Крест на чёрной грани

Размер шрифта:   13
Крест на чёрной грани

© Фетисов И.В., наследники, 2023

© ООО «Издательство «Вече», 2023

* * *

Колос жизни и тревоги

Повествование

  • Звенит и льётся птичкин голос,
  • Узнай, о чем она поёт,
  • Пойми, что шепчет спелый колос
  • И что за речи ключ ведёт?
Иван Никитин

Глава I

Вот ещё чего не хватало – навалилась бессонница. Лежу дома, в тёплой постели, а ночь напролёт не в силах сомкнуть глаз – будто на фронте, в сырой землянке, в ожидании боя. И раздумья незабытые ползут в горячую голову, как холод из заброшенного подвала. Ну, на фронте, там понятно – гадаешь, что выпадет солдату на его безмерную долю. А откуда тут, дома, сумятица? Спать да бы спать – нет, перебираю годы в растревоженной памяти. Всё чаще и чаще воскресает Иосиф Петрович Соснов. Наставник мой и учитель. Учёный-биолог…

В юности я сравнивал Иосифа Петровича с любимым своим растением – колокольчиком – и поэтому думал, что человек этот, учёный-биолог, бессмертен. Ведь колокольчик – вечный житель лугов. А Иосиф Петрович умеет разговаривать с растениями, и, конечно, они посвятили его в свои тайны вечности.

Вижу старика рядом с собою, хотя знаю: нету уже его на этом свете. Вижу виновато склонённую седую его голову: «Саня, прости… Я обещал дождаться тебя с войны – судьба вынесла приговор свой…»

Вчера я отыскал могилу: на памятнике – пятиконечная звезда и надпись: «Здесь похоронен учёный, селекционер Иосиф Петрович Соснов. Родился 10 марта 1875 года. Умер 18 января 1944 года».

И сегодня, смурной от очередного бессонья, поднялся рано, надел успевшую полинять армейскую одежду и решил побывать на опытном поле. Была когда-то туда заветная дорожка! Иосиф Петрович проложил её в первый же свой 1900 год, когда молодым агрономом приехал в только что обоснованное научное учреждение, где предстояло ему заняться выведением хлебных злаков.

На улице свежо. С Нии тянет тугая речная прохлада. Отяжелённые влажной листвою, чуть слышно шелестят старые тополя.

Тишина.

Из подворотни двора дядьки Ефима высунула морду собака, раза два тявкнула лениво и спряталась. Сметливая, видно, лаять и не собиралась, просто подала сигнал: человек идёт свой, человек фронтовой – лаять на него грешно.

Нудно и колюче скрипит протез – приставная нога. Хоть домой возвращайся, бери солидолу да смазывай. В спешке не разглядел – подсунули уродину при выписке из госпиталя. Радуйся и тому, что дали, – едешь домой! На окраине села, если смотреть в сторону опытного поля, приметно несколько троп. Понаторили в моё отсутствие за три года. Которая Сосновская? Да вот эта, что оторвалась от замшелой изгороди и скрадчиво нырнула в лес. Тропа застарела, укуталась в траву-мураву. Видно, после смерти Соснова редко по ней ходили, отпугивал крутой подъём – выбрали полегче. Метрах в пяти от изначала тропу до земли накрыл ветвистый кустарник. Я раздвинул заросли, принагнулся и поглядел вперёд. Раньше нет-нет да и прорывались на притоптанную землю прямые полоски солнечного света – сейчас стоял сырой и холодный мрак.

Первый невысокий подъём одолел не останавливаясь. Как и тогда с Иосифом Петровичем. Манил второй взгорок – затяжной и покруче. Хватит ли сил подняться? На середине пришлось отдохнуть. Расстегнул ворот гимнастёрки, носовым платком вытер шею, лицо и закурил сбережённой в дороге солдатской махорки. Сидел, пока не истлела самокрутка. Полегчало в отекшем бедре, и весь сам будто бы освободился от чего-то лишнего. Утренняя прохлада сбила налёт ночной вялости.

Теперь – дальше. Тропа повела вправо, к уступу над рекой. С него мне, подростку, Иосиф Петрович показывал клокотавшую внизу Нию. С разбегу рассекла тут река диабазовый пояс, за тысячелетия сточила горбатый перекат и понеслась к Ангаре. Ещё запомнил я три сосенки-сестрички. Пухленькие, с искрящимися зелёными иглами, они походили на празднично одетых девиц. Сосенки росли на голых камнях, виделись чистые, промытые дождями нити корней. Потрогал я тогда их рукой – отозвались нежной коричневой кожицей. Сосенки-сёстры смотрятся в речку, слушают её говорок на перекате.

Я силился представить глубину, куда уходят корни, как они впитывают там живительную влагу, и не мог. Не доходила до моего детского сознания тайна. Так и увёл меня Иосиф Петрович по тропе к опытному полю в тревожном недоумении.

Сосенки заметил издали и поторопился. Соизмеряю цепким взглядом: деревца подросли, раздались вширь ершистыми ветвями.

– Здравствуйте, сестрицы! Узнаёте или нет? Я-то, кажется, не ошибся. Ну, отвечайте…

Я ещё раз поглядел на них, теперь уже каким-то рассеянным взглядом. Что это? Не видно корней! Где? Вон как! Спрятались, мхом принакрылись! А нуте-ка покажитесь! Отвалил волглый пласт мха и между валунов увидел поразившие меня когда-то своим дыханием артерии корней. Но, прикоснувшись к ним, я не понял – корни это или мёртвые камни? Неужели?..

Вкралась тревога, что теперь пальцы моих рук не могут ощущать и различать предметы. Противился этой мысли, старался её заглушить, но она тлела, как уголь под пеплом в загнете.

На опытное поле добрался, когда уже выкатилось из-за гор огнистое солнце. Залитая ярким светом, молодо дышала земля. По полю от края до края теснились друг к другу небольшие прямоугольные деляны с посевами. Вблизи они размежевывались узкими пешеходными дорожками, а дальше, метрах в десяти – пятнадцати, сливались в зыбкое от ветра зелёное озеро: опытное поле… Всё те же десять – двенадцать гектаров давно распаханной земли окружает кольцом могучий лес. Тишина. Здесь всегда было тихо. Защитник от всякого шума лес. Сюда и заморозки наведываются позже. Удачное выбрал Иосиф Петрович место…

Я оглядел первые от края делянки, словно сделал экскурсию в прошлое. На маленьких полюшках, когда я уезжал на фронт, оставались посевы обещающего сорта пшеницы «таёжная». Года через четыре он должен был вытеснить ослабевшую «сибирку».

«Таёжная» красовалась крупным колосом с ядрёными литыми зёрнами на стойкой соломине. Многие колхозные председатели внимания к ней не скрывали, просили семян, но было преждевременно открывать дорогу новой пшенице. Не удалось взять даже пригоршню зёрен первейшему другу Иосифа Петровича Тихону Ознобову, бессменному в здешних местах председателю колхоза. Не поверил учёный Тихону, жадному до новинок, что зёрна не пропадут и, пока сорт идёт по испытательным делянам и будет районирован, колхоз накопит семенной материал.

Я слышал бойкий спор между ними.

– Зря ты, Тимофей Романыч, настаиваешь, – говорил Соснов. – Сорт «таёженки» пока не готов.

– Как? Такой крупный колос, упругая соломина!..

– Вам любо хорошее, но не знаете о плохом. У пшеницы долог вегетационный период, а потому нет гарантии, что пощадят её ранние осенние заморозки.

Не отрывает Тимофей взора своего от пшеницы. Не унять мужика.

– Не дашь – украду. Приеду и сорву несколько колосков.

– Не пугай. Знаю: не украдёшь – человек порядочный.

– А вот рискну. Ради доброго дела.

Устоял-таки Иосиф Петрович перед натиском Ознобова, хотя снял по осени и высоко оценил урожай. И что бы стоило насыпать в кулёк горсть зерна и отвезти председателю?!

Всё это я вспомнил, когда блуждал возле делян и хотел увидеть «таёжную». Напрасны были мои старания – таблички с таким названием не нашёл. Промелькнуло какое-то другое, показавшееся мне грубым, слово «стрела».

Стою перед деляной, отойти не могу. Не выходит из головы загадка – хочу понять, почему вроде бы знакомая «таёжная» стала какой-то «стрелой»? Кто дал такое название? Разве оно лучше того, что было?

Кольнула догадка: можно опознать пшеницу по колосу ощупью. Учил когда-то Иосиф Петрович… Однажды поставил меня в неловкое положение. «Сань, а ты поймёшь ночью, какой перед тобою сорт злака?» – «Пойму». – «Как?» – «Фонариком посвечу». – «Э-э, так, Саня, не пойдёт, с тобою – ни спичек, ни фонаря». – «Тогда не знаю». – «А ты, паренёк, не догадлив, сразу в тупик, а дело между прочим простое. Я распознаю любой сорт, если потрогаю растение рукою. И тебя научу. Это ведь не сложно – притрагивайся почаще к растению, и голос его станет знакомым. Оно живое».

Поторопился протянуть руку к ближнему колосу. Сперва показалось, что, как и прежде, «таёжную» понимаю, но это было обманчивое чувство – ощущение её близости исчезло мгновенно.

Отошёл от деляны, присел на травянистую кромку межи. Подумав, согласился; продолжить старое дело вряд ли смогу. Невозможно – лишился способности, как говорят агрономы, вести отбор растений по внешним их физическим признакам.

Глава II

С беспокойно-смутной надеждой отдать всё, на что был ещё способен, ехал я из госпиталя домой.

От Саратова до Нийска – дорога дальняя. Отмерили половину пути, а я уже несколько раз мысленно побывал на опытном поле, будто сижу не в душном вагоне, а хожу хозяином между делян, с пристрастием оценивая посевы.

На подходе к Нийску и вовсе окунулся в прошлое. Не на фронт, о нём хотелось забыть навсегда – в родные дали.

Сижу на боковой лавке вагона, переполненного нашим братомсолдатом и разноликим гражданским людом, смотрю на пробегающие за окном степи, поля, леса.

Поезд катил и катил к родным местам, и мне казалось, что вот тут, стеснённый крохотным своим жилищем-купе, я впервые почувствовал, что время работает не на прошлое, а на будущее, потому что оно с каждой секундой приближает свидание с Мариной и не виданным мною сыном. Я радовался предстоящей встрече с ними.

Но радость поминутно переходила в тревожное чувство. Я мучился ожиданием встречи и с самого начала, как только попал в вагон, всё думал, как поступить лучше. Подать телеграмму? Мол, такой-то человек отыскался и теперь возвращается домой. Едет Сашка Егоров, бывший солдат, теперь человек с протезом, с чуть было не отмороженными руками, насилу вырвавшийся из смертного плена. Встречайте! Едет бывший помощник учёного-селекционера Иосифа Соснова, мечтавший сделать что-нибудь полезное для науки и унёсший свою мечту на фронт…

Я запасся бланком телеграммы и, не написав ни слова, порвал. В известие о приезде, так почему-то я думал, Марина не поверила бы, стала бы терзаться – что да как.

На третье утро проснулся от того, что в соседнем купе мальчишка, глотая слёзы, заученно твердил матери: «Мамка, дай хлеба!»

Мать отвечала полушёпотом:

– Ваня, нет хлеба. Не буди людей, спят.

– Дай, мамка, дай! Есть хочу…

Я обернулся на голос и откликнулся:

– Ванёк, потерпи. Минуту. У меня есть хлеб.

Вещевой мешок висел на крючке над изголовьем. В нём был выданный на дорогу сухой паёк, теперь оставалось немного – несколько брикетов гречневого концентрата, кусочки сахара да два, по полкирпичика, зачерствевших куска хлеба. Хлеб уже лежал на столике, когда ко мне подскочил Ванюшка, светловолосый трехлётний мальчуган с ямочками на побледневших щеках.

– Вот он. Возьми.

Мальчишка протянул руку, но не коснувшись хлеба, застыл.

– А у вас останется?

– Конечно. Бери, бери. И маму угости.

Я сел поудобнее, чтобы понаблюдать за мальчиком. Пока мать отрезала ломоток, в томительном ожидании его был Ванюшка недвижим, только едва заметно шевелил губами – будто жевал. Но вот мать подала ему тонко отрезанный ломтик, он положил его на ладошку левой руки и стал понемногу откусывать. Откусит да посмотрит – убыл не убыл. Ничто не свете не было дороже, мальчишка видел только лежавший на крохотной его ладони кусочек хлеба.

Хлеб… Самое дорогое из всего, что есть для человека на земле. Не я открыл эту истину, но я действительно знаю цену крошке хлеба и не только по фронтовым окопам. Всё это познано и выношено от выпавших на детство нескольких голодных лет. В ожидании обеда или ужина все мы, ребятишки, усаживались на лавочку возле топящейся железной печухи и завороженно глядели на собиравшую стол молчаливую бабушку. Я тогда не понимал, что сковывала её одна и та же нелёгкая забота: как нас накормить. Бабушка уходит в сени и возвращается, смотря по времени, в обед – так с тремя, в ужин – с двумя замороженными калачами, размеряет их на столе ровными дольками, режет и раздаёт едокам. Размоченный в горячем чае, да если ещё с молоком – калач был вкусен.

Калачи доставались тяжело. По осени, когда поля покидали жнецы, или весной, когда стаивал снег, уходила туда бабушка собирать колоски. Ходила далеко, за 30–35 вёрст на другую сторону Ангары. Иногда она брала с собою кого-нибудь из старших ребятишек, чаще двоюродного брата с сестрой Танюшкой, жили они в балагане или в заброшенном полевом стане подолгу, пока не насбирывали посильную ношу. Колосья отминали и отвеивали прямо на поле, и, когда накапливалось пуда полтора-два зерна, отправлялись домой. Чаще приносили уже размолотое зерно, встречалась где-нибудь по дороге мельница, договаривались о помоле, конечно, за какую-то плату мукой. В нашей округе, тем более на нашей заимочке с десятком полужилых домишек, настоящей мельницы не было. Кое-кто успел только обзавестись самодельными зернорушками. Выходила мука не мука, крупа не крупа.

Лепёшки из такого помола ещё получались, а калачи – нет. Для калачей надо было иметь настоящую муку, и бабушка вроде бы старалась не нарушить старинный крестьянский обычай. Однажды решила бабушка перейти Ангару по весеннему расслабленному льду. Беда приключилась на середине реки: лёд провалился, мешок с мукой у бабушки был за спиной…

Мерно стучат на стыках рельс натруженные колёса. С заспанными хмурыми лицами туда-сюда снуют по вагону люди.

Я посмотрел на доедающего ломтик хлеба маленького попутчика, он ответил кроткой улыбкой. И, ощутив прилив недолгого радостного чувства, я подумал, что накормит Ванюшку наша «таёженка».

Глава III

Светло на душе. Желание сбылось: родное поле рядом. Всё окружающее – и поле, и межу, и лес – вижу таким, как прежде. Те же крохотные (чудится, можно прикрыть ладонью) деляны. И посеянные на них хлеба – те же. Вдали, кажется, что по посевам, – на самом деле по тропинкам между ними, – в белых одеждах ходят женщины с подростками. Они поминутно наклоняются к земле – вырывают сорняки: то кустистый, с мягкими корнями просяник, то молодую, ещё совсем хрупкую лебеду. Работа знакомая! Без неё хозяином поля называться не мыслилось. К аккуратности приучил Иосиф Петрович, грозил наказанием, если живой сорняк замечал.

Нет, только на первый взгляд поле видится неизменным. В опытных посевах появились непривычные для нас культуры. Вон, направо, полоски с ветвистыми растениями, наподобие сурепицы. Не сурепица же? Сурепица – сорняк, сеять её не будут.

Иду смотреть. Оказывается, рыжик. Принудила война – испытать, приживётся ли масличная культура в Сибири? Много делян с картофелем. Из сотен образцов «второго хлеба» учёные хотят отобрать и пустить в производство самые урожайные.

Отвлёкся ненадолго: помаячила в отдалении полоска высокого хлеба. Не «таёженка» ли? Осторожно, короткими шажками, пробираюсь в глубь поля. Поравнялся с женщинами-полольщицами.

Они оставили работу, смотрят: что за человек появился? И вполголоса между собой.

– Не Саша ли Егоров?

– Кажись, он…

Я остановился, поздоровался. Женщины ответили приветливо, приглашают в свою компанию.

– После приду, хозяюшки… Сегодня хочу посмотреть «таёженку». Не знаете, где она посеяна? Вон, не та ли виднеется?

– Там, Саша, «стрела». «Таёженку» не видели. Вернулся на межу – пора отдохнуть.

Строгого хозяина теперь нету, и в поле, конечно, полно сорняков. Видны прямо с межи. Рядом вымахала осотина, как на опаре, разбухла. Вырвать придётся, оставлять вредно. Пустит семена, на будущий год проклюнется тьма-тьмущая всходов.

Переступил неглубокую борозду, разделявшую межу с полем, и попытался пристроиться к осотине. Сделать это оказалось непросто – протез. Чуть не упал, пока приноравливался за стебель половчей ухватить. Но вот, кажется, вышло, как надо. В полунаклоне и, натягивая, держу сорняк в правой ладони, переломился пониже захвата, растение обмокло тягучим зелёным соком. Снова ухватился за оборванный, уже сплющенный и разлохматившийся стебель. Не удалась и эта попытка: корень глубоко и крепко сидел в земле.

Бросив затею, отошёл и сел на межу. Задумался. Осот к осени вырастет опять. И если кто-то попробует вырвать его, всё равно не поддастся – ни осенью, ни будущей весной. Завидна в нём страсть к жизни. Так завещано от природы. Остался ли какой способный возродиться корень во мне? Мог бы сказать мой учитель Иосиф Петрович: «Саня Егоров – человек не потерянный, раз вышел из кромешного ада, то теперь ему велено жить и работать».

На кого опереться? На Степанку рассчитывать рановато, сам ещё не встал на ноги. Старый товарищ Геннадий Комарков – поодаль, на его сочувствие можно располагать, когда уж совсем станет невмоготу. Раньше в любую минуту я мог положиться на благосклонность Иосифа Петровича – да что было, то прошло.

…Вот он, будто живой и здоровый, с усталой задумчивостью на весёлом лице, опять предстал перед моими глазами. Он! Его побуревшая и уже покривившаяся от жары соломенная шляпа и серая из льняной ткани куртка. Идёт. Обходит деляны и смотрит посевы.

Первейшее дело – обойти и осмотреть всё, что посеяно. Так изо в день, из года в год. Ходит, присматривается, размышляет. Тут он – хозяин, властелин, чародей! Как же не чародей, если находит какой-то тайный, только ему доступный язык с растениями. Вот он бережно, с тончайшей осторожностью, останавливает покачивающийся колосок, выпрямляет его, приподнимая, подводит поближе к глазам и, кажется, совсем не дышит, когда смотрит в поблескивающую синью лупу.

Не состоялась обещанная встреча после войны, но во мне осело, поудобнее отыскивая местечко, чувство, будто мы только что настороженно глянули друг на друга.

Нас соединяла, не зная того сама, «таёжная»…

* * *

Заприметил издали, как только свернул с лесной тропы на свою улицу, Марину и Степанку – на лавочке возле калитки. Лица в мою сторону – ждут. Заждались.

Степанка, размахивая ручонками, метнулся навстречу, взял за руку: «Давай, пап, помогу!» – и пошёл, стараясь шагать пошире, чуть впереди.

Марина встретила весёлой улыбкой. Всё было в ней, этой сердечной её улыбке – и не сникшая ещё радость от возвращения из похода, и минутная тревога за дальнейшую свою и мою судьбу, и ожидание разговора, зачатки которого уже отложились в её душе

– Устал, мой родненький фронтовичок? Сядь посиди. Или ужинать?

– Посидим. Немного тяжеловато с непривычки. Приноровлюсь – так ещё со Степанкой в лапту гонять будем.

– Давай сейчас, пап! – сразу нашёлся Степанка.

– Сейчас не получится – мне ещё надо научиться бегать так, как умеешь ты.

Степанка вскоре убежал играть с соседскими ребятишками, а мы, оставшись вдвоём, разговорились.

– Насмотрелся на поле, всё увидел, наверно, уже не пойдёшь?

– Нет, пойду.

– Удивляюсь, что там смотреть?

Марина поглядела на меня с лёгким укором.

– Хожу смотрю, где «таёженка» набирает силу. А ты её видела?

– Конечно… В прошлом году.

– А нынче?

– Кажется, тоже. Где-то, вспомнить бы, на глаза попадала. А-а, вот где – в северной стороне поля. Там же видел?

– Может, ошибся… Гляжу – вроде она, «таёженка», а щиток – с названием «стрела».

– Кто-то, наверно, поменял случайно таблички. Скажем Геннадию – пусть разберётся. Кстати, новость узнала сегодня – от тётки Дорины, мимо её ушей ничто не пройдёт: на учёном совете Геннадия назначили заведующим отделом зерновых культур. Вместо Иосифа Петровича.

– Уж больно Комаркова нахваливаешь. Думаю, на место Соснова следовало назначить равного во всём ему человека.

– Геннадий молод ещё. У него, Саша, завидное будущее.

– Нет уж, Марина, хорошего коня и жеребёнком видно. Вряд ли Геннадий накормит нас хлебом.

– Все учёные с малого начинали. И Соснов – тоже.

– Грех сравнивать этих людей, Иосиф Петрович человек, каких на земле пока мало. К слову, что сделал Комарков за последние три года?

– Мельком слышала: два его сорта, он доводил испытания, начатые другими, выходили на госкомиссию. Не прошли – слабенькие.

– Ну, вот… А ты толкуешь мне о каком-то завидном его будущем. Сомневаюсь, будет ли когда он хорошим творцом. Пока уверен в одном: Геннадию до Иосифа Петровича – как рукою до неба.

– Некого больше было назначить, – Марина улыбнулась. – А ты смог бы?

– Желаешь увидеть меня руководящей персоной? А почему бы и нет? Я имею моральное право стать заведующим отделом. Хотя бы потому, что обязан отдать то, что взял у Иосифа Петровича в долг. Но пока не по плечу – здоровье шаткое. Дальше – посмотрим.

– Я поняла: хочешь быть похожим на своего наставника.

– Если удастся… Я уже говорил – Соснов человек завидной судьбы. Вот, кстати, вспомнился один случай. Послушай, Марина. Расскажи кому другому – могут и не понять, а ты не осудишь, если и ошибусь.

В госпитальной палате я поспорил с одним товарищем, Егором Епифановым. Наш мужик, сибиряк, правда сибиряк городской. На каком-то военном объекте до войны работал. Ему череп осколком от «фауста» проломило.

Лежит почти недвижимо и нахваливает учёных и с ихней, немецкой стороны, и с нашей. Кто из них, дескать, мудрее по части изобретения оружия. Дурачина ты, говорю, это не учёные, а душегубы.

Человеческий ум должен работать на благо. И я привёл в пример Иосифа Петровича.

Егор, то ли от пришедшего после ранения безумия, то ли от природного безразличия в понятии, откуда берётся зло, сердито пробурчал: «Тебя бы, Егоров, за колючую проволоку. Вишь, чего захотел?»

– И что ты ответил?

– Сказал, что учёных, кто сотворяет бомбы и гранаты, надо послать на конфетные и макаронные фабрики.

– Я то же бы сделала, но ведь и до нас с тобою умные люди об этом говорили. Какая же сила остановит это безумие?

– Людям пора одуматься. И надо-то совсем немного: понять, для чего родится человек – жить или убивать друг друга?

– Ладно, Саша… – тихо сказала Марина. – Пора ужинать, и так запоздали. И она позвала Степанку.

Глава IV

Опять в поле. Опять разыскиваю «таёжную». Покоя не нахожу. Осмотрел деляны, мимо которых вчера прошёл не приглядываясь. «Таёжная» не показалась.

Что же такое? Словно ослеп. Столько полосок с пшеницей, а «таёженки» нету, будто сквозь землю она провалилась.

Набрался духу – обошёл поле по окружности. Устал до изнеможения, аж мотыльки в глазах замелькали.

Неподалёку, в березняковом перелеске, звякнул колокольчик. Оглядываюсь: табунятся лошади. Как очутились возле самого опытного поля? Пастбище в другом месте – на прибрежной луговине.

Нашёл хворостину, пугнул:

– Эй, вороные, заблудились!

Лошади насторожились. Где-то позади их – протяжный окрик:

– Б-буланка! Кар-рька! Тпр-ру! Куда понесло? – старик повернул табун и, выйдя на окраину перелеска, посмотрел в мою сторону.

Окликаю его:

– Дядь Ефим!

Раньше с конюхом Ефимом Серебряковым виделись не часто, мимоходом, на улице. Поздороваемся – и по своим делам. Видно, считали, что нет повода для разговора, вроде бы знаем друг о друге всё, что надо. Да ко всему Ефим слыл в посёлке человеком с загадкой: водил дружбу с цыганами. Что их сближало, никто толком не знал, а слухи по округе ходили разные. Говорили, Ефим – сообщник кочующему племени по плохим делам, что в его усадьбе, за недоступными заборами, есть глубокий тайник и цыгане прячут в нём наворованное добро. Поэтому он чуждался злоязыких людей. В защиту Ефима восстал однажды Иосиф Петрович:

– Зря на мужика говорят. С цыганами он дружит из-за привязанности к лошадям!

Дядька Ефим, очутившись рядом, повеселел. Видеть это было радостно.

Обнял мужика за плечи. Тот поостерёгся:

– Полегче, Сашко! Сила-то у тебя, должно, ещё осталась. Не всю высосал немец.

– Малость осталось…

– Ну-ну, – замялся Ефим, вглядываясь, каков я молодец. – Слух прошёл, мол, Саня Егоров вернулся. Верю и не верю. Откуда, думаю, раз без вести канул. Со мной тоже было… Тогда, в четырнадцатом году. Тоже из-за немца получилось. В окружение у самого Могилёва взвод наш влип. Бились целые сутки. Хватило меня осколком гранаты. В лазарет разом не попал, у крестьянки одной лечился. Месяц провалялся. А писаря внесли в книгу неизвестных. Как до дому дошло, бабы, ребятишки, их трое, загоревали. Сиротами же остались. Потом Марья намерилась сойтись с другим человеком. Поди, тебе сказывали про это?

– Не слышал, дядь Ефим.

– Ну вот, жизнь-то и оказалась разбитой. Хоть верёвку на шею набрасывай. На коленях стою перед Марьей, жинкой-то, молю Христом Богом, чтоб снова быть заодно. Да, видно, тот, другой приятней меня был. Не вернулась. Почти три года ни к одной бабе не подходил, а потом уже вроде бы оживать стал. Построил новый домишко, обзавёлся кое-каким хозяйством, а там и приласкалась вдовушка. Ты, конечно, помнишь её, другую-то жинку, Дорину.

– Помню. Добрая женщина.

– Ничё. Жить можно. Живу.

Разговорился дядька Ефим. Накопилось, видать, в душе, а высказать некому.

– Кони-то не заблудятся?

– Не, Сашко, не заблудятся. Теперь к водопою, на реку пошагали.

– Ну, ладно. Можно, выходит, и посидеть.

– А пошто нельзя-то! – дядька Ефим засуетился, как приветливая хозяйка перед гостями. Вывернул из-за спины холщовую суму – по-фронтовому «походную кухню»:

– Сашко! У меня есть кой-чем позавтракать, – он торопливо разложил на суму хлеб, варёные яйца, поставил бутылку с молоком.

– Ешь, Сашко.

Сам дядя Ефим к еде не притронулся. Сидел и, глядя на меня, о чём-то думал.

День набирал силу. Солнце с безоблачного неба смотрело весело. Над землёй разливалось тепло. Роса испарилась, непримятая трава блестела свежо и ярко.

– А што ты рано на поле? – встревоженно спросил дядька Ефим.

– Пришёл посмотреть свою «таёженку».

– Посмотрел?

– Ага… Пшеница-то вроде «таёжной», а название почему-то другое. Иосиф Петрович, что ли, переиначил? Вам он об этом не говорил?

– Не говорил. С нашим братом по таким делам учёные не советуются.

– Может, что слышал?

– Слухов полно… Трудно понять, где правда. Поживём – увидим, – уклончиво ответил дядька Ефим.

Где-то невдалеке подала голос кукушка. Звучное «ку-ку» прозвучало над перелеском и затерялось в распадках.

– Слышал ноне её? – настораживаясь спросил дядя Ефим.

– Первый раз.

– Удачно те выпало, Сашко! Ты поел и разом безгнездница прокуковала. В народе поверье живёт, если ты слышишь её первый раз сыт и с копейкой, так и будет весь год.

– Было бы хорошо… – Ефим пожал плечами.

– Оно будет, конешно… Как с немчурой расквитаемся. Не принёс вести, когда война-то кончится?

– Принёс. Когда до Берлина дойдём!

– Стало быть, много ещё силы нашей понадобится. А тебе, вижу, порядком отломилось. Боле, чем мне. Оно понятно, нонешняя потеребка куда злее бывалых.

Дядька Ефим сидит тихо, не шелохнётся, не мигнёт. Только шевелит губами, будто что-то пытается сказать и не может. Смотрю: на его щеки слёзы выкатились. Коснулись усов и остановились. Никогда не видывал таких – чистые, словно из родника, и крупные, как горошины. Долго, видно, копились. Ничего понять не могу и спросить стесняюсь.

От внимательного взгляда дядька Ефим встрепенулся.

– Сашко, а ты Кольшу-то моего знал? Сына младшего?

– Помню. Смуглым, кряжистым пареньком. Года на два меня помоложе.

Дядька Ефим отвернулся, видно, заметил задержавшиеся на усах слёзы и смахнул их ладонью. – Погиб парень. Прошлой зимой принесли похоронку.

От жалости к дяде Ефиму защемило в сердце.

– А ты, случаем, Николку-то там не встречал? – спросил дядя Ефим, когда успел подумать о том, что бывают и такие моменты: людские пути неожиданно совпадают.

Что сказать, чтобы смягчить его боль? И зная, что её никогда и ничто не затмит, ответил вопреки его желанию.

– Не встречал, дядь Ефим…

– Да, конечно, – согласился он. – Фронт велик, одни – под Ленинградом, другие – под Сталинградом. Ты-то, слышно было, воевал тоже на Сталинградском фронте?

– Там.

Я чувствовал, что он хочет услышать побольше солдатских подробностей – всё-таки человек пришёл с войны. А я помалкиваю, вроде бы таюсь.

Дядьке Ефиму в диво видеть меня живым. Каким чудом вырвался, если воевал под Сталинградом. Поди, думает: схитрил. Отсиделся в обозе, а то, что покалечен, так могло случиться и не на передовой. Николка-то сложил головушку. Да не один он, Николка. Егорка Вантеев, Гошка Маньков, Витька Гладцунов, Лукаха Ершов, Петро Серёдкин, братья Анатолий и Степан Черниковы… Ефим помнит всех, кто домой теперь не вернётся. Помнит и тех, кого матери ещё ждут. Сашко Егоров – единственный пока в посёлке вернувшийся с фронта солдат. Повезло парню… Что помогло уберечься?

Топот лошадей затих, они ушли по перелеску в падь и по набитой вдоль косогора тропе одна за другой спустятся к водопою. Впереди, наверное, та же буланая кобылица. Её шаг – путевой для других.

Солнце поднялось над перелеском, и оттуда потянуло влажным теплом. Пропольщики, женщины и подростки, уже отдалились, едва заметны их головы – перешли на другие деляны.

Дядя Ефим прибрал остатки еды в сумку и, не трогаясь с места, закинул её, как была раньше, за спину. Я все ещё тревожился за оставшийся без догляда табун, не забрёл бы в какое другое запретное место, но конюх уходить не торопился. Ефим вынул из накладного кармана брезентового армяка кисет. Набил табаком самодельную трубку (он мастерил их из корней берёзы). Ловко чиркнул огнивом по ребристому кремню, искры капнули на трут. Дунул на очажок огня, огонь разросся, и потянулась струйка дыма. Частыми затяжками раскурил трубку.

– Я вот сижу тут с тобою, подумаешь, дядька Ефим бездельник, а я всё думаю. Много таких было, ну, без вести пропавших?..

Отзываюсь:

– Дядь Ефим, на фронте всего навидишься. Сам знаешь… Бывает, и раненого на какое-то время обойдут санитары.

– Может, где и Николка затерялся. Хотя… – дядя Ефим безнадёжно махнул рукой и, порывшись за пазухой, достал свёрнутый вчетверо лист бумаги.

Читаю «похоронку». Ошибка исключена. Указано место, время гибели и погребения старшего сержанта, помкомвзвода Николая Серебрякова.

Дядя Ефим замер в ожидании: что скажу? Будто я мог сказать что-то, отчего бы стало легче и свободнее уставшему маяться в постоянной тревоге сердцу.

– Храните похоронку. Она – тоже святая память о сыне. Долго ли был на фронте?

– Более года. Следом за тобой ушёл. Тоже добровольцем. Два ордена получил, медали… Небось, и ты, Сашко, с наградами?

– Два ордена Славы. Красная Звезда должна прийти. Наградили, а получить не успел.

– Ладно выходит, – не то похвалил, не то одобряя позавидовал дядька Ефим. – Счастлив ты, Сашко, потому что честен перед людьми. Долг свой исполнил свято и возвратился рассказать, что было, да посмотреть, что и как пойдёт дальше.

Вот и подкрался дядя Ефим ко мне. Так и знал, что подкрадётся и заставит рассказывать про жизнь армейскую. Надо, видно, ему знать. Фронтовик скажет, что видел и пережил сам – от чистого сердца.

Но что сказать? Часть прибыла под Сталинград в середине декабря. Состоял во взводе связи. И весь разговор среди солдат был о том, как удержать город. Роты, взводы настороже. По-зимнему одеты, вооружены, чем надо – автоматами, гранатами, бутылками с горючей смесью. Заняли рубеж: окопы, траншеи. Наставало утро. Солнце ещё где-то в глубине горизонта, а небо уже светлело. Было тихо. Морозно. Раздали завтрак. Едим. Суп, каша гречка – с огня. Как дома. Вспомнил Марину со Степанкой, Иосифа Петровича с Маргаритой Максимовной. Думаю, уже позавтракали, а я только сажусь.

И вдруг загудело. Загрохотало.

…Бой предрешался. Натиск немцев слабел. Мы пошли в контратаку. В это время батальонный сообщил, что с третьей ротой нарушена телефонная связь. Зарываясь в снегу, пополз искать повреждение. От окопов метров на сто удалился. Провод держу в руке, чувствую его лёгкое скольжение – вот-вот место разрыва. Скорее бы! Комбат ждёт: задерживается приказ. Ползу… Ну вот, кажется, у цели. Соединяю концы, пальцы еле шевелятся – застыли. Проверяю – цепь замкнута. Радуюсь удаче… Да, видно, порадовался прежде времени…

Очнулся в землянке. В правой ноге нестерпимая боль. По запястья опухли руки. Саднят. Шуму полна голова. Не пойму, то ли за насыпью землянки гудит, то ли во мне самом какие жернова крутятся.

Заходит в землянку мужчина в одеянии немецкого солдата. Тьфу! Фриц мерзавец, почуяв живого, доконать явился! Подходит поближе, говорит на ломаном русском языке:

– Парэн, як тэби вэлычати?

– Александр… Егоров. А тебя?

– Антонес Бэреску. Из Румынэи, – кивнул на котелок с кашей. – Есть надэ!

Глотаю через силу, а сам поглядываю на Антонеса. Вот откуда кормилец-то мой взялся! Видел же его под стоявшим с разорванной гусеницей немецким танком, когда полз соединять провода.

Кто он и почему лежит под танком? Грохнул снаряд, рядом. И всё оборвалось. Оглох. Онемел. Сколько лежал без сознания – не знаю. Подполз ко мне Антонес.

– Парэн, вставай! – стёр с моего лица землю.

Раздвигаю слипшиеся веки и вижу сгорбившуюся надо мною фигуру чужого солдата. Надо обороняться, приподнялся и рухнул всем телом на противника. Руки впились в мягкую тёплую кожу под подбородком, а силы сдали. Снова ушёл в забытье.

Пришёл в память через двое суток. Всё тело дышало жаром, правую ногу придавила к нарам тупая боль, плохо слушались кисти рук, обморозил, и теперь саднят, округляются, будто от ожога, водянистой опухолью. Тихо в землянке – могила могилой. Пригляделся: на скамейке, возле меня, солдатский котелок, в нём какое-то варево, исходит еле заметный пар. Не сомневался, котелок поставлен для меня на всякий случай: если не забудусь вечным сном, то будет чем подкрепиться. Было только загадкой, кто оставил еду – как по обычаю наших сибирских таёжников. Солдат? Так я же его придумал. В моём сознании и сейчас стояла картина, будто схваченный за горло, он задышал тяжко и с хрипом вытянул, раздвигая мёрзлые комья земли, длинные в серых необношенных валенках ноги.

…Теперь снова вижу его перед собою. Кто он – мой враг или нет? Человек! К чему дума – враг он мой или друг, всё одно, с кем отправляться в могилу. Но какая-то, мне не подвластная сила всё же перечила, твердила спросить: сколько погубил он русских? Он делал это потому, что солдат. Я тоже убивал немцев. Есть только между нами одна разница: он убивал нападая, я – защищаясь.

…Обрываю рассказ и гляжу на притихшего дядьку Ефима. Минуту-полторы он молчит. Покачал головой. Поднялся и, собирая мысли, сказал:

– Так вот ты и канул по ошибке без вести…

Взглядом провожаю уходящего дядьку Ефима. За спиной сумка с недоеденными харчами, качается из стороны в сторону. Придёт час обеда, и он сядет где-нибудь на пенёк и малость поест.

И в эту минуту покоя, может, он снова подумает о том, что отыщется и его Николка.

Глава V

…Над поляной – звонкий утренний свет. Свету много – ослепило глаза. Ночью был тёплый дождь, и пашня сейчас дышит испариной, потому опытное поле с посевами похоже на подёрнутое лёгким туманом озеро.

Я всё ещё сижу на ребристом взгорке испокон веков не троганной лемехами земли, и живёт-теплится во мне чувство, будто собрался встретить тут лучшего друга. Марину? Степанку? Этим непоседам дорога сюда не заказана. Хватятся – опять долго нету отца и – в поиски. Да и Геннадий Комарков может очутиться – у него большое опытное хозяйство, за ним нужен догляд постоянный.

А в то лето 1938 года долго держалась жаркая погода. Раскалилась, как печка, и потрескалась земля – босиком ступить невозможно. Грозила опытным посевам явная опасность. По настоянию Соснова отдельные поляны поливали привозной водой. Запряжёт дядька Ефим Гнедого – и на берег Нии.

В один среди многих обычных дней произошло важное в жизни моей событие – встретился с Геннадием Комарковым.

Пристроился, сижу возле делянки, держу лупу перед глазами, осматриваю колоски. Самая пора уличить – нет ли зачатков пыльной головни.

Не заметил, как подошёл и остановился за моею спиной человек. Лёгкая от природы походка или нарочито крался, чтобы подойти незамеченным: невидимкой очутился он рядом и несколько минут наблюдал, что делаю.

– Хвала учёным мужам! – слышу жёсткий голос. Поднимаю голову и удивлённо смотрю на гостя. Он заметил мою растерянность.

– Назначен… младшим научным сотрудником. В отдел зерновых культур.

– Ну, что же, рад познакомиться.

Мы коротко пожали руки друг другу, отошли на межу. Некоторое время сидели молча, приглядываясь. Скованный деревенской застенчивостью, я не представлял, о чём можно говорить и мучительно переживал за явную оплошность. Однако всё-таки был не без дела – время от времени моё внимание привлекала внешность гостя.

Сложен ладно: крутые плечи – завали куль с картошкой – не дрогнут, широкая грудь – выдержит кувалдовый удар, тяжёлая рука. Стать – завидно! – боксёрская. Зачёсанные с крутого лба на затылок волосы цветом напоминают вороново крыло. Под чёрными, кустисто размётанными бровями остро поблескивают лунно-холодным светом глаза. По таким глазам трудно понять душу человека. Запомнилась напущенная на нижнюю пухлая верхняя губа. Явно барствовала в ней брезгливость, а может, порою силилась и настырная строгость. Всё это, разумеется, для меня ничего не значило – просто уловил некоторые штрихи в облике нового знакомого.

Наверно, и он подметил мои характерные черты: светло-русый, жидковатый на висках волос, прямой заострённый нос и тонкие скупые губы. И наверняка уж сравнил свою выдобревшую плоть с моей, приморенной лихолетьем.

Гость повернулся ко мне лицом и спросил:

– Давно тут?

– Четвёртый год.

– После института?

– Да нет, окончил техникум. А вы?

– Только что защитил диплом в институте – о развитии зернового хозяйства в Восточной Сибири… За годы первых пятилеток. Сюда по рекомендации профессора. Советовал в науку. Советом не пренебрёг, – младший научный сотрудник лёг на траву, закинув за голову руки.

– Таланту грешно пропадать. Тут он и пригодится. Работы – без конца и без края.

– То есть как без конца…

– Долго корпеть над сортом приходится, пока тот получит признание. Мой руководитель, вернее учитель, выдал не больше десятка… за тридцать лет. На станции он с дореволюционной поры, с её изначала.

– Я наслышан о нём. Вообще. Есть Нийская опытная… Есть хозяин её, старый агроном Соснов. А как об учёном – сведения о нём весьма скупы. Да и сам я перелистал книг – дай бог столь каждому. О Соснове – беглые строки.

– А «сибирка?» Пшеница высокой пробы. Это же его творение! – воскликнул я. – Вы разве об этом не знаете? – злость закипала во мне. – Ничего вы тогда не знаете! Мне наплевать на то, что вы слышали и чего начитались. Я всё вижу сам!

– Не оспариваю, – ответил он спокойно. – Допускаю – видели вы больше, чем я. Но в своих суждениях несвоеволен. В источниках по созданным на Нийской сортам, не сомневаюсь, вы с ними знакомы, Соснов присутствует только в группе соавторов. Нету у него своего имени.

– Клевета! Соснов своего имени не выпячивает. Личной славой пренебрёг, даже отказался от присвоения за созданные сорта учёной степени. Молодым открывает дорогу. Это великодушно!

Не в силах стерпеть обиду я встал и ушёл. Комарков так и остался лежать на меже в позе отдыхающего туриста.

Близко не общался с Геннадием месяца полтора. В поле ходили по разным тропинкам. Я – своей, старой, натоптанной Иосифом Петровичем, Геннадий – новой, надбережной.

Свежий путь по каменистому откосу был мало удобен да и опасен. Малейшая неосторожность грозила обернуться бедой – потревоженная каменная глыбина могла с вековечного места сорваться и придавить, мог и сам оступиться да и угодить в пропасть. Однако Геннадий не страшился, и я, конечно, раскусил смысл его действий – во что бы то ни стало хотел он подчеркнуть, чертяка, своё превосходство надо мной: «Смотри, Санька, где я пройти способен, а ты и на ровном месте споткнёшься…»

И в поле в разных местах работали. Я находил предлог уединиться, Иосиф Петрович без всякого подозрения в маленькой хитрости какое-то время соглашался со мной, но долго продолжаться такое не могло. Заметил хозяин – пробежала между нами «чёрная кошка», задержал однажды на поле:

– Вы поссорились, мои дети?

– Было. Поначалу случилось, – повинился я, чувствуя себя правым. – Генка напорол про вас всякой ерунды, я и дал ему добрую отповедь.

Соснов сговорчиво кивнул и отвёл мой довод. Он посчитал, что вся причина нашей ссоры – молодость Геннадия. Молодой ум, что молодая брага бродит… Нету злого умысла или корысти. И отныне мы должны забыть всякие распри, ибо перед нами – великая цель, постичь которую возможно только дружбой и бескорыстием.

Тогда и сказал Иосиф Петрович, не раньше и не позже, будто урочный час ожидал:

– Помните, дорогие мои сподвижники, слова одного мудрого человека:

«Здесь надо, чтоб душа была чиста, здесь страх не должен подавать совета…» Это сказал бессмертный Данте.

Я наклонил голову и поклялся себе запомнить эти слова, Геннадию только и хватило отваги – коротко, натяжно улыбнуться.

Вскоре я примирился с Геннадием. Вышло не сразу – сперва просто не подавал виду, что презираю его надменную самоуверенность. Старался ответить шуткой на порой едкие замечания, а когда понял, что могу быть терпеливым, решил стать надёжным товарищем. Геннадий загорелся от неожиданной радости, обнял меня:

– Сань, ты гений!.. Иосиф Петрович – вдвойне! Такие старики редко родятся.

Не по душе пришлось его ребяческое ликование и, наверно, потому, что показалось неискренним – нет-нет да вспоминался первый колкий разговор. Но всё же подумал, что, возможно, чересчур к товарищу строг и напрасно отношу себя к безупречным знатокам (чужая душа – потёмки) людских характеров. Нельзя же ведь человеческие эмоции по полочкам разложить: на одну – радость, на другую – горе, досаду. В какой-то неощутимой глубине всё сливается и перемешивается во что-то единое.

Теперь ранними утрами мы уходили в поле вместе, в посёлке стали называть нас «братцы-техники» – вопреки различию в должностях – Геннадий-то всё-таки был младший научный сотрудник.

Прошло три года…

Что сделали за это время? Можно сказать, толково цельного в исследованиях пока не вышло, и Геннадий внял голосу разума – страсть сотворить скоренько новый сорт злака мальчишески наивна. Нужны целые годы непрестанного труда и стойкой веры в призвание.

…На пятый день войны я подал заявление – попросил направить на фронт.

В наш тихий, в стороне от больших дорог посёлок грозная весть докатилась утром же. Верилось и не верилось в известие о начавшейся войне – у нас о ней пока ничто не напоминало. По посёлку, как и прежде, бабы сновали с вёдрами, нося от колодца воду, опытники спешили к делянам, конюх, рыжеусый, коренастый, в брезентовом армяке, дядька Ефим провожал на водопой табун лошадей.

Неопределённость исчезла, когда назавтра, после полудня, нам с Геннадием вручили повестки – явиться в назначенный час для медицинского осмотра. Комаркову предоставили двадцать четыре часа на сборы в армию, мне предложили остаться по брони. Я с удивлением взглянул на военного комиссара:

– Вижу – не доверяете? Почему же Комаркову служить, а мне отказ?

– Обстановкой военной диктуется… Знаем, есть у вас перспектива на новый добрый сорт пшеницы. Останетесь работать. Вместе с Сосновым.

– Я думаю наоборот: у Комаркова шансов побольше, он смыслит в научной работе лучше меня.

– Товарищ Егоров, решено. До сего дня вы ещё могли спорить. Отныне… – комиссар положил на стол правую руку – дал знать: разговор продолжать бесполезно.

Выйдя из кабинета, я написал заявление – просил, точнее сказать, требовал направить на фронт. Отнёс прошение военкому.

– Настаиваете, товарищ Егоров?

– Совесть велит… Как буду смотреть людям в глаза, если останусь дома?

– Ладно, рассмотрим. Ждите. Результат сообщим в течение суток. Домой отправился в сомнении – не спорол ли горячку? Заявление настрочил в пылу патриотического порыва, никто не обязывал писать, наоборот – от мирских забот отрывать не хотели, а ты, чудак, вызвался сам…

Что выплеснула душа, тому и следовало быть, надо было иметь какую-то силу другую, чтобы воспротивиться той, что копилась уже многие годы. Всё одно та, другая сила, пусть даже и крепкая, оказалась бы слабее той, что, не зная исхода, всё-таки обронила душа.

И ещё одного мне хотелось в этот тревожный час: поскорее увидеть Маринку – смотреть на неё оставалось совсем недолго…

* * *

Утренние часы на поле, как и раньше, тихи и степенны. Я проследил полжизни, если не целую в краткости свою жизнь, а солнце только шага на два-три от горизонта поднялось – видно, некуда ему было торопиться, осмотрелось получше, куда больше тепла и света дать, теперь шаг ускорит.

Позади, ещё влажные от ночной росистости, раздвинулись приземистые ивовые кусты, и в их матовом от сумеречности прогале, как привидение, застыла в размытом очертании мужская фигура. Кто? Почему остановился? Так затаивается при виде человека чуткий и осторожный зверь. Какое-то время он стоит выжидая, а после инстинкт самосохранения заставит его скрыться от людских глаз.

Минуты две я смотрел в пространство между разрозненными ветвями, смущённый нерешительностью незнакомца. Я подумал, что это порядочный и предусмотрительный человек. Заметил возле опытных посевов постороннего и хочет понять, что тот делает, – не натворил бы худого.

Не стал ожидать, когда он подойдёт – сам пошёл навстречу.

Идти смело вперёд всегда лучше – выиграешь, даже если столкнёшься с врагом.

Человек было заслонился ветвями, но, видно, понял, что я вижу его, изменил решение, выпрыгнул из кустов и кинулся ко мне. Шагах в десяти в размашисто бежавшем и улыбавшемся мужчине опознал я Геннадия Комаркова. Он подскочил ко мне, бросил на плечи обе руки и прижал к груди.

– Сань! Ты?.. – отстранился на полшага, как бы оглядывая меня на расстоянии, его глаза всё ещё стыли в растерянности – не ошибся ли?

– Я, брат… Я.

– На тебя приходило… извещение как о без вести пропавшем.

– Ошиблись. Выжил, приехал. Пришёл вот посмотреть наше опытное поле.

– Всё так неожиданно, нежданно… Да что смотреть, право, не знаю. Перемен больших не случилось.

– Покажи хоть тот сорт пшеницы, ну «таёженку» нашу.

– А ты что о ней ничего не слышал?

– Нет.

– Как же?

– Вчера только прибыл.

– С «таёжной», Сань, не вышло.

– Неужели?!

– Да. Не оправдала она нашей надежды. Выбраковали её: обнаружилась куча пороков.

– Не может быть! Что за горе такое?!

– А тебе-то что горевать.

– Разве забота только обо мне?

– Ну, да я так, к слову… История тут, Сань, целая история. О ней когда-нибудь, сейчас это не главное. Рад нашей встрече, давай поговорим о другом, а сорта, будем живы-здоровы, от нас не уйдут.

Мы отошли к грани, за которой ровной шеренгой, одна возле другой, теснились делянки, присели.

– Да ты, оказывается, с подарком! – услышав стон протеза, настороженно посмотрел на меня Комарков.

– С фронта редко кто возвращается невредимым. На то и война.

– А при ходьбе почти незаметно, – удивился Комарков. – Удачно изладили.

Комаркову вроде бы даже интересно видеть рядом фронтовика, да к тому же ещё старого товарища. В душе, возможно, он меня и жалел и хотел сказать, что при увечье я выгляжу прежним, только я по своему осмыслил его безобидные слова. Плохо быть подозрительным. А что поделаю с собою, если иначе пока не могу. Как иначе, когда в голове только за это чудное июльское утро, безоблачное и тихое, скопилось столь неясных тревожных дум, для другого всё это пустое, зряшное, а я слышу в себе какой-то немой протест, не могу с чем-то смириться. Смотрю на рядом сидящего Комаркова, а он представляется мне затенённым ивовыми кустами: чего выжидал, кого высматривал? Спрашиваю:

– А ты что, Геннадий, перед тем, как встретиться, застрял в кустах? Дело какое было, что ли?

Комарков выжал улыбку:

– Бывает, посевы воруют, сподряд колосья срезают. Время такое тяжёлое…

– Да ну!

– Приходится караулить. Не понимают люди, что и для чего здесь посеяно.

– И меня за воришку принял?

– Да нет… Тебя-то просто не узнал. Я ведь не слышал о твоём возвращении. Ночью приехал из города, а чуть свет сюда – посмотреть.

– Тоже воюешь?

Комарков рассмеялся, отмашисто вскинул голову:

– Вроде бы так выходит, воюем, Сань, с врагами… селекционеров.

Я вздохнул облегчённо, вот ведь как, оказывается, подозревал совсем напрасно, без всякой причины, и не надо было волноваться, всё так, как и должно быть в жизни, – он, Комарков, наблюдал из-за кустов, не потому, что кого-то испугался, а хотел толком разобраться – собираются красть или нет драгоценные колоски, их и в самом деле надо оберегать, пока, как дитя, набираются сил. Вырвался вздох при воспоминании о «таёжной». Раз выбраковали, такова, видать, судьба, чем-то не вышла пшеница, так не стоять же за неё, бесполезную. Слышал от Иосифа Петровича не одну историю, когда сорта безжалостно вычёркивались потому, что на смену выходили лучшие, а нередко и тогда, когда сорт неожиданно выявлял какое-то негодное свойство.

Не удивился неожиданному повороту в разговоре – Комарков позвал меня на берег Нии к Ефиму Тихоновичу по-землячески отметить моё возвращение.

Уединяться куда-то большого желания не было. Какое веселье, когда всё вокруг неустроено!

– Ты что, Сань, зазнался? Брезгуешь другом!

– Да не могу же я… Вишь, здоровье-то какое!

– Донесу на плече. Хватит силёнок. Шагать недалеко. Скатимся на берег Нии, тут рядышком. Местечко красивое. Ты знаешь.

– И что там, на нийском берегу? – не сберёгся я от удивления.

– Всё будет, что надо, – прицеливаясь, повёл бровью Комарков. – Здесь же не прифронтовая полоса – и свежая ушица найдётся, и горилки добудем. Скатерть-самобранку покличем.

Пошли. Брёл я, чуточку, на полшага приотставая от Комаркова, и уже что считал достоинством, ибо ревность в ходьбе стушёвывала мою беду.

До берега и на самом деле недалеко. Стоило миновать опытное поле, и мы очутились на крутолобой прибрежной горе. К темно-зелёному берегу вела застаревшая тропа по тенистому распадку. Под уклон идти было легко, ноги невесомы, в распадке густо пахло смешанным травным настоем, его перебивал стойкий аромат сосновой смоли – и всё это текло впереди или же позади нас куда-то вниз, к речному руслу. Комарков спешил, хотел, что ли, в нужное время застать на месте Ефима, а когда углубились в распадок, он вроде бы вспомнил о моём протезе и спросил:

– Ты, Сань, не выдохся?

– Да нет.

– Тогда без привала – до теремка… Скоро вынырнет.

Терем-зимовье – постоянное место отдыха Ефима Серебрякова – выплыл из-за испятнанного молодыми берёзками пологого пригорка. Издали он не представлял ничего особенного, домик как домик, когда же очутились рядом, я залюбовался его красотой. На загляденье отделал Ефим свой одинокий теремок. Крутосклонная крыша – на четыре ската, не видывал я такой, необычная крыша, не драничная и не тесовая, как принято в наших сибирских краях, – из широких пластов выстоявшейся бересты с зачернёнными крапинками корявых наростов. Ниже терем опоясывал вокруг тоже своеобразный кружевной карниз. Это была долго подержанная в чутких руках и под надёжным инструментом сосновая кора. Обыкновенная кора, какую никто не считает за строительный материал, а поди ж ты, какой красотой заиграла, ну просто божеское творение, не всякая кружевница выдаст такое. На углах карниз как бы несли на себе разные лесные обитатели – белки, медвежата, глухари и тетерева. И так везде – по наличникам, по ставням и по стенам – до самого фундамента из задубелых лиственничных чурбаков – что-нибудь да вывернется такое, о чём я слышал только в полузабытых бабушкиных сказках. Ради того, чтобы посмотреть на зимовье, стоило пройти и десять вёрст.

Я поблагодарил Комаркова за доставленное мне удовольствие, поблагодарил искренне, и он принял это как должное, зная, что иначе быть не может, если человек понимает и умеет ценить красоту.

– Ещё не всё, Сань, – пообещал Комарков. – Если дядька Ефим раздобрится, потешит нас разными поблажками.

Ни в зимовье, ни поблизости от него хозяина не оказалось. Комарков крикнул – никто не отозвался. В ожидании постояли возле зимовья минут пять и по крутой тропе тронулись к берегу.

Дядька Ефим показался из-под набережного обрыва нежданно: никого не было – и вдруг человек в серой брезентовой куртке, резиновых сапогах, с голенищами по самые паха и с ещё мокрыми на правом плече вёслами, навстречу, лицом к лицу с Комарковым. Мы отступили с тропы в сторону, чтобы дать рыбаку поудобнее место на равнине, но он пренебрёг нашим намерением, приостановился на взгорке и ухнул басом:

– Гости нагрянули! Ого-о!

Отчего же такое внимание, когда знает обоих, и я виделся с ним недавно? Неужели удивился нежданному приходу в зимовье? Так и это для сибиряков дело привычное.

Ефим дружелюбно кивнул:

– Айда, хлопцы, к зимовью!

Вот уже и подоспела с пылавшего у зимовья костра уха из свежего нийского харюзка. Но прежде ухи, аромат которой потёк и перебил все витавшие вокруг нас запахи, Ефим Тихоныч выставил на стол графин вина.

– Повеселимся, орлы!

Не был я удивлён гостеприимством Ефима Тихоновича, чему тут удивляться, когда давно известно, что сибиряки народ с виду суровый, а душа у них тёплая, приветливая. Вот оно, явное доказательство – Ефим Тихонович. Попадись он на таёжной тропе, с лопатистой бородой, в расстёгнутой брезентовой куртке – волосатая грудь нараспашку, посмотрит своими тяжёлыми глазами да нечаянно благословит громовым басом – по-заячьи стреканёшь, чтобы побыстрее скрыться. А он с сожалением подумает: чудак человек, земляка испугался.

Прошло добрых часа два, когда я заметил, что хозяин пустынного зимовья и Комарков захмелели. Неожиданностью это не было – в графине крепкого зелья оставалось едва-едва приметно, на дне. На двоих (я прикасался к налитому стакану для виду) такой дозы было достаточно. Захмелев, Ефим Тихоныч с Комарковым завели между собой бойкий разговор.

Чтобы не мешать, я вышел на улицу и присел на толстый сукастый чурбак возле замиравшего костра.

– Т-ты, Г-генка, – наступал Ефим, – без меня ни шиша не значишь.

– Много берёте на себя, Ефим Тихоныч.

– Не много, Г-генка… Ты в моих руках, как пескарь на цепком крю

Продолжить чтение