрались до Ленинских гор, возобновилась метель, и все, что было выше огромных башенных часов, исчезло в облаках. Но намерение возникло. Грандиозное, как само здание. Но разве не был я предрасположен? В Ленинграде, в пять лет (1 сентября 1953‐го) мы с мамой услышали по радио новость об открытии Храма науки в Москве, и она сказала: вырастешь, будешь там учиться. Научиться хотел я только одному. Писательству.
МГУ собрал в букет кульминации юности. Для начала пару взаимоисключающих – отчаяние и восторг. Сначала «недобрал балла», который дерзновенному провинциалу без протекций не доставили злонамеренные экзаменаторы за то, что не смог назвать фамилию мужа Татьяны Лариной (в тексте «Евгения Онегина» нет никакого Гремина, фамилию выдумал автор либретто оперы, брат Чайковского Модест). Следствием было возвращение «на щите» в Минск и кульминация отчаяния, растянувшаяся на целый год. А потом экзальтация поступления – благодаря «отлу» профессора П. В. Юшина: за меня, «подающего надежды», его просили писатели Юрий Казаков и его лучший друг и представитель в официальном мире, секретарь Московской писательской организации прозаик Василий Росляков. (На экзамене Юшин стал вдохновлять меня к созданию трагедии о Сталине, как потом Максимов в эмиграции…)
Университет важен не тем, чему там научился, а тем, с кем свел знакомства, говорил Хемингуэй, и в общежитии на Ленгорах я это часто повторял. Оно и подтвердилось в моем конкретно-уникальном случае. Вот главные, в порядке хронологии. Знакомство с Ю. Т., полиглотом и экзистенциалистом из лагерного края, развилось в кульминацию первого предательства (с письменным доносом в КГБ: «Источник сообщает…»). Знакомство, Миша, с тобой, возносившее в сферы «чистого разума», стало метафизической «серебряной подкладкой» всей моей жизни, от МГУ до Америки. Знакомство с сыном главы Пятого управления КГБ накрыл «колпаком» экзистенциальной угрозы. С Ауророй/Эсперанс, бросившей вызов своей влиятельной семье европейских коммунистов, мы прожили больше четверти века (1972–1998). Но для начала это знакомство развеяло все угрозы, вынесло в Париж и превратило в явь безумную мечту.
Кульминации из цикла «Мир ловил». Наука избеганий
В 1961 году Хрущев развернул борьбу с «валютчиками». Заодно досталось нумизматам. В марте того года денежной реформы в Ленинграде милиция совершила налет на центральную нумизматическую лавку, которая находилась на улице Герцена (ныне снова Большой Морской) у той самой, «эйзенштейновской» Арки Генерального штаба, через которую «атакующий класс» пер на Зимний. Так, начинающий нумизмат, в 13 лет я попал в свою первую милицейскую облаву. Поскольку опыт задержания в День советской конституции 1960 года уже имел, то исхитрился унести ноги из ситуации безвыходной, как тот дворик, типичный питерский «мешок», где меня накрыли среди взрослых собирателей. С последнего этажа парадного с бьющимся сердцем смотрел в окошко, как им заламывали руки и уводили одного за другим. Странен был контраст насилия (и запущенно-аварийного состояния лестницы) рядом с великим архитектурно-советским символом – Аркой Генштаба.
В 15 лет прочитал Платона – белое с золотом издание – и решил, что тоже стану слушать своего «демония». По звуку вроде величина негативная, но Сократ именно так называл божественный внутренний голос предостережения.
В 17 лет, однако, в центральном ресторане Минска (который изобретательно назвали «Минск»), празднуя день рождения однокашника, первым из нас достигшего совершеннолетия, злополучно смешал водку с коньяком. Произнес – «пьем стоя!» – сомнительный тост за реализм без берегов. А также других, поименных (за Джойса, Сартра, ревизиониста Гароди и т. п.). После чего на спор пригласил на слоу красивую иностранку, которая была выше меня на голову, вдвое старше, а к тому же оказалась объектом наружного наблюдения (и прототипом антигероини Порции Браун19, развратительницы юных поэтов в романе-памфлете В. Кочетова «Чего же ты хочешь?», который через несколько лет взволновал страну).
Наутро позвонил приятель: «Чекисты в бешенстве! Ты сорвал им операцию…»
Мы что, в кино? Подумал, шутит. Тогда приятель поделился тем, что услышал от своей мамы, а ей был звонок по дружбе. Из комплекса лишенных вывесок зданий по соседству с заведением, над тавтологическим названием которого я дерзко насмехался. И уже это было опрометчиво. Ресторан был местом службы. И в поле зрения товарищей, по виду просто культурно отдыхающих, попали мы сразу, как вошли. После твоего танца с американской старухой решили реагировать. Последовали консультации с вышестоящим начальством. Лично рассмотрев из‐за кулис гуляющую «золотую молодежь», оно опознало в двух случаях «сыновей».
«Только поэтому дали нам уйти, – сказал приятель, который был одним из «сыновей». – Но все, что мы там говорили, на пленке у них. Мамаше проиграли избранные места. Чуть глаз не выбила антоновкой…»
Синяк, с которым он явился в школу, долго не проходил.
Влиятельные «предки» собутыльников подвергли меня хаусферботену – запрету на посещение своих квартир в центре Минска.
Тем, к счастью, и отделался…
19 лет, Москва, «Яма» на Пушкинской. В этой знаменитой пивной, в сентябре 1967-го, только поступив, мы с тобой, Миша, имели шанс залететь на пару. С нами также были первокурсники… Батыр, помню решительное выражение его лица, другие сквозь туман забвения проступают менее уверенно. Алик из Сухуми? Не был ли с нами и сам Борис Сорокин, – помнишь хромого инакомысла, нам казавшегося пожилым? Где-то в дневнике есть запись, надо найти. Мне не понравился тип, который с кружкой в руках подсел к нам, чтобы активно поддержать твою идею о борьбе за свободу путем создания подпольного журнала. Преследовал, шел за нами. Помню, как, отрываясь, садились в такси на заднее сиденье.
21 год, лето 1969-го. Восточная Пруссия, она же Калининградская область. После ссоры в Минске с мамой я, студент МГУ на каникулах, уехал в «Кенигсберг», а оттуда на Куршскую косу. Смутно надеясь на встречу с Битовым, который писал мне оттуда с биостанции («Новые сведения о птицах» там он произвел). Западный край СССР. Погранзона. Вместо Битова познакомился с работниками рыбсовхоза «Рыбачий». За бутылкой смутил их вопросами: как завербоваться на траулер-сейнер, входят ли они в закордонные порты. Рыбаки охотно отвечали, обещали содействовать в трудоустройстве с выходом в море, предоставили ночлег, а назавтра обещали угостить фирменной лакомой рыбкой – копченым угрем. Им казалось, что они споили московского «скубента». Но я протрезвел, когда услышал их разговор на крыльце. Рыбаки договорились сдать меня наутро «погранцам». Они были в родственных отношениях друг с другом и настроились на улов серьезно: супруг отправился ночевать с женой, но шурин его расположился в комнатке, отведенной мне, и, когда я заворочался и встал, сразу насторожился: «Далеко собрался?» – «Где тут у вас…» Тот успокоился: «Во дворе…» В первый раз я вышел и вернулся, чтобы рассеять бдительность, а вот во второй… Рассвет был встречен марафонским забегом меж сосен и дюн, а утром я соскочил с попутки уже в Литовской ССР. Из Мемеля/Клайпеды тоже пришлось мне делать ноги, но по другим причинам: из объятий пэтэушниц…
24 года, конец мая 1972-го. Самая жуткая из кульминаций по теме «избеганий». После первой недели с Ауророй в Солнцево. Она уехала к себе на Автозаводскую за вещами, а я с демобилизованным Ю. Т. тоже отправился в Москву. В «Иллюзионе» на Котельнической успешно прорвались на «Рысопис» Сколимовского20, а потом в «стекляшке» напились болгарским коньяком «Плиска» так, что на «Павелецкой» были задержаны и приведены в опорный пункт МВД там же на станции метро. Сидели, разом протрезвевшие, на лавке, дежурный изучал наши студенческие билеты. «Воронок» за нами уже был вызван. Страшное осознание непоправимого охватило. Конец всему. Парижанки не видать мне как своих ушей. Вытрезвитель, 15 суток, выгон из МГУ и, как финал, забритие в СА… Я толкнул Ю. Т., вскочил, выхватил из рук мента наши студенческие. Ю. Т. уже был за дверью, я за ним. Выбежали из «Павелецкой», он направо, я налево. В галерею и по улице. Слыша, как бежит за мною мент. Теперь не только «прощай, Аурора, МГУ, Москва», теперь ситуацию вынесло на грань жизни и смерти. Я оторвался от мента, но преследование только начиналось. Подоспел «воронок». Подъехали мотоциклы с колясками. Я искал укрытия. Забегал во дворы, где мужики «забивали козла» в домино. Объяснял, умолял. Нет. Пощады интеллигентику не было. Поднимаясь от своих забав с угрозами, выставляли обратно на улицу. Спасла сердобольная бабка. Молиться за нее бы мне всю жизнь: опрятная старушка. Впустив, однако, не в свой частный домик, а в огородик. Не как пресловутого козла: ничего я ей не вытоптал, обогнул грядки с зеленым луком и пал ниц вдоль забора, выходящего на улицу. Еще только смеркалось, но мусора упорствовали. Вечер перешел в ночь, а я все слышал и, пожевывая стрелки молодого зеленого лука, наблюдал сквозь щели их мощные, ядовито-голубые мотоциклы, в свете фонарей носившиеся туда-сюда. Когда все затихло и ночь обрела глухоту, я покинул огородик, а затем и район, мне совершенно незнакомый. Примкнул к молодежи в чьем-то дворе. Пел с ними под гитару. Солнце разбудило меня в песочнице. Отряхнулся, покинул двор, а на улице догнал первый трамвай, он ехал долго, но вывез к метро. Город Солнцево еще спал, когда я соскочил с автобуса и увидел перед собой Ю. Т. Он тоже избежал милиции и вернулся на исходные позиции даже раньше меня… Ты, Миша, должен помнить Солнцево. С правой руки там был шлакоблочный город-остров, с левой – рельеф неказистой природы с желтыми одуванчиками, помойный ручеек, шеренга крыш остатка бывшей деревни Сукино… Жизнь, которая туда вернулась, пела-ликовала.
24 года, лето, тоже с тобой. Благодаря тебе мы с Ауророй оказались на подпольном просмотре «Ребекки» Хичкока. До этого подпольный просмотр «Забриски Поинт» Антониони в театре МГУ прошел благополучно. «Ребекку» давали в амфитеатре на территории сельскохозяйственной академии, где имело место убийство студента, перенесенное Достоевским в «Бесы». Вот под облаву потомков тех бесов, подчинивших страну и принявших комсомольско-милицейское обличье, мы посреди запрещенной западной классики (образца 1940 года) и попали. Не знаю, как тебе, а мне пришлось орудовать обломком кирпича – вывернутого из земли у кирпичной же стены академии. Отбившись, протиснулись в пролом и убежали вниз по улице. Что интересно: «Ребекку» я досмотрел уже эмигрантом в Париже, по ТВ.
Летом 1972‐го виза на «срок учебы» в СССР у Ауроры истекла, ее начали искать. К тому же, как ты помнишь, загорелись подмосковные торфяные болота и леса, Москву охватило удушье. Мы сбежали в Ленинград к моей родне. (Не могу не обратить внимания на интересный параллелизм: ты тоже отъехал в Ленинград, когда через пять лет мы сбежали в Париж и КГБ допрашивал в Союзе моих родственников, друзей и знакомых.) Родня моя встретила парижанку настороженно, но в целом радушно. Но пребывание наше в городе предков оборвалось внезапно и вот при каких чрезвычайных обстоятельствах. Муж младшей сестры покойного деда тети Мани иркутянин Петр Топорец-Юрьенен был расстрелян в 1938‐м за шпионаж, которым занимался в должности главбуха ЦПКиО им. С. М. Кирова. Там, «на островах», я катал на лодочке Аурору, рассказывая о своей генеалогии, когда на берегу включились репродукторы. Радиоузел передал поразительное сообщение:
«Внимание, внимание! Гражданка Испании Аурора Гальего, отдыхающая в нашем парке. Вас просят срочно связаться с отцом в Москве. Повторяем…»
Прибыв в Москву, отец Ауроры не обнаружил дочери и произвел скандал в ЦК КПСС на Старой площади. Эта «площадь» встревожила соседнюю, Лубянскую, а КГБ при Совмине СССР, выяснив наше с Ауророй местопребывание, поставил на ноги «Большой дом» на Литейном, 4–6. Там с родом Юрьененов хорошо были знакомы с самого основания ВЧК…
Что было делать? «Красной стрелой» мы вернулись в Москву, где расстались в тихом арбатском переулке напротив здания без вывески – закрытой гостиницы Международного отдела ЦК КПСС.
Вот с момента того нашего прощания «мир» принялся ловить меня на другом уровне, можно сказать, на «высшем». С помощью стукачей и агентов, силами которых повелась «разработка» в Москве, Париже, Мюнхене, Праге, Нью-Йорке и Вашингтоне, округ Колумбия…
Диву даюсь, оглядываясь на вереницу крупных и мелких провокаций-кульминаций. Не жизнь, а триллер выпал человеку, не вполне, возможно, кабинетному, но все же отнюдь не авантюрному.
Михаил Эпштейн
Кульминация младенчества. Первое воспоминание
Кульминация младенчества – это такой возрастной разрыв, когда существование впервые становится «для-себя», предметом осознания и будущего воспоминания. По сути, это второе рождение: как плод выходит из чрева матери в самостоятельную жизнь, так сознание выходит из бытия и начинает за ним наблюдать.
Первое, что я помню, – это свое пробуждение, вероятно, года в два. Вьются занавески, поскрипывают рамы, суматоха воздуха во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке – никто ко мне не подходит, и я не знаю, сколько длится вокруг меня этот угрожающий ветряной кавардак. Потом я уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня – протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?»
Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?
Вероятно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, – не это ли и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий?
Первый момент самосознания – это выход из сна, из утробного «бытия-в-себе». Поэтому нет ничего удивительного, что «рождение в сознание» вторит «рождению в бытие». Предмет моего первого воспоминания – само пробуждение и та растерянность, заброшенность, которую я переживаю, словно впервые родившись на свет. Отсюда и распахнутость дома, отворенные окна, ветер, играющий занавесками, – знаки опасности окружающего мира, куда я выброшен одиноким, беззащитным.
Дальше начинается тема защиты, соседства, среды. Нина Викторовна была бабушкой моего ровесника Виталика, с которым мы потом учились в одном классе. Он был злой, непутевый, рос хулиганом, вырос бандитом; отсидев тюремный срок, остепенился и стал таксистом. А Нину Викторовну я любил как воплощение всего доброго, округлого, спокойного в том «народе», среди которого мы жили. Сами мы были другие – более беспокойные, озабоченные, неровные, «многоугольные». (О том, что это называется «евреи», я узнал гораздо позже, лет в десять. «Еврей нервней».) По семейным рассказам, именно Нина Викторовна первой искупала меня – мама по неопытности боялась ко мне подступиться, совать новорожденного в ванночку. Так что первое свое водное «крещение» я принял из русской купели.
Книжечка, которой она меня утешала… Тут и объяснять нечего. Читать, а потом и писать стало главным занятием жизни. Из той книжечки потом выросла моя библиотека в 10–12 тысяч томов. А в десять лет, едва начав вести дневник, то есть «писать для себя», я пожелал себе стать автором 14-томного собрания сочинений. Откуда взялась такая арифметическая точность детской мечты? Кажется, меня вдохновило собрание сочинений Н. Гоголя, последний том которого, 14‐й, вышел как раз в том 1952 году, к которому, вероятно, относится это первое воспоминание (хотя узнал я об этом книжном факте, конечно, намного позже). Но та желтая книжечка, конечно, заложила фундамент и большой библиотеки, и тех двух полок, на которых теперь стоят написанные мной книги.
Девочка чумазая… Бессмертное сочинение Агнии Барто в соавторстве с ее мужем Павлом Барто. Девочка измазалась в грязи, но ей лень отмываться, и она выдает эту черноту за загар. Землистое – за солнечное. Ее пытаются отмыть, она кричит, царапается, сопротивляется, но в конце концов побеждают взрослые и чистота. Мне кажется, этот детский стишок, возможно первый текст с картинками в моей жизни, тоже сильно на меня повлиял. Это можно проследить по моей книге «Любовь» (2018), по таким ее темам, как «хитрость желания», «превращение природного в культурное через запрет и его преодоление», а также по статье «Самоочищение. Гипотеза о происхождении культуры». Это настолько глубокая философско-эротическая тема, что я не берусь ее здесь подробнее обсуждать.
Это воспоминание потому и стало первым, что отложилось в самом глубинном слое сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи более поздних слоев, задавая им общий рисунок. Все другие кульминации – вторичны по отношению к этой, выводящей младенца в свет памяти. Поэтому хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краешку «себя», даже и без надежды его «отогнуть» и заглянуть еще дальше.
Кульминация родства. День с дедушкой
Такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки – только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала – минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний день мы гуляли, взявшись за руки, на солнышке, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойными рамами, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе – высшее благо для тех, кто только ее начинает или уже завершает.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного однокомнатного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, уносить вещи, но мне это и не было нужно – достаточно было бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье «целомудренного» отношения к предметам, когда они достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все как оно есть. Такой свободы – в отличие от вседозволенности, такого владычества – при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью, я не ощущал нигде, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.
Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо – снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира – входим в заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. В каждой вещи есть тайна – мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность; возможность освоения в границах неприсвоения – все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.
Кульминация заброшенности. Собака на пустыре
Бывают мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, мировоззрения.
Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама ситуация держала ее в тревоге.
На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно-лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветреный мир, откуда притекает к нам по капле тепло и сила существования.
И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег – идет, ни о чем таком не думая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы – облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…
Я застал маму в разговоре с соседкой по палате. Моя мама была общительная, легко заводила знакомства. Она увидела меня и сказала: «Ох, как я соскучилась!» И в глазах у нее на миг промелькнуло то самое, дрожащее…
Кульминация благодарности. Страх полета
Давным-давно после не слишком удачного перелета я стал бояться воздушных путешествий. Каждое из них превращалось в тяжелое испытание, к которому я долго готовился. Больше всего я боялся самого состояния страха. Так продолжалось около года.
Однажды, уже во время взлета, я почувствовал, как тяжесть меня отпускает. Я вспомнил, что просил об этом, и почувствовал благодарность за эту вдруг подаренную мне легкость. Потом я стал опасаться, что легкость уйдет так же быстро, как и пришла, но тут же ощутил, что благодарность закрепляет во мне это состояние легкости и даже усиливает его.
И вдруг я понял, что благодарности заслуживает не только то, что полет проходит спокойно, но и то, что я дышу, вижу, существую, ведь все это не зависит от меня, а мне дано. С самого рождения я нахожусь в полете – и что меня держит? Какая сила возносит над землей? Меня самого, как такового, по сути, нет. Все мне даровано – и свет, и воздух, и тело, и каждый волосок, и каждая клеточка. Ведь не я все это сотворил. Если вычесть из меня данное мне, что останется? Ничего. Меня у себя нет.
Почувствовать все свое бытие как именно дар – и значит благо-дарить. Раз мне это дано, значит, есть Дающий. Каждая частичка бытия получает двойной смысл, как встреча принимающего и наделяющего. Благодарность, как соль, придает крепость и вкус любому опыту. Благодарность за легкость полета – и за тяжесть полета…
Действительно, самолет стало слегка потряхивать, что раньше вызывало оцепенение – представлялось, с какой высоты мы будем падать. Сердце начинало вслушиваться в каждое сотрясение и перебой самолетного гула. Но на этот раз благодарность вобрала и эту болтанку – и не просто примирила с ней, а окружила той же теплотой приятия. При каждом толчке я мысленно повторял: «И за это благодарю!» Вдруг почувствовал, что не только каждый волос, но и каждый миг моей жизни находится в чьих-то руках и продлевается чьей-то поддержкой, щедрым усилием. И мне остается только отвечать благодарностью за то, что не умираю сейчас, не умер вчера, что вообще появился на свет.
Благодарностью изживается страх. Он достигает максимума, когда все сущее, и прежде всего свое бытие, ощущаешь всецело своим. Тогда боишься его потерять. Если же оно не твое, то нет и страха: терять нечего, ибо все и так тебе дается. Остается благодарить и за тот минимум, который тебе остается, за последние ощущения, за глоток воздуха, потому что и они подарены тебе.
Лишь в экстремальных условиях, когда почва уходит из-под ног, когда мы лишаемся контроля над своим телом, до нас доходит простая истина: вся твоя жизнь – это запуск в полет, отдача себя на высшую милость. С самого рождения мы находимся в болтанке, в подвешенном состоянии. Тогда и приходит чувство благодарности, не нуждаясь уже ни в каких богословских обоснованиях, – живое, радостное, как открытие благодати в самой основе своего существования.
Благодаря благодарности становишься другим человеком – легким, «искупленным». Раньше я чувствовал на себе огромную тяжесть существования: все зависело от меня, все приходилось делать самому, чудовищными усилиями, как каторжнику, вращать колесо своего бытия. Но сказано: «Иго Мое есть благо, и бремя Мое легко». Достаточно благодарно принять на себя иго – и жизнь становится легкой.
Благодарность всегда предполагает дар, подарок, то есть свободную и добрую волю того, к кому она обращена. Предвижу возражение: разве нужно благодарить за все? И за геноцид, и за садизм, и за фашизм и коммунизм? Разумеется, нет! Благодарить следует только за дар, как, например (и прежде всего), дар жизни от Творца. Благодарность обращается только к проявлениям свободной и доброй воли. Ее нельзя обращать к злой воле или к явлениям, лишенным свободной воли. Ведь невозможно благодарить абстрактный закон, принцип, сущность, которая действует автоматически. Если благодарность обращена к материи, скажем, к атомам или клеткам, из которых мы состоим, или к воде и воздуху, которые нас питают, значит, материя предполагается одушевленной, наделяется качеством воли, то есть действует как Личность, Субъект.
У Юза Алешковского есть замечательное определение: «Счастье – это состояние бессознательной благодарности Всевышнему абсолютно за все». Не так уж много мое «я» создает из себя, а в основном, как нищий, принимает подаяния. Если чувствуешь боль, страх, обиду, скажи «благодарю!» – и боль ослабевает, страх проходит, а удар судьбы воспринимается как подарок. Окажется, ты просто засыпан подарками, и вся жизнь – как новогодняя елка. Если случается что-то тревожное, опасное, начни благодарить – и тут же ощутишь прилив сил! Это лучший способ исцеления от всяких обид, травм и фобий. Правильно учили в детстве: «волшебное слово спасибо». Пища, за которую благодаришь, питает вдвойне или втройне. Надвигается ужас или неизвестность, скажи: «благодарю и за это», – и все то, что против тебя, вдруг окажется за тебя…
Вот мы уже подлетаем к аэропорту… Душа летит над полетом, выше его, на той высоте, с которой и падать не страшно, ничего не страшно… Посадка.
Кульминация души. Душа на воздушной подушке
Бывают состояния беспредметной задумчивости, когда между тобой и миром словно возникает прозрачная преграда. Почему-то это чаще случается осенью. Все, что происходит снаружи, четко воспринимается и запоминается, но не проникает внутрь тебя, остается вовне. И в тебе самом ничто не звучит, нет ни малейшей потребности выразить себя, вступить в общение. Ни о чем не думается, ничего не чувствуется. Обычно в душе блуждают какие-то обрывки ассоциаций, толкутся слова, реплики, отзвуки чужих голосов, навязчивые мелодии, – всего этого нет, пусто и тихо. Но при этом не испытываешь ни меланхолии, ни тревоги, ни грусти…
Это нулевая точка зависания души в собственном пространстве. Я называю такое «подвешенное» состояние: «душа на воздушной подушке». Тонкой оболочкой нечувствия и самосредоточения душа отделяется от всего окружающего и может долго и безучастно скользить в каком-то безвременье, ни за что не зацепляясь, ни на что не отзываясь. Пересменок. Дом, из которого выехали прежние жильцы, а новые еще не въехали. Душа ощущает свой объем, но он ничем не заполнен.
Наверно, как для дома, так и для души важно побыть в одиночестве, при этом даже не вступая в беседу с собой. Такие состояния порой возникают после поспешных саморастрат, волнений, порывов, когда душе нужен отдых от предыдущего – или приготовление к предстоящему.
Похожие состояния – замирания, неподвижности, безотзывности – бывают и в природе, одно из них описано Ф. Тютчевым:
- Есть в осени первоначальной
- Короткая, но дивная пора —
- Весь день стоит как бы хрустальный,
- И лучезарны вечера…
- Где бодрый серп гулял и падал колос,
- Теперь уж пусто все – простор везде, —
- Лишь паутины тонкий волос
- Блестит на праздной борозде.
- Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
- Но далеко еще до первых зимних бурь —
- И льется чистая и теплая лазурь
- На отдыхающее поле…
В такое время природа обретает меру в самой себе. Есть своя краткая пора «хрустальности» и у души. «Пустеет воздух…» Стоит глубже вглядеться в эту прозрачность, смириться с нею – ведь уже назавтра начнутся новые тревоги. Возможно, лишь после смерти душа станет для себя началом и концом, опорой и средой, всем тем, чем раньше был для нее внешний мир.
«Душа на воздушной подушке». Один и тот же корень во всех трех словах как бы подразумевает, что душа приобретает ту форму, которая сообразна ей самой.
Романтические
Сергей Юрьенен
Кульминация восхищения. Камикадзе любви
Услышал я о нем случайно. Можно даже сказать, подслушал…
Мне было лет двенадцать, и в гостях за взрослым столом я не задерживался. Сколько можно глохтить обидное «Ситро»? Тем более что манили чужие книги. У Копысского, историка, сотрудника АН БССР, библиотека располагалась на стеллажах в коридоре. Вот там я подпирал стену (листая историю испанской инквизиции или русских пыток), когда в гостиной женщины понизили голос и сменили интонацию. Слух обострился.
И вот что я услышал…
У Зямы моего есть старый приятель, тоже гуманитарий, в своей области науки еще более известный, а вдобавок с партизанским прошлым, орденами и медалями… Но вот трагедия. Сын влюбился в москвичку. Это при том, что ему пятнадцать лет и у него врожденный порок сердца. Врачи дают мальчику год-два жизни при условии отсутствия эмоциональной нагрузки. А у него, представь себе, любовь. И, к сожалению, не безответная. Москвичка там бальзаковского возраста, и он к ней рвется, как мотылек на пламя. Поездами, самолетами. Родители во всем идут ему навстречу. А что им остается, если дни единственного сына сочтены? Школу разрешили ему бросить. Мальчик он умный… «С таким диагнозом зачем мне терять время?» Решил жить одной любовью.
Рассказывала жена Зиновия Юльевича (она была русской). Моя мама, внимая рассказу, что называется, живо реагировала. Проявляя не только сочувствие несчастным родителям, но и одобрение моему, можно сказать, ровеснику. Исходя из молчаливо подразумеваемого «Что может быть в жизни выше любви?». С другой стороны, разница в возрасте вызвала у мамы возмущение. «Эти бальзаковские, знаешь…» Во дворе одна бедная мать ей жаловалась на бесстыдную любовницу сына-девятиклассника: мальчик плачет по ночам, яички болят…
Плакса вызвал у меня презрение. А вот обреченному мальчику я остро позавидовал. Не завтра ведь прощаться с жизнью, а год-два – это же уйма времени. Тем более что сняты все рогатки и препоны. И деньги родители дают. Как еще пятнадцатилетний сердечник мог пылать с таким размахом: сразу на две столицы, БССР и СССР?
Этот мальчик стал моим героем на переходе от отрочества к юности. Я думал о нем по ночам. Не только потому, что мечтал о совращении со стороны какой-нибудь «бальзаковской» и перебирал варианты. Хотелось, чтобы Любовь победила Смерть.
Фамилия его была Перкин. «Пишущая»: и перо мне здесь мерещилось, и он был из семьи литературоведов, а по созвучию я, читающий не только Хемингуэя, но и все про него, не мог не думать о том «редакторе гениев», с которым Хему так повезло в издательстве «Скрибнерс». Не знаю, что это значило, но каким-то неисповедимым образом отсвет американского Перкинса падал и на моего.
О его кончине, кстати, впоследствии я так и не услышал. Не исключаю, что пламенный мальчик Смерть победил.
Кульминация того, что не случилось. Люся, рыжая Люси…
(Из Дневника тех лет)
(Выписка из умной книги):
Мы редко понимаем, что мы в действительности хотим.
Ларошфуко.
18 мая 1964
(В сторону Раубичей)
Вставайте быстрее, человек ждет!
Павлик, вставай, ну быстрее, ой, а у нас нечего даже взять с собой, а во что чай налить, чего ты ругаешься, мы-то оделись, ну, мы подождем тебя, быстрее.
Поздно вы встаете, господа, а автобуса еще не было, да вот минуты через три, вон автобус! мама, быстрее, автобус на горизонте, да не тот.
Здравствуйте. Поздно встаете, я думаю, брошу камешек, не встанут, брошу другой, не встанут, а автобус подойдет, брошу булыжник и уеду, надо было предупредить пораньше нас, ничего не приготовили, а Люся где? чего же вы ее не разбудили, ах, лентяйка, наш автобус.
Пустой совсем, все, все сядем
ОПЛАЧИВАЙТЕ ЗА ПРОЕЗД!!!
я взяла, как вы думаете, мы успеем? да должны, двенадцать минут еще
а его давно не было, идет быстро, даю
Скажи им: в красный автобус, пойду брать билеты, мама сюда в красный автобус, три красных, а где Борис Ильич, да вот он в очереди, берет билеты.
Гражданка, опустите сумку, всем по спинам, опусти руку, кровообращение нарушится, ничего не нарушится, по этим трубам идет вода в город, а мы транжирим ее, как весна быстро наступила, давайте поругаемся, а? ногу поставь между сумкой, вот так, купим пса, если покупать, так породистого, овчарку или фокстерьера
…ЗАШИВАЛИ ЛЕГКИЕ, НИЧЕГО НЕ МОГЛИ ПОДЕЛАТЬ, НУ ЗНАЕТЕ, КАКОВО УРОДИЛОСЬ, А ОН СОШЕЛ С УМА, И ЖЕНА…
У мостика, где нам сходить, вы сходите ВИТЯ, СОЙДЕМ СЕЙЧАС!, вы моего мужа не обнимайте, ладно, я отвернусь (муж смущен), серебряные зубы, пустите, пустите, билеты контролеру. Какая благодать!!! а? папа? смотри, какой небоскреб-скворечник! А ВОЗДУХ…
(Ждановичи и обратно:)
Лодка прочертила по траве и вошла в воду. Отец и Семенов сели на веслах. Я сидел на носу, придерживал термос коленями. Семенов не умел грести, встал и переступил через банку. Лодка качалась, когда он шел на нос; он уселся, потеснив меня. Отец греб рывками. Когда он откидывался, его шерстяная рубаха обтягивала торс. Я опустил руку в воду. Упругие шары ложились в ладонь, вода была теплая. Под водой шевелились водоросли. Нас обогнала лодка Биркеня. Греб сынок – малый с бугристым лицом в коричневой рубахе. Они пришли первые к острову. В бухте было мелко, и лодка остановилась в двух метрах от берега. Я схватился за иву и стал подтягивать лодку. Потом я снял ботинки и бросил их на берег, и засучил штаны. Вода была теплая, а дно илистое и скользкое, идти было неприятно.
Вечером все были очень пьяны.
В бухте стояли три лодки. На берегу лежала перевернутая лодка. Я уселся на просмоленное днище. Пришел Павлик. Посмотрел я наверх за ограду; у дома пестрели фигурки. Я стоял на черном днище босыми ногами. Было тихо на озере, тихо и не жарко. За озером был лес, освещенная солнцем острая его стена. Возникла Люся с веслами. Она была в купальнике. Я был в плавках. Павлик разделся и положил рубашку и штаны на корму. Он сел на весла. Я сел на нос. Люся, рыжая Люси, сидела на корме. Сквозь прибрежные камыши, по каналу в них, вышла лодка на чистую воду. Я сел на носу лицом вперед и свесил ноги в воду. В воде плавала какая-то дрянь, – икра лягушек, вода была теплая, непрозрачная.
Вечером мы ехали (возвращались) на МАЗе, было тепло, ветер надувал рубаху. Глухонемой снял пиджак и накрыл маму. Волосы были мягкие, когда я дотрагивался до них.
P. S.
В сонме любовей, влюбленностей, симпатий и прочих сердцебиений как мог я забыть про Люсю, рыжую Люси? Ведь это она в 8‐м классе старой школы, из которой я перешел в центральную, дала мне зачитанную «Иностранку» с «Над пропастью во ржи».
Отца ее звали – да, Борис Ильич (согласно моим же записям тех лет), матери потом раздружились, но… в то время еще ходили к знакомым «на телевизор», и однажды обе сидели за нами как бы «во втором ряду», а по телевизору давали не больше и не меньше, а «Пепел и алмаз». Нам с Люсей было по пятнадцать, плечами не соприкасались, но уши у нас горели, и по ходу фильма мы на пару произвели такое напряжение, что мать моя не выдержала:
«Ну, поцелуйтесь, что ли, а мы выйдем?»
И обе засмеялись, цинично растоптав…
Года через два, распив «чернил», с дружками вывалили, и те, поскольку в доме, где я жил, была аптека, заспорили: а вот кто отважится купить презерватив?
Я взбежал на крыльцо, вошел – за прилавком она. Люси! С ударением на «и». Всегда почему-то думал: «Парижанка…» Там и тогда в Минске, казалось бы, откуда мог я знать? Но Париж, куда потом попал, мне это подтвердил. О, и какая!.. Хрестоматийная…
Ретироваться я не мог. Подошел к застекленным плоскостям. «Люся…» – сказал. Мы улыбнулись друг другу. Физиономия моя горела, она тоже заалела со всеми своими веснушками. Впрочем, возможно, не по причине предположений о том, что мне тут надо, а из‐за того, что после восьмилетки пошла в фармацевтический техникум вместо того, чтобы учиться дальше, как я, десятиклассник «с будущим».
– Что-нибудь от головы, – надумал я, отбросив глюкозу или там гематоген за инфантильностью…
Она встрепенулась:
– Аспиринчик?
С головой, конечно, все было в порядке.
И теперь болит нечасто, а тогда – ну просто никогда.
Кульминация французская. Лето с маркизой
В постели жена повернулась вопросительно; ответил: лихорадит.
– Обгорел?
– Это само собой, но чувство…
– Какое?
– Будто снимаемся в кино.
Она засмеялась:
– Даже боюсь предположить, в каком.
– Ну, ясно, что не в «Спермуле»… Про лето во Франции. Лето первой любви и последнего месяца перед войной. Как же он называется… На Елисейских смотрели?
В «Ориентальной» комнате, которую маркиза отвела мне под рабочий кабинет, я томился над листом веленевой бумаги. За столом, противоречащим отдохновенному контексту: типа того, за которым президент в теленовостях из Елисейского дворца. Щурился в окно на бассейн, где скоро увижу au naturel21 экстремальную американскую романистку… Работал, в общем, над вторым романом.
И так обрадовался появлению жены.
Однако l’après-midi d’un faune22 в ее планы не входил.
– Маркиза уполномочила передать… Эрики Джонг тебе не будет.
– Вот как?
– Звонила из Кэйп-Кода. У Джона проблемы с романом. Поэтому Францию твоя Эрика передвигает на rentrée23…
– «Эрика» у меня одна. Та, что берет четыре копии… Но почему Ортанз не сказала об этом мне сама?
– Чтобы ты ей голову не отрубил! Не хочет ассоциироваться… Нет, но как можно быть таким наивным?
– По поводу чего?
– Не понимаешь?
– Нет.
– Даже тени подозрения не приходит в голову? По-моему, всем тут ясно, что тебя готовят на место Селестина.
Это она при том, что Селестину под семьдесят, маркизе за сорок. Любовники они или нет, известно мне лишь то, что они из лучших переводчиков во Франции и сейчас в тандеме спешат закончить «Силы земные» Энтони Берджесса. То будет вторая книга издательства, основанного маркизой и запускаемого через полтора месяца романом, который она выбрала своим первенцем. Это мой «Вольный стрелок», переведенный моей женой под надзором Селестина. Маркиза пошла ва-банк и сознает свое безумие. Так что здесь, в одном из их с маркизом замков в департаменте Анжу, все мы на нервах, а к тому же лето в апогее, и я отшучиваюсь:
– Мой английский не настолько хорош.
– Я не про твой английский. И даже не про язык.
– Mais c’est fou24.
– Что ж, упорствуй в наивности. Если это тебе помогает писать… See you!
– Fou comme Perrier! C’est fou, с’est fou, с’est fou!..25
– Альбер Бошеман26 всю жизнь меня добивался, но никогда меня не получил! – заявила маркиза, когда вместо обещанной мне американки в шато появилась в сопровождении детей соломенная вдова лидера ОАС27.
Мне маркиза говорит, что Бошеман, как я, – политэмигрант и госпреступник.
Формально так, но только тот Bad Guy – преступник не за фунт изюма. Пытался сохранить для Франции колонию Алжир, вступил на путь вооруженной борьбы, злоумышлял против Де Голля.
Альбер до сих пор пребывает вне родного «Гексагона»28 – как называют Францию по телевизору во избежание повторов (что стилистически здесь непростительно).
Некоторое представление об алжирской странице новейшей французской истории я имел. В основном по роману «День Шакала» и фильмам с Аленом Делоном. Живо представлял себе этого Альбера – антигерой-головорез, испещренный шрамами.
Его соломенная вдова, бледная брюнетка – типичная pied-noir29 – имела вид постоянной готовности к слезам. Небольшая толстушка того пассивно-вялого рода, который язвительная Франция называет poire – грушами.
Интересно, что на десерт она грушу и предпочитала. «Прекрасную Анжуйку». С рокфором. Или в шоколаде.
Маркиза жила своей жизнью, маркиз – своей. В воскресенье после обеда сел в «Пежо» и уехал в Париж на работу. Руководить своим же банком. Вернувшись в пятницу, не скрыл за ужином, что успел обернуться на сверхзвуковом «Конкорде» в Нью-Йорк, где на 102‐м, представьте, этаже одной из башен-близнецов Всемирного торгового центра вызвал, как обычно, смятение в американских умах: «Маркиз? What, real-real?30 Можно вас потрогать?»
Надо же… В Америку и обратно!
Но даже столь незаурядное, в наших глазах, событие оставило безучастной мадам маркизу. В субботу Ортанз, как обычно, поднялась с Селестином в их рабочую залу, чтобы в четыре руки приняться там за Берджесса. Вот подлинный союз внутри формального…
При чем тут я?
Все же, положа руку на сердце, должен сказать, что меня тоже кое-что настораживало. Не так уж и наивен, как мне меня рисуют…
Во-первых, гастрономическая обо мне опека. Не то чтобы я просто был bien logé и bien nourri31 – в соответствии с французской нормой радушия. Нет! При всех многообразных своих работах и заботах маркиза находила время, чтобы со страстью отдаваться этому bien nourri. Привезла из Парижа любимую кухарку с дефектом речи. Придала ей в помощницы молодую деревенскую красавицу. Но контролировала все сама. Изобретала меню обедов и ужинов, машиной отправлялась на закупку продуктов, то и дело срывалась, бросая за переводческой работой Селестина, чтобы сбегать вниз на кухню, где процесс вершился с утра до ужина. За огромным столом, продуваемым легким сквозняком, был, разумеется, не только я, но почему же именно я был призван давать оценку блюдам?
Количество едоков увеличивалось, сокращая промежутки между стульями, но всю рабочую неделю до возвращения маркиза главным за этим столом ощущал себя я – поскольку, глядя на все умудренными глазами, Селестин уходил в тень, обнаруживая предательскую сущность (и заставляя меня снова задаваться вопросом: чем именно занимался он при режиме Виши?).
Остро ощущая неудовлетворенность маркизы после каждого обеда и особенно ужина, что мог еще я ей сказать в виде комплимента? Как удовольствовать? Ее труд был огромен, но оборачивался принуждением к раблезианству, а я свободу выбирал все же не для чревоугодия… Миноги, мозг которых, согласно моей жене, изучал сам Фрейд? Луарский лосось под соусом из красной смородины? Фаршированные артишоки по-анжуйски? Просто не хватало мне эпитетов… Трэ бон? Делисьё? Врэман делисьё?32
Маркиза подсказала новый. «Сюккюлан». Но я отказывался взять это на вооружение. Как-то смущало, вызывая оральные ассоциации: сосать, обсасывать, высасывать, соска, леденец на палочке, сосущий, сосун, сосунья, сосальце (бот.), засос…
Словно догадываясь о причине, маркиза теперь все поглощаемое ею аттестовала только так:
– Succulent!33
(Трубочкой рот, который берут в скобки внезапные морщинки.)
Французская cuisine34 сама по себе афродизиак, но под предлогом заботы о хрупкости желудка своего автора маркиза выбирала пищу с целенаправленным эффектом, и просыпался я в шато, с тревогой вспоминая взволновавший меня в отрочестве роман прибалтийского классика, где буржуазная супруга откармливала супруга, ему в то же время изобретательно отказывая, в хладнокровном расчете на то, что падет он с горничной. Нет, была и дичь, и кролики, но дары моря доминировали. Фосфор, цинк. Для устриц, понятно, не сезон, зато ударный был период для раков, лангуст, омаров. После каждого застолья, которое сопровождалось анжуйским белым или серым, я впадал сначала в эйфорию, но затем, не находя ей выхода, в решительную тупость, иногда даже засыпая в «Ориентальном» кабинете за своим «людовиком».
Однажды вот так проснувшись, положил перо, на котором засохла тушь, прошел коридором, спустился на бельэтаж, через столовую вышел на цоколь, сбежал по рыжеватым ступеням и устремился к бассейну.
Солнце жарило вовсю. Было часов пять. Моя жена, маркиза, Селестин лежали в шезлонгах. Таял лед на столике с бутылками. Сигареты дам дымились. Я оттолкнулся от шершавого бортика. Вслед себе, уже в полете, услышал, как у маркизы вырвалось:
– Фигура эфеба!..
Смывая с себя взгляды, врезался до дна и оттолкнулся ладонями. Как сказал автор «Великого Гэтсби»… Проза? Заплыв под водой с задержанным дыханием…
Тяжелые рыже-золотые волосы, перехваченные за шеей зеленой лентой. Загорелые морщинки в уголках глаз. Белая рубашка, засученная до локтей.
Моцион после обеда. Во время всеобщей сиесты…
Маркиза показала мне руины карет в каменном амбаре и вела теперь дорожками оранжереи.
– Нет! Я все же человек восемнадцатого столетия…
Первой моей прочитанной по-французски книжкой, сказал я, была «Монахиня» Дидро. Предпочел бы, конечно, «Постороннего», но таков был выбор старенькой преподавательницы МГУ.
– И я ее прекрасно понимаю! Хотя предпочитаю «Племянника Рамо», которого ты чем-то мне напоминаешь…
– Чем же?
– Не знаю даже… Эгоизмом?
Я не успел оспорить, как она сменила тему:
– Упоительное благоухание, ведь правда?
На ходу мы оба курили сигареты, но я кивнул.
– Вот видишь! Читая твой роман, я сразу поняла: он тоже ольфакторен35. А ведь именно век Просвещения реабилитировал и вкус, и запах…
И на ходу перешла к тактильности, трогая цветы и нагибая стебли.
– Touchez-moi çа36…
– Это?
– Да-да, вот этот антирринум…
Глядя на маркизу, в желтых глазах которой горел непонятный вызов, я взял в пальцы бархатно-вялую нежность «львиного зева», как это называла мама в моем советском детстве.
– Возможно, тебе пригодится как писателю. На ощупь точь-в-точь как старый…
Я не ослышался, так маркиза и сказала… La bite37.
Поспешил отпустить лиловую головку.
Селестин вышел из столовой, пересек террасу и подсел ко мне, сидящему на теплых ступенях лестницы, тронутой рыжим и нежно-бирюзовым лишайником.
– Ортанз сзывает… Предстоит фиеста. Перевод закончили…
– Поздравляю.
– Спасибо. А ты? Хорошо поработал?
– Да знаешь ли…
– Что не так?
– Комплекс второго романа…
Селестин похлопал меня по плечу. Сказал, что пять их написал – романов. Пару издал. В лучшую сторону мир не изменил, но тем не менее… Сказал, что обожает дым сигарет из черного табака – самых вредных, согласно американцам. Сам иногда во сне начинает курить, и воспоминания о нежно-крепких затяжках доставляют ему удовольствие. Но что интересно. Никогда не снится опьянение. Хотя пил много больше, чем курил. Обычно с Генри. Ну, просто очень много пили с Генри…
– Миллером?
– С ним, да. Хотя с Самюэлем, пожалуй, еще больше…
О его пьянках с Беккетом я знал.
– Но все проходит, увы, и это тоже. Hard liquor?38 С этим кончено…
Я утешаю. Есть еще не только «Эвиан». Не только «Виши Селес»…
Маркиза звонит нам в колокольчик.
– À table! К столу!
Окурок я гашу о джутовую подошву своей эспадрильи.
В многолюдной столовой Селестин отодвигает стул, продолжая тему:
– Ты прав, конечно, позади не все. Белое себе я позволяю. То есть печень мне это позволяет. Не в джойсовских количествах, конечно, а Джеймс, он и в Швейцарии остался верен белому… примитивному, конечно, как все их немецкоязычные вина. Но там был, разумеется, и сидр… С нашим, конечно, не сравнить…
– Какой, по-твоему, из наших лучше? – вопрошаю, садясь, где мне отведено в отсутствие месье маркиза: во главе стола, спиной к сквозняку, ласково надувающему занавеси с нашитыми шелком флёр-де-лис. – Нормандский? Или все-таки бретонский?
– Как тебе сказать…
– Анжуйский! – перебивает маркиза, сидящая с правой от меня руки. Лихорадочность внезапного возбуждения расцветает на коже под ключицами сквозь загорелость и ажурное белое платье из тонкого хлопка. – Самый лучший – наш! Ты грушевый пробовал когда-нибудь?..
Маркиза вскакивает.
Кухарка отпрыгивает колченого, чтоб дать дорогу. С приоткрытыми ртами, сожалением, опаской все смотрят над пустыми тарелками, как, сметая начало ужина, хозяйка шато и всей этой роскошной жизни бросается в сторону кухни. На фоне доносящихся оттуда лихорадочных поисков нужной бутылки все успевают бросить на меня взгляд укоризны: вызвал, мол, джинна…
Выбегает маркиза, будто собравшись по грибы. Одну корзину мне, она из плетеных прутьев. Жена со своего места провожает нас взглядом насмешливого сожаления…
– Вперед!
Полуподвал замка огромен, высок и сводчат. Предзакатного света достаточно, чтобы не зажигать свечей. Земляной пол, убитый веками. Маркиза уводит меня в сумрак, чтобы заодно уж показать винные раритеты своего Анжу, любимого региона мушкетеров во главе с гасконцем д’Артаньяном.
– Дюма-отец, который, поверь мне, в этом разбирался, совсем не случайно заставил своих героев пить именно анжуйское…
Я иду мимо горлышек, заткнутых пробками. Любуясь запыленностью бутылок, их тысячи и тысячи. Красная зажигалка, озаряющая путь, обжигает пальцы ободком.
– Но сначала давай наберем…
Маркиза сворачивает к грушевому сидру. Иду за ней в темноте. Она внезапно останавливается. Успеваю тормознуть, но чудом! Еще бы доля секунды – и катастрофа. Полная! Нас бы с ней тут погребло тяжестью шатких полок. Аваланшем бутылок…
Я стою замерев, руки распростерты, в левой корзина. Madame la Marquise, ища на нижних полках, пребывает передо мною в позе соответствующей.
Наверху нас ждут. Там нарастает нетерпение. Моя жена, отравленная психоанализом, потом не поверит, что в подвале случилось именно то, что происходит, – без версий и без вариантов, а как, увы, и есть.
Перегнувшись во тьму здоровенного ящика – ларя? – маркиза начинает с тяжелым звоном перебирать запечатанные горлышки. Тем самым фиксируя позитуру, в которой сзади мне – карт-бланш. Полная оперативная свобода. Слово «подвал» этимологии неясной, но требующей действия в соответствии с глаголом «подваливать». Но мне и этого не нужно – подвален всем ходом развития этого безумия. Только и остается, что задрать подол. Во исполнение архетипа, заложенного в Париже казаками в 1814 году. Бистро. По-быстрому и а‐ля рюс.
А рядом, кстати, бочка, на окованно-удобный обод маркиза сможет опереться…
Но я застыл. Я замер. Мгновение прекрасно мне и без того. Я пребываю в неподвижности с корзиной. Однако маркиза тоже – позы не меняет. Перегнувшись в ларь и там бессмысленно гремя. Так что же медлит автор? В его романе (первый тираж которого, как сообщили из Парижа, доставлен на склад издательства в ожидании массового возвращения из отпусков читателя) фигурирует эта позитура, без комплексов практикуемая в дехристианизированном мире несвободы, зато беспредельной игры инстинктов, откуда прибыл он со светом, как хочет верить маркиза: Ex Orientis Lux…
Мы пребываем в темноте. Взаимное оцепенение. Ни я, ни она не знаем, чем это разрешится…
Как вдруг – бабах!
Маркиза гибко распрямила стан. Открыта стрельба на поражение? Кто? Моя жена? Селестин? Внезапно свалившийся с «Конкорда» месье лё марки?
Второй выстрел ахнул ближе.
И сразу третий – с выбросом, обдавшим нас пенными брызгами с привкусом «дюшеса»: был такой в детстве лимонад?
– Мой сидр гибнет! Ну и пусть!.. И пусть!
По подвалу пошла-покатилась канонада – бах! Бам! Бум-бум!..
– Я вся мокрая, – хохотала маркиза, хрустя стеклом, его отшвыривая. – Осколками не задело? Прикрывай! Береги свое красивое лицо!
Я потянул ее:
– Идем!
Она вырвалась:
– С пустыми руками мы не можем…
В итоге безумного метания во тьме среди взрывчато-вертикальной эякуляции бутылок как с грушевым сидром, так и с яблочным ей удалось набрать с верхом обе корзины, которые я, огибая углы, потащил на дальний свет, нежно-лимонный свет гаснущего дня в бойницах, сопровождаемый сзади утешениями, что этого мне хватит для утоленья ностальгии…
– Чего? О чем ты говоришь, Ортанз?
Маркиза смутилась.
– У вас же как будто песня есть про яблоки и груши? Не говори, что нет! А придется поверить всем моим месье, что я с тобой сошла с ума.
Что ж! Я вздохнул поглубже:
- Расцветали яблони и груши,
- поплыли туманы над рекой…
– Ля вуаля! Твоя издательница не совсем еще баржо39. Мне нравится! Пой дальше!
Бутылки за нами еще рвались, но то были уже арьергардные бои. Плетеные ручки корзин скрипели. Возвращение к столу представить себе было совершенно невозможно.
Я шел и пел «Катюшу».
Кульминация платоническая. Дорис Ли, китаянка из Праги
Дорис Ли, заблаговременно взявшая себе американское имя, была из Шанхая. В родном городе, по населению в два с лишним раза превосходящем Чешскую Республику, Дорис преуспела: сначала как модель, затем как автор книжки о том, как делаются в КНР модели. Книжка стала бестселлером. Приваливших юаней писательнице хватило на загранпаспорт, с которым она добралась до Праги.
Язык общения, однако, у нас английский. Конечная цель Дорис – Америка, а именно город Сан-Франциско.
– Be sure to wear flowers in your hair40.
– Цветы?
– Обязательно.
– Почему?
Я отвожу шелковистую руку. После развода я в таком состоянии, что ничего мне этого не нужно. И вообще все человеческое – чуждо. Но о «Фриско», где сам не был, как и вообще в Америке, отчего же не поговорить…
– Смотрела «Чайна Таун»?
– Чайна… что?
Поняв, что между нами ничего не будет, и не особенно настаивая, Дорис Ли приподнимает попку, чтобы натянуть обратно салатовые трусики с тиснеными узорами. Распростертая на диване свиной кожи того оттенка розовости, который называют поросячьим, китаянка уводит в сторону колени, чтобы видеть мой артикулирующий рот и лучше понимать мой английский. Ей интересно, что рассказывает незадачливый клиент. Особенно про сценарий великого фильма Запада. Как он сделан. Губы – лепестки, кожа – будто чайную розу подвергаешь ласке. Ноготки покрыты изумрудным лаком с блестками. Ступни китаянки из уважения к рассказчику тормозят себя на шершавой коже дивана у самой границы соприкосновения. Влечение? Равно нулю. Но этот интерес… Китаянка шепотом повторяет имена: Роман Полански… Роберт Таун… Джек Николсон… Сид Филд… Трехактная структура… Поворотный момент…
– Мне столько всего нужно узнать! – восклицает Дорис Ли. – Но почему так называется, если фильм не про нас?
– Метафора.
– Чего?
– Nobody knows, – развожу руками… – Но должна быть тайна.
Дорис вздыхает.
– Здесь китайского квартала нет.
– Вопрос времени. Есть уже парикмахерская, рестораны… (Морщится пренебрежительно.) Есть ты.
– Я в Праге одна.
Автор китайского бестселлера, Дорис Ли работает и живет в публичном доме «Трубадур» на Житной. Собирает материал? Не то что «собирает», там материал возникает сам собой. Но стоит ли писать такую книгу?
– В каком смысле «стоит»?
А в самом прямом. Она боится не мести клиентов, это же Прага, здесь убивают редко и не за секс. А вот стоит ли овчинка выделки с точки зрения успеха? Succsess, sexsess… Созвучие забавляет. Но если серьезно, то тема вечная, что собственная жизнь показывает. В советской ее первой половине весь этот «блеск и нищета» казался архаикой, в Лету канувшей вместе с Софьей Мармеладовой, Катюшей Масловой и как ее там, из купринской «Ямы»? Но вот поворот спирали, и снова лупанарий сияет призывными огнями…
Я предлагаю помочь ей с книгой.
– В смысле… фифти-фифти?
– Нет.
– Сколько ты хочешь?
– Нисколько, – говорю. – For free?
Вот об этом «проекте» мы и говорим при дальнейших встречах – нечастых и совершенно платонических. Не проститутка и клиент: потенциальные соавторы.
«Трубадур» сексплуатирует ее по полной. Шесть дней в неделю, и не сказать, что работа там не бей лежачего. Хотя бывает, что приходится, но это обычно немцы, англичане…
Выходной в понедельник – когда там нет наплыва.
«День тяжелый» у меня тоже выходной, и я приглашаю Дорис Ли к себе на новоселье. От переезда «Трубадур» приблизился. Китаянка является не на такси, а пешком, встречаемая с моего кассетника гимном хиппи:
- If you’re going to San Francisco
- Be sure to wear some flowers in your hair
- If you’re going to San Francisco
- You’re gonna meet some gentle people there.
При отсутствии в Праге необходимых ингредиентов обед в моем исполнении назвать китайским можно только приблизительно. Зато у меня настоящий китайский сервиз из дерева. Черный лак с золотом. Темно-красные палочки. В поле зрения гостьи попадает и пагода. Подарок Мао моему тестю (покойному и бывшему, поскольку это с его дочерью мы развелись). Перед приходом китаянки старательно протер от пыли изгибы и скаты крыш с висюльками. Другие элементы фольклорной роскоши были завещаны мне коллегой по работе (покончившей с собой и post mortem разоблаченной в качестве советской агентессы).
Антураж обеда никак не действует. Будь на ее месте, все же ухмыльнулся бы на положенную мне наивно, но ведь от чистого сердца (допустим) ложку с золотом из Хохломы. Ну а на борщ отозвался бы и больше. Дорис же Ли, попив японского сливового вина и поклевав то и это, никаких признаков ностальгии не обнаруживает. Вот он, глобализм. Отрывает даже такие могучие корни, как… Конфуцианство, да, но что, собственно, я помню из его канона? Не успеваю вынести суждение, как гостья засыпает на моей зеленой оттоманке. Сидя и привалившись к спинке немного наискось. Я вынимаю из ее руки, чрезмерно украшенной «ювелиркой», свои лакированные палочки.
Возможно, она шпионка тоже. Почти что несомненно. Но я не собираюсь открывать матрешку, которую изобрели ее соотечественники заодно с бумагой, порохом и всем прочим, включая «культурную революцию» (а вот как называется их ГБ, этого я уже не знаю). Работа моя, во всяком случае, не интересует китаянку. Тут совсем другое задание, если оно на самом деле есть (а быть должно), и Дорис пока только в начале своего дао-пути к нему: стадия инфильтрации. Вот о чем я думаю, моя посуду. А возвращаясь на странный птичий клекот, ею изданный в безмятежном, вспоминаю и другое слово для всего этого. Паранойя. Профессиональная. Моя…
Мы гуляем по Старому городу. Не под ручку, конечно. И все равно несовместимость нашей пары – несмотря даже на мороз – обращает внимание пражан.
При всей ее совершенной красоте и живом уме Дорис Ли не без досадных изъянов. Названия и лого «высокой моды» правят ее миром. С «брендов» же просто брендит. На улицах вокруг отеля «Париж» не может пройти мимо витрин. Заметив нечто, прерывает на полуслове даже самый интересный разговор, – и в двери, да не в одни, а во все подряд – пока хватает ей наличных. А их у нее, и всё тысячи, всё лиловые тысячи, неизмеримо больше, чем у меня.
Не знаю, есть ли такой канон в конфуцианстве, но намекаю на необходимость здравомыслия: «Так разбрасывая деньги, ты еще долго будешь добираться до Америки. If you’re going to San Francisco…» Китаянка возражает. Ну и что? Могу позволить себе расслабиться после трудовой недели.
Другая особенность, которая меня смущает, – полное отсутствие бунтарского начала. Дорис Ли ничего не подвергает критике. Не говорит плохо ни о ком и ни о чем. «Трубадуром» своим вполне довольна. Кто там, за сценой, владеет борделем, это ей неведомо, а на первом плане управляет старичок за стойкой. С ним Дорис Ли всегда может договориться. Бывший, кстати, узник немецкого концлагеря. Клиентов ей тоже не в чем упрекнуть. В Праге Дорис пользуется растущей популярностью. Деньги под ноги так и летят. Никто не скупится, даже западные. Основной поклонник – молодой сенатор Чешской Республики, периодически высылающий за ней машину. И не какую-нибудь «Шкоду» – «Мерседес»!
Отбивая себе подошвы, вместе с дымом сигареты выпуская пар, я стою у магазина, за якобы роскошной витриной, внутри которой мечется жертва общества потребления. То появляется, то снова исчезает за кулисами примерочной. Даже любуюсь этим поначалу. Потом ухмыляюсь: «Но жить с этим безумием было бы…» Затем вдруг чувствую, что глаза обратились в лед. И зрительные нервы внутри. И вся эта картина…
– Да пошло оно все —
Носок ботинка вкручивает недокуренную сигарету в щель мерзлых кубиков пражских торцов. И в зимних сумерках среди спешащих домой прохожих через минуту я забываю девушку из некогда братского Китая.
Сидя под подвальными сводами «Трубадура», кропаю нечто свое в блокноте на пружинке. Девушки на высоких табуретах у барной стойки обращены ко мне лицами и другими фронтальными прелестями, на которые я, подыскивая слово, порой поднимаю невидящий взгляд.
Рядом садится на банкетку русскоязычная. Семнадцать лет, Луганск, Восточная Украина. С соответствующим «хгаканьем» спрашивает, как мой друг и почему не захожу. Спешит сообщить, что «твоя узкоглазая» с клиентом, – полагая, что здесь я ради Дорис Ли.
Но вот и она. Отработав, влезает на свободный табурет. На фоне вульгарной полураздетости товарок выглядит привлекательно строго. Застегнутая на все пуговицы рабочая «маодзедунка» и штаны цвета синих советских чернил. Окидывая взглядом приземистый зал, обнаруживает меня. Соскакивает на каменные плиты и на ощупь, не спуская с меня черных глаз, вдевает маленькую ножку в сабо на деревянной подошве.
Щелк, щелк…
И никаких упреков.
Все это время она думала про книгу. Конечно, в Шанхае был бы взрыв. Тиражи. Много-много юаней. Но предлагать такое в Праге? Здесь сексом никого не удивишь. Да, книжных магазинов на Вацлаваке много, но это только видимость, на самом деле рынок – вот такой. Показывает между большим и указательным. Скорей всего, отложит она совместный наш проект.
– Что, до Америки?
– Well…
В проеме овальной арки возникает старичок, переживший Холокост и коммунизм. Деликатным знаком указательного просит меня обратить на него внимание соседки, которую, возможно, требуют высшие эшелоны местной власти. Звезда борделя в ответ ему тоже поднимает пальчик: мол, секунду…
Ей кажется, что я еще не понял.
– Пойми, здесь никакого смысла. С точки зрения маркета…
– А с других?
– С каких?
– Искусства для искусства?
Озадаченная несколько, китаянка удаляется из моей послеразводной жизни, а я остаюсь под сводами «Трубадура», где нахожусь в качестве местного Вергилия. В ожидании, когда спустятся «из нумеров» мои гости из Швейцарии. Супруга там настолько ревнует мужа, что, попав в атмосферу пражской вольницы, собственноручно притащила его сюда, желая воочию увидеть навязчивые картины бурного воображения; черные ее глаза так и метали молнии:
– Шоковая терапия? Пусть! Говорят же у вас…
– Что?
Будучи слависткой, она вспоминает, несмотря на стресс:
– Клин клином вышибают?
Хозяин «Трубадура» оказался широк. Watching41, к тому же освященный браком, в счет им не поставил… Бонус!
Когда-нибудь я буду об этом вспоминать, а пока в ожидании беспокойной пары нейтралов продолжаю писать за мраморным столиком с выдыхающейся на краю бутылочкой «маттонки» и бокалом с пузырями и ломтиком лимона.
Кульминация упущенного шанса. Александрия!
Есть вещи, которые волей-неволей приходится мне шифровать. Я прошел мне выпавший туннель и вышел к свету. Тут был Храм с невероятной Библиотекой, а заведовала там женщина с бесподобным чувством юмора. О, как она смеялась, когда я рассказал, почему пришел к ней босиком. Мои туфли, мои прекрасные туфли, подобранные в хламе, выброшенном женой Луиса на обочину, схватил, спаял и сорвал с ног расплавленный гудрон на подходе к ступеням Храма. Такая была жара. Смешливая женщина еще раз зашлась от смеха, когда ближе к вечеру мы вышли и я отодрал свои туфли от приостывшего асфальта. Что было делать? Нам было на метро…
Любил ли эту женщину? Вне всякого сомнения. Даже не стану делать оговорок, что да, но возвышенно, идеально, чисто платонически. Хотя именно так оно и было. Но у нее был Прекрасный Муж. Именно так, с прописных, ибо он был – ну как Ахилесс. Или, скорее, Одиссей. На краю света нашедший эту женщину, которая полюбила его так, что предала все свое родное и ушла, предавшись ему безоговорочно и беззаветно. А он был не только Герой. Он был еще и Посвященный.
Что – я? Ну, ударял по струнам. Таково мое незавидное призвание. Сказывал и развлекал, как с понтом скандинавский скальд. Безбашенно срываясь с тормозов… Ах, как они смеялись белозубо. Пиво лилось рекой. И за реку эту они доставляли меня на своем «Кадиллаке». По месту моего там пребывания. Величественного, но убогого, как чухонцу и предписано.
Потом и мне фортуна улыбнулась до ушей. Повстречав на путях эзотерических Блондинку, я привел ее в Храм, и Брюнетка искренне за меня возрадовалась. Показала нам Тайное Тайных, а под конец дигитально нас запечатлела – счастливых, на фоне мраморным пьедесталом вознесенного бюста Платона, а Платон мне всегда был более чем друг…
Ну и вот. Уехали. Страна радости большая, а Блондинка была с севера…
Год счастия прошел.
И два, и три…
Как вдруг имейл. Ты нужен. Приезжай.
А у моей Любови жар. Местами бредит. Одновременно подключенная к служебному «Делл’у», по которому вынуждена делать только ей одной понятную работу. И никого у нее, кроме пары сострадательных, но, увы, Господом Богом ограниченных в смысле помощи котов…
Никаких возражений та не принимает. Должен здесь быть. Взойти в Александрии на трибуну и сказать!