Я, балет и Сергей Дягилев
Тайны Сергея Лифаря
Он родился в Киеве, в большом семействе чиновника. Учился в гимназии, пел в церковном хоре. Во время Гражданской войны, совсем юным, оказался в Красной Армии, командовал ротой. В то же время, он мечтал об искусстве, стал (не без трудностей) учеником Брониславы Нижинской – танцовщицы, сестры великого Вацлава Нижинского. Сергей Лифарь уже связывал мечты только с балетом. Потом Нижинская уехала в Париж и стала зазывать туда своих учеников. Сергей нелегально пересек границу, едва не погиб – и прибыл во Францию без единого су. Вся надежда и у Нижинской, и у него была на Русский балет Сергея Дягилева, давно завоевавшего Европу.
Серж Лифарь и его парижский театр
Когда они встретились моложавому Дягилеву было слегка за 50, Лифарю – 18. Молодого танцовщика приняли в труппу, хотя больших надежд на него поначалу не возлагали. Только поначалу. А Серж – неопытный, но не только талантливый, но и неглупый – боготворил Сергея Павловича и одновременно боялся его.
Он быстро стал премьером. Состоялась головокружительная сценическая судьба. Отныне публика ходила именно на него. Но Дягилев уже болел – и Серж был с ним до последних минут мэтра.
После смерти Дягилева Лифарь – совсем еще молодой – возглавил труппу и не загубил дело. Более того, он стал реформатором театра: приказывал не впускать в зал опоздавших на представление, запретил выходы на бис и вручение артистам цветов. Но дело не только в этих «тиранических» мерах. Лифарь пытался перенести на сцену некий божественный миф, который рождался в его душе. Его считали неоклассицистом и консерватором.
Лифарь не оставил свой коллектив во время оккупации в 1940 году. В 1944 году Движение Сопротивления обвинило его в сотрудничестве с нацистами и заочно приговорило к смертной казни. Лифарь вынужден был покинуть Францию. В Монте-Карло он основал театр балета «Новый балет Монте-Карло» с примой-балериной Иветт Шовире – своей великой воспитанницей. Они вместе выходили на сцену – и творили в «Жизели», в «Спящей красавице»…
Лифарь возглавлял эту труппу до 1947 года. После войны его оправдали – и постановщик смог вернуться во Францию и продолжить работу в Парижской опере. В 1947 году при театре он открыл Институт хореографии. Воспитанники Лифаря стали звездами мирового балета – среди них Соланж Шварц, Лисет Дарсонваль, Нина Вырубова и многие другие. Он оказался талантливым педагогом. Это Дягилев научил его отдавать себя искусству без остатка.
В 1955 году Лифарю вручили Золотую медаль, а также «Золотую туфельку» – главную награду в балете. Но дело не в регалиях, его роль в искусстве уже не подвергалась сомнениям. Лифарь был премьером, педагогом и балетмейстером Гранд-Опера вплоть до 1956 года. Он поставил около 200 балетов, большинство – в собственной хореографии. Творил искусство, которое, как говорят знатоки, умерло в Париже после ухода Лифаря.
Серж Лифарь
Он писал картины и продолжал библиофильское дело своего учителя Дягилева. Собирал книги… В 1959 году Лифарь женился на своей давней поклоннице – Лиллан Алефельд-Лаурвиг. Вместе они прожили около 30 лет. После смерти балетмейстера Лиллан Алефельд передала часть его коллекции отделу искусств Публичной библиотеки имени Леси Украинки в его родном Киеве. Похоронили Лифаря на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Его имя носит один из репетиционных залов в Гранд-Опера.
Иветт Шовире
Он – легенда мирового балета. Им восхищался весь мир – от Коко Шанель до Игоря Стравинского. Но наибольший интерес до сих пор вызывает его сотрудничество с Дягилевым, их загадочная дружба, их творческий и человеческий союз.
Сергей Лифарь
Иветт Шовире и Серж Лифарь в «Жизели»
Лифарь на много лет пережил Дягилева, но великий импресарио навсегда остался для него главным человеком. Неудивительно, что свою книгу Серж посвятил именно ему – о котором размышлял всю жизнь.
Всю жизнь его окружали тайны. В этой книге он многое приоткрыл. В том числе – главное: свое отношение к искусству. Взыскательное, нервное. Поэтому эту книгу должен прочитать каждый, кто неравнодушен к балету, к театру, к истории немеркнущего искусства ХХ века. Его судьба напоминает детектив, но ничего важнее балета, этого мира грёз, в ней всё-таки не было.
Евгений Тростин
На французской земле
Раннее холодное январское утро 13 января 1923 года. Мы, киевские беглецы Унгер, братья Хоэры, Лапицкий и я, подъезжаем к Парижу. Поезд медленно вползает под закопченные стеклянные арки Северного вокзала. На вокзале нас ждет представитель Дягилева. Едва мы выходим из вагона, нас окружают таким заботливым, трогательным вниманием, что невольно выступают слезы. Все так волнующе-радостно и ново после советской России с её волчьим бытом, после неуютной, убийственно холодной, неприветливой щеголеватой Варшавы, где мы голодали.
С вокзала нас повезли в отель «Сен-Жорж» и до пяти часов вечера предоставили самим себе: ровно в пять мы должны быть в холле «Континенталя», чтобы встретиться с Сергеем Павловичем Дягилевым. – В Париже в пять часов вечера 13 января 1923 года – вечно памятная дата!..
Ровно пять часов вечера. «Континенталь». Такого царственного холла в зелени тропических растений я ещё никогда не видел.
В.Ф. Нувель встречает нас – внимательный, милый, заботливый, рассаживает:
– Подождите, господа, минутку, Сергей Павлович сейчас придёт. Я не мог сидеть – меня лихорадило, дрожали ноги, руки, весь я дрожал: «Неужели сейчас придет Дягилев? Неужели я его увижу и буду с ним говорить?»
И вдруг: прямо к нам идет небольшая группа. Впереди крупный, плотный человек – он мне показался колоссом – в шубе, с тростью и в мягкой шляпе. Большая голова, румяное, слегка одутловатое лицо, живые блестящие глаза, полные грусти и мягкости – бесконечной мягкой доброты и ласки, «петровские» усики, седая прядь в чёрных волосах… Он подсел к нам и заговорил, обволакивая, подчиняя, завораживая какой-то тёплой лучистостью. Она исходила и от него самого, и от его тёмных молодых глаз.
Сергей Дягилев
Внушительный метрдотель угодливо склонился перед ним. Дягилев рокочущим баритоном приказал подать нам чай. С обаятельной улыбкой вновь обратился к нам:
– Господа, вы только что оттуда… из России. Ваши впечатления так свежи, а я так стосковался по родине… Расскажите мне всё, всё… Выкладывайте все ваши юные впечатления… А сами вы пострадали много?.. – И скорбной грустью звучал его голос, и таким же скорбным стало лицо его, и угадывалась его безграничная любовь к родине и острая, жгучая боль за неё.
В каждый ответ вслушивался он с напряженным вниманием, и нам казалось, что он забыл о деловой цели свидания, забыл обо всём, кроме того, что осталось там, далеко, за тысячевёрстной проволокой советской границы.
Но вдруг он сделался другим человеком. Заблестели печальные глаза, окреп и суше стал голос… Перед нами был наш будущий директор.
– Господа, я очень рад, что вы наконец приехали, мне вас недостаёт… Надеюсь, наша совместная работа превзойдёт все ожидания, а ожидаю я от вас многого… Вы должны удивить Европу, а я буду гордиться вами… Кстати, Броня вас так расхваливала… Что же вы умеете?
И, повернувшись к самому старшему из нас, Хоэру – молодому человеку двадцати пяти лет, Сергей Павлович спросил:
Вы, например… Вы готовы совсем? Два тура делаете?
– О, да, да… Конечно! – последовал уверенный ответ. И так же уверенно отвечали ещё трое.
Взгляд бархатных ласковых глаз задерживается на мне. Душа моя совсем уходит…
– А вы, молодой человек, что вы умеете? Для меня вы загадка. О вас мне ничего не говорила Нижинская…
Я чувствую себя таким маленьким, таким слабым, беспомощным, одиноким, ловлю губами воздух, клубок слёз подкатывается к горлу, мигаю глазами – и на глазах слёзы…
Выручают товарищи:
– О, Лифарь много работал!.. Он всё умеет!..
Выручили, спасибо им.
Дягилев переходит к деловой стороне:
– Господа, мы сегодня же подпишем контракт, завтра вы отправитесь в Монте-Карло, я на днях подъеду туда… Последнее время, к сожалению, дела идут не так, как хотелось бы… Поэтому я предложу вам на первые месяцы не тысячу пятьсот франков, как предполагалось, а тысячу триста… Но аванс, высланный вам в Варшаву, вы не должны погашать, это мой подарок вам.
Мои товарищи осмелились запротестовать:
– Но, Сергей Павлович, как же?.. Мы ехали на полторы тысячи, Нижинская писала нам об этой цифре…
Дягилев, всё с тою же чарующей улыбкой, сделал плавный жест:
– Господа, вы можете всецело довериться мне… Я вас не обижу…
И, приподнимаясь, добавил:
– Ну хорошо, мы увидимся в Монте-Карло и там подпишем контракт, и… счастливого пути!
И он, ушёл, сопровождаемый своей свитой, а я… я долго не мог прийти в себя…
Бронислава Нижинская
Праздничный, сияющий, белый Монте-Карло. Жизнь в этом праздничном городе началась, однако, не празднично. Балетная труппа Дягилева встретила нас враждебно: мы для неё были какими-то навязанными пришельцами из далёкого «оттуда», к чему эмигранты относятся всегда с предубеждением.
В этой атмосфере недоброжелательства, в ожидании приезда Дягилева, занялись мы подготовкой под руководством Нижинской. Упражнения были закрытые: мы просили Нижинскую, чтобы никто из труппы не приходил смотреть на нас.
Когда мы на другой день по приезде собрались в первый раз у нее, она обратилась ко мне с вопросом:
– Ну а вы, Лифарь, умеете танцевать?
Этот вопрос захватил дыхание: как, если даже Нижинская не знает, умею ли я танцевать, и сомневается в этом, то чего же мне ждать от других, от всех этих так пытливо-недоброжелательно смотрящих на меня глаз? После первого урока моё отчаяние ещё усилилось: я сам увидел, что я совсем не подготовлен и что за полгода скитаний тело моё перестало меня слушаться. «Куда я попал? Зачем я приехал!»
Ужас охватывал меня в сияющем Монте-Карло, – и ещё более одиноким и ненужным ходил я в ликующей, веселящейся толпе, высыпавшей на фейерверк (17 января ежегодный монакский праздник), блуждал по дорожкам сказочного тропического сада и думал… о том, как вырваться из этого прекрасного сияния и вернуться в унылую, хмурую Россию!
Постепенно с каждым уроком моё мрачное настроение проходило, и, когда через три недели – 6 февраля – приехал С.П. Дягилев, я уже не чувствовал себя лишним.
Немедленно по своем приезде, в тот же день, Дягилев назначил экзамен.
Дело было так. Появляется Дягилев со своим окружением. Приходит вся труппа, выговорившая разрешение присутствовать на «экзамене».
Экзамен начался.
Экзерсисы у палки прошли более чем гладко. Дягилев одобрил их. Откинувшись на своем страпонтене, Сергей Павлович поощрительно кивал головой.
Гораздо неудачнее оказалось аллегро посредине студии. Я уклонился от аллегро и остался зрителем. Я видел, как хмурился и бледнел Дягилев, видел злорадные усмешки на лицах кое-кого из труппы…
Вдруг Сергей Павлович вскочил на ноги, и с грохотом страпонтен его ударился об стену… И – тишина… Все затаилось, как перед грозою… У всех вытянутые, чужие лица, у всех – и у нас, и у артистов труппы.
Ураганом умчался Дягилев в свой кабинет. Нижинская, бледная, растерянная, поспешила за ним.
Оттуда доносились к нам раскаты его баритона – на этот раз не ласково-обаятельного, а грозного, бросающего в страх и трепет:
– Броня, вы обманули меня!.. Ведь это же полные неучи!.. И вам не стыдно было их так расхваливать?.. Я не могу, я не хочу, я не буду с ними работать!.. Я их отправлю назад в Россию… Григорьев! Режиссёр! Выписать из Лондона Войцеховского и Идзиковского! Немедленно!
Ответов Нижинской не было слышно. Да и что она могла сказать?..
Полное крушение…
К счастью, отходчивый Дягилев решил повторить через несколько дней испытание, уступая настойчивым убеждениям Нижинской:
– Сергей Павлович, они не успели ещё отдохнуть, осмотреться… Я согласна, что мои ученики не особенно сильны технически, но прыжки их, уверяю вас, совсем не плохи… Вы сами убедитесь в этом… Мы расставим несколько столиков… Вы увидите…
И действительно, хотя прыжки моих товарищей через столики были скорее спортивные, чем балетные, и немного тяжеловаты, но, как начало, как базу, их нельзя было назвать безнадежными.
Дягилев наблюдал их без одобрения, но уже не мрачнел и не бледнел, как в первый раз.
Настал мой черед.
По-видимому, я прыгал лучше своих товарищей, легче, пластичнее, без напряжения, ибо лицо Дягилева прояснилось, а в глазах его вспыхнули одобрительные искорки…
Подумав, он сказал:
– Все-таки я отправил бы их всех в Киев, но мне жаль этого мальчика, тем более что из него выйдет несомненный толк. Он будет танцором.
И я остался в Монте-Карло, маленький, жалкий воробушек; окончилось детство моей жизни – такое недетское, и началось моё отрочество – новая полоса жизни, моего настоящего становления под опекой Дягилева. Сравнивая эти семь лет жизни в дягилевском балете (1923–1929) с предыдущими семью годами (1916–1922), я вижу теперь ясно, как моя жизнь переставала более быть приключением и как вместе с тем я становился – до поры до времени – более покорным, более послушным, более отроком, менее самостоятельным и менее дерзновенным: я рождался для новой жизни, и рождался иначе, не так, как в первый раз. Тогда я более был предоставлен самому себе и должен был пробиваться в жизнь, теперь мною, моим вторым воспитанием – воспитанием для художественной жизни – руководили, и руководили так, что порой мне не оставалось ничего другого, как только следовать данному течению и держаться за руку, ведущую меня к той цели, которую я себе поставил в конце своей первой, детской жизни. Моя поздняя юность окончилась внутренним бунтом, плохо в то время сознаваемым, против того, кто помогал мне найти самого себя, против того, кто внешне, видимо подавлял мою самостоятельность, – юность всегда неблагодарна и, в боязни потерять свою самостоятельность, готова всегда к бунту против духовного отца, как бы любяще и осторожно ни было его водительство…
Серж Лифарь
Обе мои жизни (я говорю о жизнях, а не о периодах жизни, потому что они органически слишком различны), и до 1923 года, и после, были отмечены владычеством в моей душе двух людей – и только двух: до 1923 года в моей душе царствовала, владычествовала она, женщина из Киева, околдовавшая моё детство, после 1923 года – он, Сергей Павлович Дягилев, великий Дягилев, от которого неотделимо моё второе, духовное отрочество. Но не она создавала меня, а я создавал её, вернее, она была созданием моей мечты. Дягилев был не моей мечтою, а настоящею, недостижимою реальностью, до которой мне так хотелось дорасти, и Дягилев вошёл реально в мою жизнь и если не создавал меня по своему образу и подобию, то помогал мне создаваться, создавать самого себя. Других людей, кроме её и его, в моей жизни и не было (я говорю о времени, ставшем далёким прошлым), и, когда их не было, я бывал осуждён на полное одиночество – и часто его испытывал.
Моё божество
Дягилев не сразу вошёл в мою жизнь, и не сразу сплелись наши жизни, и до тех пор, пока не произошло наше сближение, я редко даже видел моё божество.
Для всей труппы Дягилев был далёким, недоступным божеством – то милостивым, то грозным, чаще грозным – перед ним трепетали, его боялись. Он приходил на репетиции, окружённый своей свитой, садился, смотрел, выражал свое неодобрение – как трудно было заслужить его одобрение! – и уходил, но настоящего художественного контакта с труппой у него не было, и все свои распоряжения он передавал или через своего секретаря Б.Е. Кохно, или через администратора В.Ф. Нувеля, или через режиссёра С.А. Григорьева, или – гораздо реже – через старейшего артиста труппы Н.В.Кремнева.
Дягилев и его окружение были от меня, как и от всей труппы, безмерно далеки, недосягаемы, и я не смел и думать о том, чтобы к ним приблизиться: я только видел их издали и робко благоговел перед Сергеем Павловичем – так робко, что, конечно, он не мог и догадываться о моём благоговейном трепете. Когда мне случалось с ним встречаться, я дрожал и боялся попасться ему на глаза. Не мог слиться я и с труппой Русского балета, как слилась с нею, влилась в неё моя киевская группа – братья Хоэры, Лапицкий и Унгер: если Дягилев и его окружение были слишком высоки и недоступны для меня, то труппа Русского балета мало меня притягивала к себе своей – как мне тогда казалось – некультурностью. Технически, профессионально, в том, что касалось ремесла, труппа стояла исключительно высоко и, вне всякого сомнения, занимала первое место в мире; вне ремесла она была совсем не такой, как мне рисовалось в Киеве. В ней царствовали ещё какие-то крепостнические начала, артисты посылали мальчиков из кордебалета за папиросами и за пивом – совсем как ремесленники своих подмастерьев! Вся эта большая коммуна варилась в собственном соку и вне репетиций и спектаклей занималась сплетнями и самым примитивным флиртом; к счастью ещё, в нашей труппе, благодаря, может быть, недоступности художественной дирекции, совершенно отсутствовали интриги и подкапывания друг под друга.
Сергей Дягилев
В труппе случалось событие, когда какой-нибудь танцовщице удавалось найти себе мужа и она уходила из балета; ещё более крупным событием было поступление новой танцовщицы или нового танцовщика: о новичке надо было всё узнать, о нём судили и рядили, выспрашивали его и довольно-таки бесцеремонно залезали к нему в душу. Совсем другое представление было у меня о жрецах и жрицах моего любимого искусства… Только много позже я понял, что частые путешествия-турне по миру и хоть очень далёкое, но все же существовавшее влияние художественной дирекции выделяли наш балет среди всех трупп, и он был уж совсем не таким некультурным, как мне это казалось на первых порах под влиянием моей киевской мечты о каком-то особенном дягилевском балете.
Новый мир оказался совсем не таким, каким я его грезил, и я почувствовал себя в нём одиноко и неуютно. Я не находил ни в ком поддержки: Сергей Павлович меня как будто не замечал, Бронислава Нижинская отвернулась от нас и перестала нас считать «своими», отказалась от нас, режиссёр Григорьев не очень благоволил ко мне, в труппе отнеслись с предубеждением и подозрительностью к новичкам, да ещё мало подготовленным, приехавшим из «советской России», и моё внутреннее отталкивание от новой семьи менее всего могло разбивать это инстинктивное недоверие. Голодовка в России и два мучительно трудных побега из Киева к заколдованной, заветной дали – «к Дягилеву» – надорвали моё здоровье и обессилили меня: у меня постоянно болела и кружилась голова, перед глазами мелькали зигзагные круги, сердце то замирало, и я был близок к обмороку, то начинало давать жуткие, чёткие, громкие перебои. Трудно было приспособиться к новой жизни, такой непохожей на нашу советскую, трудно жить в чужой стране без языка. Все было новое, непривычное, чужое…
В том состоянии горького одиночества и чувства полной заброшенности, в каком я находился, во мне снова возгорелась мечта о моей киевской графине, и эта мечта жгла меня и заставляла стремиться назад в Киев, – жизнь за границей и в балете Дягилева оказалась совсем не такой, какой я её себе рисовал, когда находился среди тифозных в пограничной чрезвычайке.
От щемящей тоски тяжёлого юношеского одиночества, от соблазна вернуться в Россию, наконец, вследствие неодолимой внутренней, всё изгоняющей тяги к танцу я уходил в работу и жил работой, только работой; к тому же мне хотелось оправдать в глазах Дягилева свой приезд к нему и заслужить его одобрение. Первая вещь, над которой мы работали, была «Свадебка» Стравинского. Вначале работать было бесконечно трудно; к счастью, во мне было сильно чувство ритма, которое и помогло незаметно влиться в ансамбль. Григорьев одобрил мою работу, и моею первой радостью в Монте-Карло было сознание, что я прошёл, что я буду участвовать в спектаклях.
Страшнее всего было присутствие на репетициях Дягилева. Он был невероятно требовательным, и случалось, что заставлял танцоров и танцовщиц по двадцать раз повторять одно и то же движение. Я дрожал, боялся попасться ему на глаза, боялся, что он меня увидит, рассердится и заставит повторять. Из-за этого панического страха я работал не только на репетициях, но и вечерами одиночно репетировал на монте-карловском молу. В этой сказочной обстановке с подлинным увлечением я работал часами и не замечал, как проходило время. Два разноцветных монакских фара [От phare (фр.) – маяк] странно освещали море и четкие линии казавшейся чёрной и спящей монакской скалы-крепости.
Эти упражнения усиливали мой танцевальный подъём и закрепляли работу, произведённую на репетиции. Вследствие этого я твёрдо знал на другой день на репетиции своё задание, в то время как многие мои товарищи забывали то, над чем так бились накануне, и им приходилось снова повторять то же самое и снова добиваться уже раз достигнутого. Так на монте-карловском молу я работал и над «Свадебкой», и над «Mariage d’Aurore», и над всеми вещами, которые мы в то время репетировали.
На репетициях «Свадебки» постоянно присутствовал её автор – Игорь Стравинский, и не просто присутствовал, а принимал горячее участие: вначале он только делал указания, сердился, жестикулировал, потом входил в азарт, снимал пиджак, садился на место пианиста – передавал симфоническую звучность балета, пел в каком-то исступлении ужасным голосом, но так убедительно, что в этом не было ничего комического, и играл до изнеможения. Под его исступленную игру все уже не репетировали, а по-настоящему танцевали; часто его игру сменяла пианола с катушками балета. После репетиции он надевал пиджак, поднимал воротник и каким-то слабеньким, щупленьким уходил в бар. И так странно было, что этот теперь почти обыкновенный человек (все же резко индивидуальные и подчеркнутые черты его лица отличали его от всех) только что был вдохновенным, гениальным композитором.
Стравинский, как и все, был очень доволен хореографией и постановкой – Нижинская и Гончарова стремились к тому, чтобы дать стилизацию русского лубка. В своей тенденции к массовым движениям Русский балет «Свадебкой» сблизился (хотя и очень слабо) с советской Россией, где в это время подавлялась индивидуальность и всячески выдвигались «массы». Хореографическая эстетика этого балета заключалась в сочетании угловатости и резкости движений с мягкими и гармоничными группами; это особенно было заметно в первой женской картине – убирание невесты к свадьбе. Положение ног и рук было нормальным, но нарочито неуклюжим (почему-то эта неуклюжесть казалась горбатостью) – это прекрасно удавалось танцорам с их высокой техникой, как удавался и мистицизм в нашей длинной подвальной репетиционной зале с давившими низкими потолками.
13 марта я при Сергее Павловиче сделал два тура, 22 марта – entrechat-six [Антраша-сис (фр.) – антраша с шестью заносами] и прочёл в его глазах мягкое одобрение. Теперь я находился уже в другом настроении, чем при приезде, когда в минуты отчаяния считал, что лучше вернуться назад в Киев, так как всё равно «ничего не выйдет», – теперь у меня появилась надежда, пока ещё робкая, что что-нибудь может и «выйти». Вскоре я чуть было не получил роль.
Игорь Стравинский
На одной из репетиций «Шехеразады» Дягилев при всех обратился к Григорьеву:
– Поставьте Лифаря мальчиком, умирающим на лестнице, он должен подойти к этой роли.
На одной из репетиций «Шехеразады» Дягилев при всех обратился к Григорьеву:
– Поставьте Лифаря мальчиком, умирающим на лестнице, он должен подойти к этой роли.
Григорьев дал мне эту «роль», но тут вмешалась моя учительница Бронислава Нижинская:
– Нет, Сергей Павлович, Лифарь ещё слишком неопытный танцор для какой бы то ни было отдельной роли, ему ещё надо много присматриваться и учиться. Дайте эту роль Славинскому – и более опытному, и более способному.
– Пожалуй, – ответил Дягилев, – пусть пока танцует Славянский, а Лифарь присматривается, но скоро и он затанцует. Да, теперь он пока ещё молод и неопытен, но увидите, Броня, когда он вырастет, то будет вторым Нижинским.
«Броня» сделала гримасу, но ничего не ответила, а я… у меня точно выросли крылья, и сердце затрепетало радостной птицей. Окрылённый, радостный, точно я получил первую роль, а не был обойден маленькою ролью, ходил я победителем по Монте-Карло и с утроенной, учетверённой энергией ринулся в работу; я добьюсь своей работой того, что оправдаю доверие Дягилева…
17 апреля (1923) состоялся первый спектакль, на котором, в глухом кордебалете, я выступил в «Mariage d’Aurore». Я так боялся выходить на сцену, что совершенно оцепенел и не в состоянии был шагу ступить… Товарищи силой вытолкнули меня на сцену… Как только я оказался на сцене, странное чувство родилось во мне: точно меня подменили, точно я стал другим, не с бою, а легким, взволнованно-героическим… Я вдруг все забыл, забыл думать, но ничего не забыл в моих движениях.
Началась страдная монте-карловская пора: днем репетиции, вечером спектакли. На спектаклях и репетициях часто присутствовали принц и принцесса Монакские и, когда бывали на репетициях, посылали труппе шампанское – по полбутылки на человека. Это шампанское меня сильно поднимало, и все же с каждым днем я терял силы, и голова у меня чаще и чаще кружилась от постоянного недосыпания и от чрезмерной, напряженной работы.
Весною я ложился поздно, а вставал до рассвета и уходил один в горы, в Turbie, встречать восход солнца.
В том просторе, который открывался с Turbie, мне чудилось родное, киевское, и я не мог оторваться от него, не мог уйти… Потом вдруг пугался, что опоздаю на урок, бежал вниз, задыхался – и всегда приходил, когда ещё никого не было в театре. А на репетиции после урока – опять зигзагные круги перед глазами, опять головокружения и такая слабость, что все из рук валится, и кажется – сейчас сам свалишься…
На одной репетиции «Шехеразады», когда я едва держался на ногах и у меня ничего не выходило, Дягилев рассердился и накричал на меня:
– В чем дело? Что, вы не понимаете, чего от вас требуют, или не способны танцевать?
После репетиции Сергей Павлович подозвал меня. Я подошел ни жив ни мертв – так я боялся Дягилева.
– Что с вами, молодой человек, у вас отвратительный вид. Что вы делаете, чем занимаетесь?
Я не мог отвечать от смущения – в присутствии Дягилева я вообще терял дар слова, а тут ещё он обращается с вопросом прямо, непосредственно ко мне. Как баран, я растерянно смотрел по сторонам и глупо молчал.
– Сколько вам лет? – продолжал свои вопросы Дягилев.
– Восемнадцать, – по-ученически, как будто не приготовив урока, ответил наконец я.
Счастливые восемнадцать лет! И вы в ваши восемнадцать лет, должно быть, считаете себя взрослым и, судя по вашему виду, все время шатаетесь по «девкам». Что ж, так и прошатаетесь и прошатаете свой талант и никогда не будете танцором. Стыдно, стыдно, молодой человек, а я на вас возлагал надежды и думал, что вы будете первым танцором…
– Я… Сергей Павлович… я не шатаюсь…
– Так что же вы тогда делаете? Почему у вас такой ужасный вид? Вы больны?
– Нет, я не болен.
– Так что же с вами? Расскажите, как вы живете, что делаете?
Рассказывать Сергею Павловичу свою жизнь, рассказывать свои думы? Да у меня язык совсем не поворачивается, и я продолжаю глупо, потерянно молчать.
– Ну рассказывайте же, молодой человек, ведь вы, надеюсь, не немой. Когда вы встаете?
– В пять часов…
– Что? В пять часов? Что же вы делаете в пять часов утра, когда все люди ещё спят?
– Я ничего не делаю… Я ухожу гулять в горы.
Сергей Павлович расхохотался.
– Да вы совсем сумасшедший! Разве танцор может так жить? Танцор должен работать и отдыхать, а совсем не изнурять себя такими ночными и утренними прогулками. Я вам запрещаю их, слышите, запрещаю, и вы должны обещать слушаться меня и впредь не делать подобных глупостей.
Я обещал Дягилеву и больше не ходил в Turbie, да и скоро мы уехали в Париж через Лион и Монтре.
По приезде в Париж я снял маленькую комнатку в отельчике на улице Де Урс. В том году в Париже было такое скопление народу, что нигде нельзя было найти комнаты, и первую ночь мы – балетная труппа – проспали в театре, в репетиционном зале. Мне приходилось жить очень скромно, так скромно, что я не мог позволить себе курить больше чем по половине папиросы после каждой еды: я получал жалованье всего восемьсот франков в месяц, причем из этого жалованья удерживался взятый мной аванс на покупку необходимых вещей и на шитье формы. Мы, «мальчики» труппы, имели особую форму: чёрные штаны с пятью пуговицами по бокам у колен, вроде бриджевых, белые рубашки с засученными рукавами, белые чулки и чёрные туфли (туфли, хоть и не совсем регулярно, выдавались администрацией раз в две недели).
Жизнь в отельчиках-вертепах, сперва на rue des Ours, потом на rue de Lappe, заслонила от меня другой, настоящий, блестящий Париж, и мировая столица в июне 1923 года для меня как-то вовсе не существовала. А в это время шли репетиции и спектакли в Gaite Lyrique [ «Гетте Лирик» – театр музыкальной комедии и оперетты] и на весь Париж гремела «Свадебка» Стравинского.
Вскоре по приезде в Париж наша труппа впервые при мне устроила забастовку и потребовала прибавки жалованья. Все собрались в Gaite Lyrique, но отказались начать репетицию. Появляется Дягилев, спокойный, уверенный, и в присутствии всей труппы терпеливо выслушивает от представителей коллективную просьбу и потом внешне совершенно спокойно (о том, что он нервничал, можно было судить только по его бледности) говорит:
– Господа, вы требуете совершенно невозможного. Я забочусь о вас, вы знаете, и даю максимум того, что могу дать. Я знаю, что ваше жалованье недостаточно, и очень хотел бы иметь возможность прибавить вам и ценю вашу работу, но есть вещи, которые нельзя переходить, если вы желаете сохранить наше общее великое дело, которое вы должны любить и беречь так же, как я берегу. Успокойтесь, господа, подумайте и, прошу вас, начинайте немедленно вашу работу – мы не можем терять ни одного дня, ни одного часа… – И, как будто поймав себя на том, что он «уговаривает» труппу, Дягилев оборвал себя и сухо закончил свою речь:
– Впрочем, вы совершенно свободны, и кто не хочет продолжать работу, может уйти из Русского балета. До свиданья, господа!
Все почувствовали, что натолкнулись на каменную стену непреклонной, твёрдой, каменной воли Дягилева, которую никак не пробить маленькими, ненужными усилиями, и немедленно принялись за работу. Забастовка окончилась большим переполохом: у Чернышёвой украли сумку с бриллиантами.
Тогда же наша семья увеличилась новым членом: из Театра Романова приехала Алиса Никитина, мой будущий товарищ по балетному воспитанию и моя частая партнёрша, игравшая впоследствии известную роль в балете. Она была природно одарённой танцовщицей и (кроме побрякушек) больше всего любила танец, но часто восстанавливала против себя Сергея Павловича тем, что прибегала к посторонним влияниям, для того чтобы получить ту или другую роль.
Алиса Никитина
Началась большая дружная работа в Gaite Lyrique и в большом салоне Princesse de Polignac[Княгиня де Полиньяк (фр.)], у которой прошла первая музыкальная репетиция «Свадебки».
Дирижирует сам Стравинский. Вокруг Дягилева – Нижинская, первые артисты и весь музыкальный мир Парижа. Я сижу на полу, вслушиваюсь в музыку, и её ритм вводит меня во внутренний мир «Свадебки»: сила звуков «Свадебки» захватывает, волнует, возбуждает и своей таинственностью, и своим неудержимым, неистовым, таким русским порывом. Сотрясаются тело и душа от русской присядки, щемит грустная обрядовая песня, и чем-то до рождения знакомым и волнующим кажется церковный набат таинственной, старой, азиатской Руси… Откуда я знаю эту старую Русь Годунова: запомнил ли от своих предков, передававших мне свою память с кровью, по пушкинскому ли «Борису Годунову» или по Мусоргскому?.. Я весь горю от понимания «Свадебки», от того, что она уже стала моей, вошла в меня. Дягилев добро смотрит на нас и улыбается – большой, мудрый, знающий и ласковый. Princesse de Polignac обнимает Стравинского, ухаживает за Дягилевым, за нами. Мы все: и Дягилев, и Стравинский, и первые артисты, и кордебалет – охвачены роднящим всех нас счастьем и знаем, что триумф обеспечен.
Так действительно и было: 13 июля в Gaite Lyrique шли «Петрушка», «Свадебка» и «Князь Игорь»; после «Свадебки» раздался было свисток, но он был покрыт аплодисментами, ещё больше усилившимися после свистка и перешедшими в настоящую овацию.
Памятна мне одна репетиция «Петрушки»: в начале балета я сымпровизировал роль мальчика с гармоникой и, очевидно, удачно провёл её, потому что после репетиции ко мне подошёл А.Н. Бенуа и сказал:
– Приветствую вас и поздравляю вас с вашей ролью.
В июне 1923 года Дягилев давал спектакль в Версале, в зеркальном зале, в присутствии Пуанкаре, министров и всей французской знати.
Может быть, самая торжественность обстановки великолепного Версальского дворца действовала на труппу, но мы играли так, как никогда, и имели оглушительный, потрясающий успех, такой успех, какого ещё никогда не было во Франции и который можно сравнить разве с лондонским триумфом.
Вспоминается взволновавший меня «разговор» с Дягилевым. В Версале нам приходилось очень много работать, но ещё больше работал Сергей Павлович, обыкновенно присутствовавший на всех репетициях и остававшийся и после репетиций – в невероятную, нестерпимую жару (июнь 1923 года был исключительно жарким). Так было и в последнюю репетицию: Дягилев отпустил всю труппу на завтрак, а сам остался один в зеркальном зале. Я перешёл через площадь в маленький ресторанчик завтракать и во время еды подумал: вот мы завтракаем, а бедный Сергей Павлович изнывает от жары, от жажды и голода, изнуряя себя работой. Подумал… и на свои жалкие гроши покупаю для него два сандвича и бутылку пива. Возвращаюсь в Версальский дворец, в зеркальный зал, ставлю перед Дягилевым пиво и сандвичи – и тут только теряюсь от собственной смелости и краснею от смущения. Сергей Павлович пытливо смотрит на меня, глаза его точно перепрыгивают через монокль – я бледнею от его взглядов.
– Как это мило, молодой человек, что вы обо мне подумали и позаботились, я очень тронут, – и Дягилев что-то начинает говорить. Я смущаюсь и краснею – зарделся пунцово, совсем как красная девица, – больше всего боюсь, чтобы Сергей Павлович меня не задержал, больше всего боюсь, чтобы мне не пришлось с ним разговаривать, поворачиваюсь и, стараясь не слушать, что он говорит (слышу только: «Куда же вы бежите?»), убегаю через весь зеркальный зал…