Под красной крышей
© Лавряшина Ю., Лавряшина А., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Бумажная дверь
Анастасия Лавряшина
Рассказы
Долг
В вату дыма рвется дождь. Цокот каблуков. Скрип половиц.
– Он даже не отдал долги!
Хозяйка сжимает засаленный фартук. Мнутся сухие мясистые губы. Марфа кивает, и острый подбородок рассекает затхлый воздух. Дверь в подвал открыта. Девушка нагибается и, согнувшись, спускается. Во тьме притаилась трупная вонь.
Цок. Цок. Вместе с каплями дождя она скатывается. Остановившись возле еще одной дверки, Марфа достает спички и зажигает свечу. Пламя настороженно вспыхивает и начинает извиваться.
В комнате холодно. Свет ластится к облезлым стенам в зеленке грибка и к желткам разводов на потолке.
Труп мужчины свисает с потолка, тонкая шея обтянута прочной веревкой. У ног валяются матрасы и топор. В сиропе крови, словно мухи, застыли две девочки лет пяти. Их золотистые волосы раскиданы по рваным подушкам.
Марфа встает на колени, кладет свечу и всматривается в сонные лица детей. Вокруг нет ничего. Ни стола, ни стульев, ни шкафа. Только их матрасы и валяющаяся табуретка.
Бедность бегает по углам комнатки.
Слышатся шаги. Марфа оборачивается. Мишка машет ей рукой и вваливается.
– Уносим? Тут и делать нечего.
– Нечего. – Она еще раз нервно осматривается и поднимается.
Мишка свистит. Бег по лестнице. Трупы прячутся в прозрачных мешках, словно гусеницы. Их единственные бабочки – это прах.
Марфа оттягивает горловину водолазки, выходит из дома.
– Так, а деньги? Кто вернет мне деньги? – открывается хозяйкин беззубый рот.
Марфа вгрызается в старуху взглядом, и желваки напрягаются на ее лице. Она перебегает дорогу, и дождь воем прокатывается по улочке.
Свитерник
Свиными ушками сжимаются сухие листья, укрывшие дрожащую землю сада. Ограда прорезает дождь. Октябрь скачет ветром и бурчит в лужах пузырями.
У тебя острое скуластое лицо, напоминающее маску. Рукавом смешного пестрого свитера в комочках шерсти вытираешь красный нос. От тебя сильно пахнет одеколоном, и я даже чихаю. Ты поворачиваешься, улыбаешься и ускоряешься. В руках у тебя пакеты.
Бритая голова мелькает все дальше и дальше. Ты выскакиваешь за ворота и перебегаешь мостовую. А там уже останавливаешься и смотришь на серые резаные части неба. Смеешься так радостно и громко, будто эта мерзкая погода самая лучшая для тебя.
Время идет быстрее меня. А я запуталась в сети переулков. С трудом переставляю ноги. Стопы зудят, пальцы стерты уже в кровь. Холод подгоняет вечер. Огни домов разжигают окна-звезды. Я кутаюсь в старый плед, который подобрала у помойки, и иду куда-то. Усталость пробегает мурашками по телу. Хочу спать.
– Лучше бы тебя не было.
Эта мысль меня не покидает. В моем животе поселился паразит. Периодически толкает в бок, словно злится. Без него все было бы легче… Пустые улицы усмехаются и кривятся. Мне одиноко и тошно. Кажется, что во мне нет и одного сердца. Я устало сажусь на размягченные каменные ступени.
За спиной дверь, ведущая в какую-то лавочку, и над ней горят разными цветами камни мозаики. Значит, лавка еще не закрыта. Щурюсь на деревянную вывеску рядом, покачивающуюся от ветра. «Свитерник».
– Странное название…
Я поднимаюсь с кряхтением и стучусь. Может, мне разрешат хотя бы попить воды?
Торопливые шаги. Дверь открывает тот бритый парень, которого я недавно видела. Он снова мягко улыбается и отходит, чтобы я прошла:
– Очень рад вам, заходите. Сейчас так морозно, садитесь к камину. Я принесу вам какао. Хотите?
От растерянности я лишь киваю и откидываю в сторону плед. Парень закрывает дверь и идет на кухню. Я усаживаюсь в кресло возле потрескивающего огнем камина. Снимаю обувь и опускаю ноги на теплый ворсистый ковер. Пытаюсь отдышаться после тяжелого дня.
Мысли мои разбегаются. Но я понимаю одно: меня ничего не ждет в будущем. Сейчас мне надо родить, как-то попав в больницу, сбагрить ребенка в приют, может, тогда посчастливится устроиться на работу.
– Не стоит, дорогая. – Он ставит какао на столик рядом, чуть отодвинув книги.
– Вы о чем?
– Знаете, что вам надо? Свитер. Хороший свитер. Сейчас подумаю, какой вам подойдет. Хм…
Он идет к напольной вешалке и перебирает свитера.
– Да о чем ты, не пойму. Не надо мне. Спасибо, что позволил погреться.
Залпом выпиваю какао и морщусь от жара. Мотаю головой и поднимаюсь, чтобы уйти, но он смотрит на меня серьезно:
– Садитесь, я не оставлю вас в этих лохмотьях.
Я ежусь от его холодного голоса и сажусь обратно. Он выдергивает из груды одежды свитер, подходит и протягивает мне. Зеленый с красными сердечками. Нелепый.
– Зато уютный, – улыбается парень.
Хмурюсь. Он мысли мои читает, что ли? Беру свитер и натягиваю его. Ощущение тепла разливается по моему телу. Это чувство можно сравнить с тем, что испытываешь на высоте. Захватывает дух. Так странно. Но в этом свитере я чувствую себя защищенной. Глажу живот и засыпаю.
Я просыпаюсь, когда за окном синева поет соловьями и пищит воробьями. Повозки проносятся с ржаньем лошадей и криком кучеров. Слышится усталый хрип: «Помидоры, огурцы».
– О, ты проснулась наконец!
Он подходит и ставит поднос с чаем и бутербродами.
– Поешь хорошенько, у нас много работы сегодня. Ты будешь за прилавком, я все объясню. А мне надо будет развезти заказы.
Я выдавливаю только: «Чего-чего?» Ребенок пинается. Улыбаюсь.
Бумажная дверь
Ивона сидит на траве. Наматывает на палец стебель одуванчика. Сок молочный льется к ее коленям. Она ухмыляется и отряхивает руки. Рядом с ее сумкой валяется венок.
Я завожу двигатель, и он начинает мурчать. Отхожу к Ивоне и прикрываю лицо от солнца:
– Поехали дальше.
– Поехали. – Она поднимается.
Наш путь пахнет цветами лаванды, которые она возит с собой, жуется жареной на костре курицей, тает на языке мороженым и леденцами, звучит песнями «Моторамы». Мы стараемся не думать о том, что нас ждет.
Но уже через три дня мы прибываем в город. Нас просили приехать, но мы знаем, что везде, куда нас зовут, воцарилось несчастье. И мы летим туда, где все больны. И мы не видим здоровья.
Здесь разбитая дорога, билборды где-то разрушены и изрисованы граффити. Из-за серого неба, где золотятся облака, город кажется пустым и мрачным. Наверное, это еще потому, что все дети, кроме одной девочки, исчезли.
Люди проползают тенями. Ивона натягивает кофту. Мы подъезжаем к белоснежному зданию администрации города. Паркуемся. Нас выслушивают, обыскивают, смотрят документы и отводят наконец в кабинет главы.
Мэр оказывается мясистым мужчиной, унылым выражением лица, похожим на бассета. Мы усаживаемся напротив него.
– Вы в курсе общей ситуации. Дети просто испарились неделю назад. Полиция ничего не нашла. Нам посоветовали обратиться к вам. Вы же эти… как их… Шаманы, да?
Ивона сглатывает смех и давится.
– Ну уж не шаманы, – улыбаюсь я. – Лучше называйте нас охотниками за нечистью.
– Один черт. То есть фиг. – Он вздыхает и задумывается.
Потом постукивает толстыми пальцами по столу, вытаскивает из ящика стола стопку папок. Они блинами растекаются перед нами.
– Здесь вся имеющаяся информация о детях. А ребенка всего тридцать три.
Мы киваем и берем досье.
Вечер проводим в гостинице на кровати, читаем про детей и день их пропажи. Ивона усаживается по-турецки и осматривается:
– Я тоже из этого клоповника исчезла бы.
– Тише, прекрати. – Я кидаю в нее папку.
Она трет голову и смеется:
– Ну правда. Паш, я совсем не понимаю, что их связывает. И кому они понадобились?
– Надо пообщаться с их родителями.
– И с оставшейся девочкой.
– Да. А сейчас спать.
Весь город уже знает про нас и выглядывает с любопытством из окон. Особенно все таращатся на Ивону. Конечно, ее наряд хиппи везде вызывает вопрос: в каком мы году живем? Но ей плевать. Она гордо бренчит подвесками и сверкает фенечками.
- – Под тисовым деревом пела мне мать,
- И я понимала, мне рано еще умирать.
Помню, как-то я спросил ее, почему она так любит песню про тисовое дерево? И она рассмеялась: «Так ведь мое имя означает тисовое дерево».
Ивона проводит пальцами по пыльному забору. Из дома в дом кочуют наши вопросы. Потом в школу и детский сад.
Она плюхается на кровать и раскидывает руки:
– Я уверена, что это все бумажный демон.
– С чего бы? – стягиваю футболку.
– Да все эти чудо-граждане просто обычные лицемеры! – выкрикивает она, но потом переходит на шепот. – Меня чуть не стошнило.
– Были видения?
– Не хочу об этом говорить.
Ее голос срывается, и она кутается в одеяло.
– Они бьют детей?
Она молчит. Значит, некоторые и хуже.
– Давай сбежим отсюда. – Ивона утыкается в подушку. – Детям будет лучше в мире иллюзий, что для них создали.
– Но ведь их души…
– Да пусть он их поглотит! Или лучше, чтобы они тут мучились? – кричит Ивона и кидает в меня подушку. Вскакивает с кровати и начинает метаться по комнате. – Дети умрут счастливыми! Это лучший исход для них.
– Послушай, – хватаю ее за руку и притягиваю к себе. – У многих тяжелое детство, плохие отношения с родней, травмы. Это не значит, что все становятся тиранами, как те, кто их покалечил.
Она начинает плакать.
– Ты не понимаешь… Всем этим детям ничего не суждено достичь. Кто-то сопьется, кто-то убьет себя, один будет насиловать своих детей так же, как отец его. И никто так и не забудет, что было с ними. Никто.
И тут в дверь стучат. Ивона вздрагивает. Я иду открывать. На пороге стоит девочка, держит тело плюшевой игрушки. Голову, видимо, отрезали.
– Заберите меня, пожалуйста.
Ивона кидается обнимать ее и плачет. Девочка удивленно смотрит на нее и на меня. Я завожу их в комнату и осматриваю коридор гостиницы. Пустота.
Ивона уже вытаскивает чемодан из шкафа.
– Все. Едем. Меняем паспорта и скрываемся. Это дело похоронит нас.
– Просто скажем, что мы бессильны.
– А она? – Ивона кивает на девочку.
– Папа не отпустит меня.
Я сажусь на край постели:
– Боже…
– Ассоциация поможет нам. Ведь бывали случаи, когда охотники вдруг пропадали. И нам намекали, что они наткнулись на дела, что им не по зубам.
– Подожди-подожди.
Мы начинаем спорить. И вдруг Ивона остывает:
– Где девочка?
Мы поворачиваемся и видим бумажную дверь. Она висит в воздухе. Я обхожу ее. Ничего. Ивона падает на колени и сжимает ее ручку. Долго дергает и наконец выдыхается. Я кладу ладонь ей на плечо:
– Значит, нам пора. Ей там лучше, сама понимаешь.
– Я думала, хоть у кого-то будет шанс…
Мы уезжаем из этого города с новой пустотой. Ивона молча смотрит в окно очень долгое время. Потом включает музыку и начинает петь. Я знаю: тисовое дерево легко справляется с гнилью, что гложет его.
Сероглазый
Ты сказал, что не запоминаешь лица.
Значит, мое ты уже забыл. Не то чтобы от этого мне плохо. Просто грустно. Я же твое лицо запомню. Очень хорошо. И волосы, неровно торчащие из-под красной новогодней шапки. И выпученные серо-голубые глаза, впивающиеся во все вокруг, будто и в них живет страх все забыть. И как ты держишь сигарету, как посмеиваешься, как говоришь про свою рассеянность.
– У Вити, оказывается, карие глаза. – Я смахиваю пепел и задираю голову, потому что ты высокий для меня.
– В смысле? А какие они должны быть?
– Просто я не замечала, какого они цвета.
– Я уж подумал, что ты считала его безглазым.
Он смеется и начинает шутить про Витину безглазость. Я улыбаюсь.
На деле я не видела твоих глаз. То есть я заметила тебя, такого долговязого и странного, тогда еще небритого. Заметила. Но забыла.
И вдруг мы стоим у ворот института, я ощущаю во рту сладкий привкус «Чапмана», напоминающего кофе, мы ждем Витю, который куда-то убежал и лучше бы не приходил.
«Чапман» всегда ассоциировался у меня с тоской. И тоска эта во всем вокруг. В трещинах на льду, в серо-розовом небе, в том, что я такая смешная в шапке с хэллоу китти. А в тебе ее нет. В тебе только что-то уютное и такое знакомое. Знаете, как хлеб по утрам. Фильм вечером. Сон днем.
Через пару часов на встрече киноклуба ты мне скажешь: «Мы не досмотрели фильм». И я больше тебя не увижу.
Утка
Моя дочка думает, что она – утка. Нет, правда! Она такая забавная в этой своей вере.
Надевает коричневый сарафанчик, натягивает белую кофточку и идет на улицу, переваливаясь и покрякивая периодически. Я натягиваю на ее непослушные светлые волосы панаму. Кажется, будто я стянула одуванчик. Она кряхтит и бежит к пруду. Моя дочь – утка.
Мама говорит, что я должна отвести дочь к психологу. Мама целыми днями сидит на продавленном кресле, которое пахнет затхлой пылью. Ее мир – телевизор напротив. Он диктует ей, что думать и делать.
И конечно, я, по мнению телевизора, – плохая мать. Я не хочу вести свою дочь к мозгоправам, ставя на ней клеймо ненормальной.
Мама захлебывается молоком и хлопьями. Облизывает мокрые губы и чмокает.
– Лера даже не говорит! Только крякает. Что ты ее никак не отведешь к психологу?
– Ей могу помочь только я.
– Делай что хочешь. – Она отмахивается от меня ложкой, и капля молока падает на ковер.
Темное пятно. Персиковые шкурки солнечных лучей пролезают через занавески. Моя дочь – утка.
Сегодня мы снова не решаемся записаться в садик и снова гуляем весь день. Она не может сидеть дома: сразу плачет. Моя девочка…
Вся эта квартира словно удушливый запах ладана. Словно тот серый громоздкий памятник, перед которым она ничего не сказала.
Я открываю холодильник и смеюсь. Яйца исчезли. Я уже знаю, куда идти. В нашей с мужем спальне пахнет желтками. Дочка поднимает одеяло и крякает. Множество яиц подсолнухами расползлось по простыне. Дочь пытается высиживать их, но ничего не получается, и я глажу ее по голове, приговаривая, что все будет хорошо.
Утки блюдцами лежат на траве, моя девочка сидит с ними. Трет глаза, и я подхожу.
– Почему папа не приходит? Даже у уток есть папа.
У меня подкашиваются ноги, и к горлу подступает горечь.
Моя дочь – самая обычная девочка. Она играет с ребятами, лепит куличики, влюбляется в мальчиков. И я не знаю, что мне делать.
Еловая ветвь
В этой комнатке стены тревожно молчат.
Она на желтоватом порванном матрасе. Красные пальцы ног жмутся к батарее, на которой она развешивает носки и полотенца. Приподнимает плечо, трется о него щекой и оборачивается ко мне.
– Мандарины ты почистил?
Усмехаюсь:
– Это сейчас самое главное?
– Конечно, ведь Новый год!
Отмахиваюсь, но встаю за тарелкой с мандаринами.
– Скоро будет фейерверк. – Она поднимается, прыгает в тапки и розовый пушистый халат. – Первый праздник такой странный у нас.
Никогда не пойму ее.
Каштановые кудри поблескивают радугой от прорезавшегося сквозь тучи солнца.
Она бежит куда-то к коридору и снова рядом со мной. В руках – еловая ветвь с шариками из бумаги.
– Это тебе!
Опускает ветвь в стакан и ставит на подоконник. Я рукой подзываю ее к себе, она садится мне на колени, руками обхватывает шею. Халат сползает с острых плеч. У нее торчат лопатки и позвоночник. Я провожу по нему, и она чуть извивается и смеется.
За окном с решеткой грохочет фейерверк. Где-то там, куда она скоро уедет, оставив мне еду и свои рисунки.
Сейчас с нами только холод, урчание в животе, запах мандаринов и ее шампуня. Она всегда приводит себя в порядок, будто едет не в грязь, а во дворец. И я каждый раз ощущаю свою ничтожность.
Поминки поэта
Мне девять лет. Я еще не знаю, что ждет меня впереди. Ветер смеется в кудрях берез перед окнами чужой квартиры.
– Девочка, что у тебя такие глаза грустные?
Я надеваю кофту, валявщуюся на кресле-качалке. Старик чуть пододвигает стул к двери балкона, где я стою. В его толстых пальцах застряла папироса. И я морщусь.
– Нет, это хорошо, что у тебя такие глаза. Мальчики не будут тебя обижать: испугаются.
– Меня мальчики не обижают.
Старик вздыхает.
– С женщинами хуже… А покойника ты знала?
– Нет.
– Бедный ребенок, что же тебя взяли сюда?
– Я не хочу оставаться дома одна.
Он в задумчивости затягивается. Я не могу сидеть в пустой квартире и заглушать тоску включенным телевизором, который старается создать для меня видимость жизни. Лучше я буду тут. Где мои родители единственные раскладывают книги и читают друг другу стихи.
Смотрю на пианино, где стоит рамка с фотографией мужчины в черных больших очках. Он поэт. И я пишу стихи. Мне придется умереть в такой же тесной квартирке с обшарпанными обоями? В доме, где всем плевать, что я здесь жила?
На кухне пахнет едой. Жена поэта сидит сгорбившись. Покусывает губами бокал вина.
– Этот дурак помер и что оставил мне? Гору никому не нужных стихов?
Я ухожу слоняться по коридору. Везде пахнет приторно, будто сдобой. И от этого мерзко.
В дверь стучат. Так я знакомлюсь с ним. Саша выше и старше меня, светловолосый и голубоглазый. С сияющей улыбкой. Вертит головой, что-то быстро говорит, и на щеках его проступает румянец. Я противоположность. У меня темные волосы и глаза, я предпочитаю молчать и не улыбаться просто так. Но он увязался хвостиком за мной, не наблюдая других детей в этом гробу.
Повсюду уже стоят люди, сжимают пластиковые стаканы. Пахнет вином, сыром и колбасой. Речь старается быть грустной, а смешки выбрасываются вместе с грязными салфетками.
А мы с Сашей много смеемся, пока играем в догонялки. Туда-сюда.
– Детей бы выгнать за такое поведение!
– Отстаньте от них, пусть веселятся, ему бы понравилось. – Старик кивает на фото покойного.
Мы с Сашей хлопаем в ладоши и забираем горсть винограда. На балконе нас встречают тепло и летящий пух. Саша ест и сплевывает косточки вниз.
– Попробуй. Кто из нас дальше плюнет?
Мне нравилось, как мы смотрели на трещины асфальта и давились то смехом, то виноградом, пока взрослые изображали из себя страдальцев.
– Дедушка вообще любил виноград.
– А сейчас не любит?
Он смотрит на меня как на дуру:
– Так он же умер, это его поминки.
Я сразу краснею.
– Ты его любил?
– И люблю…
Он начинает перекладывать виноградины из ладони в ладонь. Потом вдруг замирает и улыбается мне:
– Пошли играть.
Саша показывает мне лего и пистолеты с автоматами. Машет руками и рассказывает про все игрушки. Я верчу их в руках и хихикаю. Потом мы в шутку деремся, он придавливает меня к кровати и замолкает, приобняв меня.
– Ты пахнешь одуванчиками.
Саша садится. Я тоже, и он утыкается мне в плечо. Я рядом.
– Грустно, Насть.
Глажу его по голове. В гостиной звучит музыка, и речь уже не стесняется.
Птичьи шкафы
Порой я просыпаюсь и все еще слышу кошачий писк. Тогда я накрываюсь подушкой и напеваю что-нибудь глупое и веселое. Мать всегда говорила, что и я, и моя сестра очень восприимчивые и чувствительные. Потому я спасаюсь песнями. Это чуть приглушает боль.
Все началось в тот вечер, когда нам было по восемь лет. Я вышел поиграть с ребятами в футбол и заметил маленьких котят, вьющихся рядом с уставшей кошкой, растекшейся возле маленькой дыры в подвал. Котятам мешала прилипшая к шерсти грязь. Я побежал домой за сестрой. И оставшийся вечер мы мыли котят, а потом вернули их на улицу.
Наутро, с трудом проснувшись, довольные своей работой, мы побежали к маме-кошке. Она плакала совсем как человек. Мне стало не по себе. А когда мы начали толкать котят, то поняли, что они умерли. Видимо, ночью замерзли.
Моя сестренка злилась на себя, постоянно где-то падала, потом начала резать себе ноги. Через пару недель она задушила своего попугая. Из него сделали чучело и решили замять дело.
Она часами сидела напротив чучела и молчала. Я даже кидал в нее игрушки. Но она не двигалась и не моргала. Потом я перестал общаться с ней, и она совсем замкнулась в себе.
Один только ее вид причинял мне боль. Я прекрасно понимал, что все из-за меня, из-за моей идеи помыть несчастных котят.
Искорки костра в волосах. Запрятались в твоих локонах, словно физалисы. Ты знаешь рецепт несчастья. Он зеленится в твоих глазах. Я сильнее прижимаюсь к вечно закрытой двери вагона.
Ты везешь птицу с перебитым крылом. Она жалостно пищит. Ты гладишь ее по голове и шепчешь, что все будет хорошо. Птичка смотрит на тебя. Вслушивается в звуки твоего ласкового обмана.
Нам говорят, что подошла новая станция. Ты выходишь. Ты всегда здесь теряешься в толпе, неся за собой очередную птицу или нового котенка. Ты прикрываешь голову капюшоном толстовки. Прихрамывая, осторожно спускаешься в низину.
Смотрю на часы, одергиваю рукав куртки и выбегаю из электрички. Белые хлопья струятся на битый асфальт. Выпускаю пар и улыбаюсь серым трещинам на небе. Я иду за тобой, а ты продолжаешь беседовать с птицей.
А вот и маленький косой дом с деревянным забором, который покрыт мхом. Из окон видны стеллажи, где сидят птицы. Слышен их глухой усталый гул. А еще жалобное протяжное мяуканье.
Вечер прохладой путается в кудрявой траве и малиной разливается по небу. Ты выходишь куда-то. Я начинаю копаться в замке и открываю дверь.
Здесь пыльно и душно. Кашляю, надеваю маску, распахиваю дверь и окна, стучу по шкафам, и голуби, галки и вороны испуганно вылетают. Уклоняюсь от их крыльев и выдыхаю. Кошки и котята с криком выбегают за ними.
Осматриваюсь. На кухне рядом с часами висит старое чучело попугая. Я смотрю на наши фото, где ты еще в брекетах, с жидкими косичками и искренней улыбкой. Оставляю на столе деньги и записку.
Однажды ты прекратишь это. Однажды ты простишь себя. И может быть, наконец увидишь, что пришла зима.
За тортом
Высокий-высокий потолок ускользает в темноте. Она напихалась в углы, испуганная светом. А он розовыми лучами купает кабинет изо в тепле весны.
Сверкающими бусами и подтаявшими сонными конфетами мы украшаем лестницу, круто ведущую наверх в небольшую комнатку. Наверное, там предполагали расположить технику.
Арина пододвигает стул и начинает завязывать разноцветные ленточки. Я сажусь подписывать открытки за первоклашек. Их рисунки цветов и животных таких неловкие. И я улыбаюсь им.
Максим за ширмой ругается на видеоигру.
– Ребят, давайте сейчас еще раз все прогоним. – Екатерина Владимировна хлопает в ладоши.
Девчонки вздыхают и начинают поправлять костюмы.
– Давайте-давайте, много труда не бывает. Все по местам.
Я прячусь за ширмой. Максим и Артем сидят на прохладной батарее и играют во что-то на небольшом побитом телефончике.
– Надеюсь, вы хоть слышали, что мы начинаем прогон?
– Надейся, – мычит Максим.
Артем поднимает на меня большие каре-зеленые глаза, улыбается:
– Слышали. Дай-ка я пройду, мне выходить скоро.
Я вжимаюсь в стенку и пропускаю его. Максим шуршит пакетом с чипсами, демонстративно хрустит ими. Арина и Екатерина Владимировна в голос кричат:
– Ну кто там шумит? Сколько можно?
Он усмехается и запивает чипсы колой. Я подскакиваю, снимаю туфлю и бью его по голове. Он затихает на миг, потом рывком отталкивает меня:
– Совсем долбанутая?
– Уж получше тебя. Ты постоянно все портишь!
Все стихает. Мы рассаживаемся по углам батареи и стараемся не смотреть друг на друга.
И вот я снова поправляю розовый бант на голове, смотрю, как с довольным лицом уплетает Артем конфеты, как Арина убегает по лестнице наверх и…
– Я пошел за торто́м.
Музыка рвется от колик смеха. Тишина обрушивается на нас. Екатерина Владимировна поднимается, подходит к Максиму:
– Макс, за то́ртом, понимаешь?
– А, да, за то́ртом.
Он неловко пожимает плечами и смотрит на свои кроссовки.
– Арин, потренируй его, мы же перед учителями как-никак выступаем.
Арина цокает языком и моментально оказывается рядом с ним, хватает за рукав кофты:
– Если скажешь неправильно на выступлении, я тебя побью.
– Да одна уже постаралась! – визжит он, смахивая ее руку.
– Ну и правильно сделала, – косится она на меня.
Я чуть краснею. Екатерина Владимировна отвлекается на звонок телефона, шепчет:
– Пока готовьте реквизит и повторяйте слова, скоро будем показывать.
Уходит в коридор. Мы начинаем возиться с коробками, поправлять елку и конфеты. Максим сидит на стуле, накрыв голову капюшоном. Арина подходит и пинает его по коленке:
– Ну? Чего ты из себя строишь, идиот? Лучше бы проговорил «за то́ртом».
И они начинают тараторить это заклинание.
…Я выглядываю из нашего укрытия. Все стулья заняты смеющимися взволнованными учителями. Нервно поправляю прическу, так глупо завитую. Мне не идет, но раз уж выпал образ дурочки, делать нечего, буду позориться. Смотрю на прикрепленные на стену листы с текстом, тихо бубню свои реплики.
Максим поддергивает ногой, откладывает телефон:
– К чему вообще спектакль про Новый год, если сейчас весна?
Мы пропускаем это мимо ушей. Какая разница, что за окном? Все, кто окажется здесь, попадут в зиму. Артем облизывает губы и всматривается в пол, видя только текст, текст, текст.
Тишина. Екатерина Владимировна произносит свою речь. Тянется старая музыка, в которую хочется нырнуть, точно в плед. Полина цокает каблуками, подходит к елке, раскладывает подарки, зовет детей. Максим поднимается, тяжело подползает к концу ширмы, выходит.
– Дорогой, подарки готовы. Гости скоро придут.
– Хорошо! Я пошел за торто́м.
Он врывается в наш уголок, бросает галстук, садится на батарею и впивается руками в лицо.
Кто бы мог подумать, что он так расстроится…
Ее дом
Свет лентой летал в прохладе кухни и, казалось, согревал ее. Таша приподнялась с раскладушки на локтях, посмотрела на шелестящие в темноте березы, серой массой двигающиеся в разные стороны. Она медленно встала. Окно чуть запотело от дыхания звезд.
– Вот и все!
Мать поставила в коридоре чемоданы и впорхнула в кухню, порывисто открыла ящик и достала водку.
– Ташка, вырвемся отсюда наконец! Чего стоишь? Спи давай.
Таша почесала ногу и не ответила, боясь пропустить хоть одно движение еле заметных веток деревьев. Мать плюхнулась на скрипучий стул, тот от тоски притих: «Последний раз села». Она налила себе в стакан, подняла его и несколько секунд рассматривала, потом залпом выпила и скорчила лицо.
– Спи уже, Таша.
– Как мне спать, когда ты будешь еще всю ночь пить?
– Вопрос риторический, – усмехнулась женщина.
Таша выскочила из комнаты.
– Да чего истеришь? – закричала вслед.
Таша накинула сарафан, уныло повисший на крючке и прильнувший к облезлой стене, болеющей грибком.
За пределами хибарки пахло свободой, ветром проникающей в легкие. Таша бежала через поле, что кололо босые ноги колосьями пшеницы. Слезы стекали по вздуто-пухлым щекам и неслись обратно к дому. Крик растворялся в безразличной ночи. Под ногти забивалась сырая земля, камни впивались в пятки. Но это хотелось чувствовать. Потому что завтра эта земля больше не будет касаться ног.
Лес остановил ее. Она согнулась и тяжело задышала. Прислонившись к дереву, села и потерла холодный нос. В кармане что-то смялось, она достала конверт и вздохнула.
Здесь она несла корзинку и осматривала каждый куст и каждое дерево. Брат бегал рядом и кричал восторженно: «Гриб, Таша, гриб! Какой большой!» Она медленно срезала гриб, чтобы Андрюша, затаив дыхание и приоткрыв ротик, смог понаблюдать за ней и запомнить, что надо делать.
Поднявшись, убрала письмо обратно, чуть постояла, внимая скрипу сосен и бегу зайцев, и снова ринулась в путь.
На лугу совсем рядом оказалась луна. Мужчины, сидевшие на принесенных пеньках, удивленно проводили взглядом Ташу, чокнулись стаканами:
– Выпьем за ночных бегунов!
Здесь они с Андрюшей скатывались вниз и, распластавшись на спине, смеялись. Его волосы пахли свежестью, и Таша могла наслаждаться этим ароматом, расчесывая брата и надевая ему беретик.
Она остановилась у ворот, толкнула их и зашла на кладбище. Свой путь Таша знала лучше, чем дорогу домой, и в темноте спокойно проходила мимо могил, так рано знакомых.
Встала на колени возле деревянного креста, положила возле него письмо:
– Ты мой дом. Я не уеду.
Луна усмехнулась, покрывшись желтушными пятнами. Но Таша не обижалась на нее. Свернулась в клубок и закрыла глаза, вслушиваясь в лай псов и чей-то смех.
…Утром хибарка оказалась пуста.
Таша слонялась по комнатам, смотрела с подозрением на открытые ящики и не чувствовала, что жила здесь. Вышла в задумчивости, глянула на солнце, что так прельщало мать. Теперь она где-то ищет свое счастье. Не здесь. Здесь, конечно же, земля другая, непригодная для такого.
Таша взяла свои чемоданы и зашагала по тропинке. «Мать уехала, это ничего, без нее смогу». Ей показалось, что не страшно остаться одной. Она же была в своем родном селе. Рядом кружились бабочки, ласкаясь друг к другу, а в траве затих ежик. Она ему улыбнулась.
Собаки скулили и метались по двору, весело подпрыгивая. Старушка сидела на скамейке возле скрюченного домика и плевалась семечками, посмеиваясь над животными.
– Бабуля! – Таша поставила чемоданы и открыла калитку. – Мать уехала.
Женщина поднялась, вскинула руки и подбежала к девочке, обняла ее и закружила:
– Да ты ж моя бедняжка! И тебя бросила? Вот ведь… – Она замолчала, стараясь не обидеть.
Таша потерлась о ее крупное теплое плечо и чуть отошла:
– Ну пошли-пошли. – Старушка взяла чемоданы и побежала в дом.
Таша огляделась. Псы жевали друг другу уши, косясь на нее, деревья приветливо сверкали листьями, ветер улегся спать. Разве в городе могла она вдохнуть такой покой?
Улыбка снеговика
Снежинки льнули к щекам, оставляя след краски на кончике носа. По волосам танцевал холод, с ног до головы облизавший ее тело. Она лежала в сугробе, как выброшенная кукла. Кровь растапливала снег. Синяя корка губ все больше сливалась с морозом…
Шла. Подкидывая слякоть в бело-бурой накидке. Та оседала на сапоге. Соль ее кристалликами манила к себе. Облизнуть бы… Она поморщилась и откинула грязь.
Машины выли, в подворотне о звонкие прутья решетки с воем и рычанием пытался убиться пес. Она стянула берет, глянула на небо, запутавшееся в нитках проводов.
– Как тихо…
Прохожие рыбьими глазами вяло поглядывали на нее и тут же ныряли в толпу, ждущую зеленого света.
Впереди у крыльца лавки с мороженым стоял парень, прел в костюме снеговика. Пот его сливался с запахом канализации, от которой давно воняло, и это вызывало тошноту.
Она пожевала сигарету. Слюна скатилась на рассеченный подбородок. Резко смахнула ее.
Парень подпрыгивал с табличкой и окрикивал всех.
– Зря старается…
Какие-то пацаны со смехом окружили снеговика. Люди тут же испуганно попрятались.
– Какой тут весельчак, – хмыкнул парнишка с торчащими светлыми волосами. – А ничего, что ты мешаешься?
Парень вжался в стену, но молчал. Пацан с поблескивающим пирсингом, воткнутым по всему лицу, пнул снеговика с блаженством:
– Эй, сучонок, глухой совсем?
Мат и пинки посыпались на него вместе с весенним снегом. Белый костюм истоптали, изорвали, а он молчал.
Светловолосый пацан такого ответа не принимал. Он расстегнул ширинку джинсов, сплюнул в парня и вздохнул с облегчением. Желтая струя полилась на костюм зигзагами. Другой чуть отвернулся, и лицо его скривилось.
Она сжала кулаки и пристыла к месту. Голова снеговика чуть повернулась к ней. Его черные пуговички-глаза из-за ног пацанов цеплялись за нее. Она закрыла лицо и ринулась прочь…
Дома ковыряла ссадину, томатным пятном растекшуюся на ступне. Из окна дуло, но она сидела, скрючившись на табурете и прижав к груди колени. Думала о своем.
Куснула нижнюю губу и ругнулась, словно сплюнула. Стены вздрогнули.
– А что бы я одна сделала?
Руки сжали голову, спутанные волосы рыжими струями укутали пальцы.
– Никто тоже не вступился…
Она поднялась. Кухня встретила заждавшимся паром чайника.
– И хер с ним, – рассеянно сказала она.
Часы противно врезались скрежетом в мозг. Чай тихо струился в кружку, оглаживая ее стенки. Перед глазами мелькнул испорченный мочой костюм. Рука сама выпустила чайник.
– Черт!
Кипяток торопливо пробежался по доскам. Она стукнула по столу и склонилась над ним. Вечер серой синевой раскрашивал воздух в комнате.
В лавке пахло вкусно. Даже приторно. По стенам плясали рисунки мороженого. У кассы стояла морщинистая женщина с серыми устричными глазами.
– Извините, а вы можете… Подсказать, где живет ваш работник. Ну, который еще в костюме снеговика… Мне его навестить бы.
Женщина с трудом разлепила рот:
– Пошла вон, шваль.
Девчонка дрогнула. Ледяной взгляд женщины кусался яростнее лесного хищника.
– Я не из этих, которые вчера…
– Пошла на хрен, мелкая сучка.
Женщина выпрямилась и медленно вышла из-за прилавка. Девчонка ринулась к двери. Колокольчик издал визгливый смешок.
Она вбежала в проулок между двумя домами. Прислонилась к прохладной стене, испещренной граффити. Здесь от баков тянуло той же вонью, что и по всему городу. Снег хлестал ее. Она поджала ноги в черных колготках, где-то уже рваных:
– Холодно, блин…
Рядом свалился голубой пакет. Голова снеговика уставилась на нее. Она отшатнулась. Грязная вода тут же схватилась за куртку.
Девчонка поднялась, опираясь на стену. Парень с сероватой щетиной стоял рядом и глядел на нее с прищуром. Черные волосы крысиными хвостиками уныло свисали к острому носу.
– Это ваш костюм? – пробормотала она.
Он сжал банку пива, кинул ее и ногой пнул:
– Еще одна нашлась?
– Я просто видела вас вчера.
Он кивнул и закрыл глаза.
– Мне жаль… Что я не помогла.
– Ты мелкая еще.
Откуда-то послышались стоны и смех. Она покраснела и шагнула вперед:
– Я могу как-то…
– А зачем? Чтоб спать спокойнее?
– Ну и пошел ты! – вспыхнула она и метнулась за угол.
Во снах снеговик кровавой лужей полз к ее ногам. Она с криком убегала, но повсюду стояли его братья, тянущие к ней свои палки. Их рты раскрывались черной жижей и смеялись.
Она просыпалась сама не своя, глядела в мутное окно и накрывалась одеялом, провонявшим ее жаром. Шептала пустоте: «Да что ж такое…»
Натягивала колготки, поправляла юбку, туго сжимала волосы в хвост, надевала пальто и брала портфель, скромно валявшийся у тумбы с шапками. Ключ ворочался в замке, она ежилась в сыром подвале с открытой форточкой, у которой всегда пили сменявшие друг друга партии мужиков.
Вилась то на одной работе, то на другой. День проходил одиноким суматошным вихрем, подсвеченным неоновыми вывесками.
Чье-то пальто пыталось согреть ее. Ноги заплетались, подворачивались на каблуках, она икала и отрывисто хихикала. Раздался свист, она обернулась, закусив губу. Мелькнула чья-то улыбка.
Запнулась и упала. Зашипев, погладила сквозь навернувшиеся слезы коленку, пульсировавшую от боли.
– Помочь, красавица?
Она глянула сквозь волну волос на рослого парня с короткой стрижкой.
– Не… Я сама уж.
– Да ну?
Он противно лыбился, и она отвернулась. Зажала рот, стараясь не блевануть то ли от его вида, то ли от выпивки.
– Иди в жопу.
Он цыкнул языком и с размаху ударил ее по голове. Она упала и вся сжалась от страха. Темнота скреблась, синяки поцелуями осыпали тело. Послышался треск бутылки…
По ее волосам танцевал холод, с ног до головы облизавший тело. Она лежала в сугробе, как выброшенная кукла. Кровь растапливала снег. Синяя корка губ все больше сливалась с морозом.
Блузка походила на драную тряпку. Юбка валялась неподалеку рядом с бутылкой.
Парень подбежал, нагнулся, приподнял ее, достал телефон, дрожащей рукой набрал номер скорой, ватным языком проговорил, где они. Поспешно снял куртку, накрыл девушку, прижался ухом к ее груди и выдохнул, услышав робкий прерывистый стук. Он поднялся с ее холодным маленьким телом, отнес его на лавку.
Сквозь пелену тьмы она увидела его черные волосы и серые глаза. Он расплылся снеговиком. Улыбнулся, махнул веткой и исчез в молочном небе.
(Парень)
Неправильно. Грязно. Мерзко. Мне нравится. Мне так хочется. Потому что я всегда был другим. И уже не стыдно. Плевать.
…В квартире пахнет клеем. Червями валяются обои. Стены хмурятся на меня серыми пятнами. Отец малюет свою красоту. Бросаю рюкзак на пол и снимаю куртку. Он отвлекается и кивает мне, блеснув очками.
В моей комнате приторно воняет ашкой. Я открываю окно, и к ногам ссыплется краска с рамы. Сестра кидает в меня учебник и орет:
– Свали и окно закрой.
Поднимаю книгу и швыряю ей на кровать:
– Хлебало завали, тупая ты сука.
У нее на щеках краснеет недовольство. Она выбегает с воем «Мама!», будто ей пять лет, а не пятнадцать.
Как это все достало уже. Бухаюсь на кровать и открываю чат с Настей. Врывается мать и полотенцем бьет меня по ноге. Я хватаю его край и вскакиваю.
– Пусти, гаденыш, как ты можешь так с сестрой разговаривать?
– Иди на хрен.
Отнимаю полотенце и бросаю его в угол. Сестра сверкает глазами. Мать задыхается от возмущения и начинает что-то орать.
Я выбрасываю из рюкзака учебники и складываю вещи.
– Даня, Даня! Этот щенок в конец оборзел, иди сюда!
Я пулей вылетаю из квартиры, и дверь ударяется о стену.
…На обочине. К кедам брызги. Машины мимо с ревом. Жгу одуванчики. Они огнем пушатся. Скоро растворятся в небе, где им и место. В конце концов, все в этом мире знает, что ему уготовано: волк знает, что он волк, человек, что он человек. А я хуже тигра, выступающего в цирке…
Достаю телефон и звоню ей. У нее шумно и весело, она кричит в трубку: «Санька, где ты? Я выхожу из школы и к тебе».
Ей было семнадцать, мне девятнадцать. Черт, какой же я урод. Она не должна была соглашаться. И в ее фразе «Попробуем» чувствовалось, что ей просто неловко сказать: «Нет». Я утешал себя тем, что у нее уже был секс. Почему бы не попробовать со мной?
…В КФС аромат разгорается гирляндами на огромных окнах. Я жду ее. Она приходит веселая, по-свойски обнимает меня и садится напротив.
– Ну что, дед, рассказывай.
– Я ушел из дома.
Она вопросительно приподнимает неровно выщипанные брови. Облизывается:
– И где теперь ты будешь?
– У подруги, думаю. В институт придется звонить. Скажу, что заболел.
– Всю жизнь бегать не сможешь.
– Им хватит недели, чтобы отстать.
Она ежится и мельком осматривается.
– Будешь еще подрабатывать?
– Конечно. А ты…
– Фотать тебя?
– Да… Сможешь?
Она неуверенно кивает.
…Таня в Москве, и можно не париться. Достаю ключи и открываю дверь.
– Ты заранее договорился с ней?
– Нет, у меня всегда были, я уже несколько раз у нее кантовался.
– Ого…
Здесь пахнет благовониями, а по плакатам с корейскими группами и фоткам скачут солнечные зайчики. Мы моем руки и брызгаемся водой. Настя хохочет и с визгом сбегает на кухню заваривать чай.
– Дед, тебе сколько ложек сахара?
– Мне не надо.
– Настоящий мужик.
Настя та еще язва, но за это она мне и нравится.
…Я опускаюсь на дно ванны. Мне кажется, что, когда я всплыву, буду уже другим человеком. И никто не скажет: извращенец. Но такого не будет. Я поднимаюсь и смываю с лица наваждение. Меня не примут так же, как и единственная, кого я любил, не приняла. Всегда, закрыв глаза, вижу ее полный отвращения взгляд.
Я вытираюсь. И наконец кружево ластится к телу, и от этого я возбуждаюсь. Губы пахнут вишней, ресницы чуть слипаются от туши. Конечно, лицо она фотать не будет, но мне просто хотелось использовать свою новую косметику. Я вздрагиваю от прохлады. Все-таки без платья неуютно. Выхожу и иду в спальню. Стараюсь ни о чем не думать.
Встаю на колени на кровати и подтягиваю чулки. Они прижимаются к ногам, которым тесно. Такое приятное ощущение. Я осторожно поднимаю голову. Настя собирает волосы в хвост и закатывает рукава, берет фотик.
– Готов?
В этом теле мне кажется, что я настоящий. Я смотрю в ее большие глаза и улыбаюсь.
Я запираюсь в ванной, сбрасываю с себя белье, словно чешую. Мурашки пробегают по телу. Смываю косметику, и лицо краснеет от боли. Забыв вытереться, выскакиваю в шортах и начинаю бегать из комнаты в комнату.
– Ты чего? – Она стоит в пиджаке, прислонившись о косяк двери в кухню.
Быстро съедает кусок сыра и подзывает меня к себе. Показывает снимки на фотике:
– Классно получилось.
Я обнимаю ее, и она легонько бьет меня по рукам:
– Ну куда? Весь мокрый же! Брысь от меня.
Галка
Снег жался к каменным темным стенам церкви. Холод парами бродил и цеплялся за ветки корявых деревьев. Их кроны сероватыми жилками протекали по небу цвета молока с маслом. Хотелось облизать.
С куста на куст прыгала галка. Маленькая. Неуклюжая. Черными глазками косилась на крест, возвышавшийся на крыше церкви.
Из-за поворота выбежал мальчишка. Ухмыльнулся, ткнул пальцем в галку. Она отлетела, села на ограду. Мальчишка рассмеялся, осмотрелся, ловко схватил ледышку и кинул в птицу. Та сдавленно вскрикнула. Упала.
Послышался скрип дверей. Спешно вышла монашка, остановилась возле трупа птицы, двумя пальцами взяла галку за лапку и откинула в кусты. Наспех перекрестилась. Открыла ворота, и мальчишка прошмыгнул внутрь:
– С Рождеством, сестра!
Слепой
Грязь вязкая. И дома облизаны обветшалостью. Он брел по склону. Его вела мелодия. Нежно-веселая. Она скатывалась к ногам из того странного стеклянного дома, к которому он приходил уже неделю.
Остановился напротив него. На верхнем этаже горел ряд ламп, и на мягком подоконнике среди подушек и игрушек сидела девушка, сложив ноги по-турецки. Проводила тонкими белыми пальцами по окну и улыбалась. Дождь скатывался точно по ее ладоням.
Он выдохнул пар и резко опустил голову из-за хлопка двери. Из дома вышел мужчина с зонтом, быстро сбежал по лестнице, вышел за ограду, глянул по сторонам одинокой улицы, перебежал дорогу. Парень нервно прижался к стене лавки, убрал руки в карман и сжал нож.
– Зачем ты на нее все смотришь?
Мужчина подошел ближе и протянул ему зонт. Парень побледнел:
– Не надо мне.
Тот кинул зонт.
– Только не смей трогать мою дочь, понял?
Парень засмеялся, и этот смех из-под черной маски был похож на какой-то мерзкий кашель. Мужчина вздрогнул, отвернулся и побежал обратно.
Очередной день. Он натянул толстовку, взъерошил кудри, накинул на плечи рюкзак. Прислушался к тишине в этой затхлой квартирке. Только на кухне тикали часы. Снова и снова… От этого звука хотелось сбежать.
Погладил фотографию в рамке:
– Прощай, мам.
Никто не ответил и не ответит.
Шел с неохотой, пиная камни и слушая в наушниках музыку, не вдумываясь в текст.
В классе он сидел один, отсоединив свою парту от соседской. Карандаш вжался в его пальцы и выводил на листке тетради лицо той девушки. Небольшие, но пухлые обкусанные губы. Глаза словно седые… Он вырвал и смял листок…
Солнце припекало, и от этого марева тянуло в сон.
Он положил доски на газон. Рабочие подозвали его и показали план постройки маленького домика для летних посиделок, объясняя, что он сейчас должен сделать. Парень присвистнул:
– Богато.
Все закивали, начали шутить про доходы архитектора, толкая друг друга в бок.
Парень отошел, присел и закурил, глянул наверх и увидел, что окно в спальне той девчонки приоткрыто, и она стоит на коленях на подоконнике и слушает. Он усмехнулся и бросил окурок, втоптал его в землю и встал.
Проскользнув в дом под предлогом, что нужно в туалет, он осторожно поднялся на второй этаж и остановился у двери в ее комнату. Но тут же одернул руку и стремглав побежал обратно к бригаде.
– Так она слепая? – Строитель, задрав голову, смотрел на дочку архитектора.
Парень отошел подальше от разговора, разившего пивом и усмешками. Он не снимал капюшон, даже несмотря на жару. Это было принципом: ему нравилось, что тень падала на лицо и закрывала его. Хотя каждый рабочий норовил заметить, что пора бы одеться полегче.
Сел на веранде, вынул нож, лезвием провел по запястью, зажмурился.
– Папа говорит, что ты смотришь на меня. – Ее голос был детским и мягким.
Он вздрогнул и обернулся: она стояла в дверях.
– Кто выдал мое местоположение?
Она рассмеялась и села рядом:
– Просто знай, что папа волнуется.
– Не стоит. Я просто был удивлен, что слепая так любит окна.
– Хочешь увидеть их? – просияла она.
Он внимательно поглядел на нее:
– Может быть, и хочу.
Она кивнула, и темные очки чуть сползли с носа. Прошла в дом, и он проскользнул за ней. Дверь, перед которой он застывал каждый раз, наконец открылась.
Он сглотнул, подошел к окну, коснулся его, провел кончиками пальцев по рельефу города, вырезанному на стекле… Не зная, что сказать, неловко пожал ей руку и спустился.
Во дворе кинул нож в мусорку и снял капюшон. Остановился, поглядел озадаченно на урну, но доставать нож не стал.
Солнце коснулось его волос.
Букетчицы
– А любит она совсем другого…[1]
Всегда ненавидел эту песню. И вот она плетется по радио. Вечер на посту. Пахнет шаурмой и морем. С потолка мерно капает вода. Еще недавно я бегал тут с тазиками и тряпками. И еще недавно ты смеялась тут, рядом со мной, и вытирала пол.
За окном дерутся цикады. А я один. Мне не с кем драться, ссориться, любить.
- – Не теряй мое сердце,
- И я не потеряюсь в твоем[2].
Неделя с тобой закончилась, как и твой отдых. Теперь я один из твоих магнитиков, который ты увезешь в свой Питер. И таких безделушек у тебя много по всему свету. Надеюсь, что ты хоть иногда будешь вспоминать нас…
Мне хочется кричать, но в горле ком, будто я проглотил проволоку, и она раздирает меня. Я словно мальчишка. Опять один в темной квартире. Без родителей.
Ты любишь песню «Mary on a cross» и фильм «Жестокие люди». Ты смеешься так, что мне самому становится смешно. И всегда давишься какао от моих шуток. Ты не смотришь новости, танцуешь по комнате под музыку. Ты обожаешь гулять по вечерам, есть кукурузу, а еще… Хотя какая уже разница? Ты ушла так же неожиданно, как и пришла.
Ты – волна, которая окунула меня в море, а потом выплюнула. А я удивленно смотрю на тебя, не понимая, почему ты не утащила меня на самое дно. Но воде не нужны люди. Я был бы лишь никчемным и загрязняющим тебя.
Я достаю из ящика на кухне мусорный мешок. Бабушка говорила: «Порядок в комнате – порядок в голове». И я начинаю пылесосить, мыть, чистить. Я протер пыль, выкинул ее журналы о кино, которые посыпал сигаретами. Я расставил книги и наконец подошел к столу, где стоит ваза с цветами. Она даже не забрала мой букет.
Выхватываю цветы и выбегаю на лестничную площадку. Вниз и на улицу. Тут пыль и песок летят от машин. Я сжимаю стебли и подбегаю к мусорке. Поднимаю крышку бака, и вдруг:
– Подождите! Отдайте мне!
Девчонка лет пятнадцати с рыжим каре в какой-то старой олимпийке. Тормозит возле меня и выхватывает из моих рук букет:
– Вы чего их выкидываете! Они еще могут при правильном подходе цвести. А на крайняк можно ведь сделать гербарий и повесить в комнате! Красиво же.
Она вся красная. Видимо, от возмущения. Прижимает цветы и убегает во дворы. От ее серьезности становится теплее.
Мотоциклист
Я ворочаюсь. Не могу спать в такой духоте. Пинаю одеяло и ложусь на спину. Пытаюсь отдышаться. На грудь постоянно будто что-то давит.
На кухне все еще горит свет. Мама с папой ждут моего брата. И вот открывается дверь. Свет мигает. Видимо, у него руки трясутся, и он не может нормально на выключатель нажать.
Разблокировав телефон, жмурюсь от яркого дисплея. 3:20. Самое время. Вскакиваю и натягиваю тапки. Родители уже стоят в коридоре. Папа кричит из-за того, что брат опять напился. Опять не позвонил. Опять пришел поздно.
Я подбегаю к ним. Смотрю на его мутные глаза и слюну на подбородке. Толкаю его и протискиваюсь в подъезд. Прыгаю в темноту и вот я на улице.
Ветер возмущается. Я бегу через высотки, мусорки и полицейский участок. В ушах звенит. Тапки больно бьют стопы. Наконец-то светофор. Я осматриваюсь.
Знакомый протяжный гул. У зебры тормозит мотоциклист. Я подбегаю к нему и хватаю его за руку. Он поворачивает ко мне шлем. Приподнимает стекло. Его карие глаза блестят непониманием.
– Увезите меня, пожалуйста.
Мы едем какое-то время на мотоцикле, и она крепко держится за меня. Я торможу на одной из парковок, чтобы пересесть на каршеринг. Мне кажется, так наша странная парочка вызовет меньше вопросов. И хотя она хмурится и упрашивает ехать на мотоцикле, потому что так на скорости ей спокойнее, я не соглашаюсь.
…По радио звучит песня Depeche Mode «Little 15». Она касается лбом стекла и смотрит на пролетающие мимо дома и рекламные щиты.
– Какая грустная песня.
Она улыбается мне и снова отворачивается.
– Да…
Она перебирает браслет с надписью «cocosnus». Сказала, ее в школе называют кокосом. Странная девочка. И все это странно. Она вдруг сжимает браслет и закрывает глаза.
– Я ведь поступаю так же, как и мой брат, да?
Смотрит на меня так, будто я знаю ответы на все вопросы. А я ничего не знаю. Хоть и старше ее в два раза. И даже те, кто старше меня, ничего не знают. Потому что, если бы мы знали все, в нашей жизни больше не было бы смысла.
– Они любят тебя?
– Очень.
– Тогда почему сбежала?
– Не знаю… Наверное, я просто как в ловушке была. Знаете… Каждый раз одно и то же. Одно и то же. Я так устала.
– А брат что?
– Пьет.
– Ни один человек не должен мешать тебе жить счастливо.
Поворачиваю.
– Ни один, поняла?
Она кивает.
– Я уже не помню, когда впервые вас услышала. Всегда ночью вы проезжаете примерно в одно время. И я засыпаю только от звука вашего мотоцикла.
Надевает браслет и снова смотрит на меня.
– Я отвезу тебя домой, хорошо?
Она ничего не отвечает и отворачивается к окну. О чем она думала, когда выбежала ко мне на дорогу, словно испуганный лисенок, бегущий от пожара? А если бы я был маньяком, а не ее «прекрасным принцем на мотоцикле»?
Мы катаемся по городу еще несколько часов. Слушаем музыку и стендапы. Она смеется и сама понемногу начинает рассказывать мне разные истории.
Порой плачет. Трет нос и шмыгает. Я глажу ее по голове одной рукой и все еду куда-то. Будто нам есть куда поехать.
Эффект Вертера[3]
Ленточки шелком по волосам. Служанка тянет волосы в косу. Снег прахом на землю. Опадает. Зима – это мертвая весна. Мурашками мороз бежит по стеклу. Серебристыми узорами вырисовывает леденец.
Из-за угла выезжает карета. Тормозит у ворот. Мара приподнимается, чтобы увидеть человека, вышагивающего из повозки, и служанка вскрикивает:
– Госпожа, ваша коса!
– Это же он!
Мара выбегает из комнаты. Мчится на улицу и прыгает в лучи солнца. Смеется и кидается в объятия друга.
– Ты уже приехал, я так рада!
– Мара, вы замерзнете. – Он снимает пальто и укрывает ее.
Она хлопает в ладоши и скачет вокруг него как ребенок. Он лишь успевает усмехаться и смотреть на ее подпрыгивающие локоны. Мара заглядывает в его маленькие черные глаза, в которых всегда строгая печаль. Смахивает с темных коротко стриженных волос снег.
– Теперь жизнь моя не будет скучной! Как твоя учеба?
– Благодарю, хорошо. Пройдемте в дом, и я все расскажу.
Мара была маленькой рыбкой. И ей хотелось увидеть большой океан.
Она усаживает меня перед камином. Зовет служанку и просит налить нам чая и принести печенья. Поправляет смятое платье и все не садится напротив меня. Ей не терпится услышать мои рассказы о жизни, которую она не знает. Я послушен. Достаю из чемодана листки, и она внимательно вглядывается в них, чуть приоткрыв ротик.
Начинаю читать ей свои эпиграммы, и она слушает их так, словно я пою райские песни. Краснеет, дергает носом от моей язвительности и сжимает спинку бархатного кресла. У нее длинные жемчужные пальцы и миндалевидные ногти. У нее обкусанные тонкие губы. Светлые ресницы и небольшие каплевидные карие глаза.
Она все захлебывается смехом и всплескивает руками.
– Ты такой славный, и эти эпиграммы удивительно тонкие!
Снимаю очки и протираю их.
– Благодарю. Возможно, друзья помогут мне опубликовать сборник.
– Это было бы чудесно!
Остаток вечера мы проводим в саду. Там уже стрекочут цикады, пьяные закатом. Она идет впереди и проводит рукой по кустам роз. На ее тонкой шее созвездие родинок…
– Знаешь, батюшка даже сейчас высказывает сомнения на твой счет. Ему кажется, что род Гёте должен был закончиться на Вальтере.
– Возможно, в другом мире так и случилось.
Мара оборачивается:
– Я бы никогда не хотела оказаться в таком мире.
– И все же мой род приносит лишь несчастья.
– Перестань! Никто еще не умирал от твоих эпиграмм.
Ленточки ее соломенной шляпки разлетаются по ветру. Схватить бы их, сжать и целовать. Но день почти кончился, и время наше стекает по траве дождем. С деревьев мчатся к ногам сухие рыжие и бурые листья в прожилках седины.
Эта комната словно чужая. Эта постель слишком холодная. Окна слишком высокие. Мара поморщилась и с трудом открыла глаза. Сон уже съежился.
Она села на постели и чуть зашипела от боли. Тело ее – это один сливовый синяк со вздутыми царапинами.
Мара крадется к балкону. Луна купает верхушки сосен и елей в своей ласке. Мара кутается в шаль и выдыхает. За спиной послышался скрип, и она обернулась. Муж спит. Она попыталась отдышаться от страха, сжавшего уже ее сердце. Но он чернилами растекся по венам.
Она переплела пальцы и закрыла глаза:
– Господи, прости меня за все, и спасибо Тебе за все. Прошу, убереги мою душу от этого человека. И спокойной ночи.
Мы встретились как-то случайно. Мара стояла возле книжной лавки и смотрела на мою первую книгу. Я подошел к ней в такт снегу. Она выглядела такой потерянной, что я побоялся ей что-то сказать. Мара вся дрожала, то ли потому, что была легко одета, то ли потому, что ей было не по себе. Как-никак это была МОЯ книга. Книга выродка. Книга потомка Гёте.
На пальце ее золотилось кольцо, и эта деталь, недавно поселившаяся в ее образе, не давала мне покоя. Я не придумал никакой темы для разговора, хотя мы не виделись уже давно, поэтому просто встал рядом и смотрел на книги, стеллажи вдалеке и проходящих в лавке людей.
– Дорогой мой, я думаю, надо было напечатать эпиграммы, как ты и обещал друзьям.
– Вы же не читали мои стихи…
Она, не отрываясь от витрины, показала мне мою книгу, которую она прижимала к себе и скрывала за накидкой.
- – В стране фей я слышал твой шепот,
- В стране фей его заглушал звонкий топот.
- Ты скрывалась в опавших листьях дерев.
- Ты пропала, колыбельную миру пропев.
- В стране фей цветы ждали твоей улыбки,
- В стране фей нежность не стала ошибкой.
Мара печально улыбнулась мне, и я увидел, как она измотана. Глаза утопали в серых мешках недосыпа, кожа была бледно-пшеничной.
Мальчишка держал кипу газет и размахивал одной.
– Прекрасная леди сбросилась с башни в свадебном платье! Несчастный брак Маргариты де Валуа! Читайте в сегодняшнем выпуске!
Люди в ужасе перешептывались и кидали ему монетки. Газеты голубями разлетались по площади. Я сжал голову и закричал так, что, наверное, все приняли меня за сумасшедшего. Но лучше бы я и правда сошел с ума.
На всех, кто последовал за ней, мне было уже плевать.
Примечания:
Маргарита, сокращенно Мара, – имя, данное от героини Гёте в «Фаусте».
Главный герой внешне похож на молодого Шостаковича.
В реальности у Гёте нет потомков, род его закончился на его внуке, Вальтере (отсюда и фраза «род Гёте должен был закончиться на Вальтере»).
Части, написанные в настоящем времени, соотносятся с желанием героев проживать эти события в настоящем.
Здесь присутствуют зима, осень и весна, это во многом показывает, как долго герои не могут признаться друг другу в чувствах.
Главный герой должен был издать свои эпиграммы, а не стихотворения. Так же «обманул» друзей и Эдгар Аллан По, чей первый сборник провалился из-за неоправданных ожиданий других.
Однажды я проснулась убийцей
Однажды я проснулась убийцей. Пугает только то, что все вокруг осталось прежним. И когда умываюсь, я не вижу на своем лице какую-то тень. Когда брожу по комнате, я не вздрагиваю, оборачиваясь, потому что за плечом призрак убитого. Когда режу курицу, не думаю о нем.
Но все чаще и чаще за обедом вспоминаю, что убийца. И меня душит чувство тоски. Позавчера мама поставила передо мной миску с черешней. Меня вырвало.
Стена вся шершавая от слезающей краски. Я прижимаюсь к ней спиной и курю. Зара откидывает назад черный хвост и поправляет пиджак, свисающий с острых плеч. Садится на подоконник и смотрит через разбитое мутное стекло. Открывает форточку, и со стадиона начинают доноситься крики футболистов.
Змейки пыли от порывов ветерка разлетаются по обшарпанным стенам с матерщинными надписями, по зарытым в углах окуркам, по батарее. Зара причмокивает, отнимает от губ сигарету и облизывается:
– Мить. Лучше кури так и дальше, а не влюбляйся.
Она щурит на меня лисьи глаза. Достает мятую пачку и протягивает мне, тыча на картинку с раком легких:
– Рак – это хоть понятно где. Вот в легких, к примеру. А любовь твоя где? Ну? В твоем слонике? – Она усмехается, вспоминая наш неудачный секс полгода назад. – Подумай своей башкой, что лучше: из-за девок загоняться или просто кашлять? Да и сигареты какие благородные! Вишней пахнут. Я теперь не воняю как псина. И мать не бьет.
– Перестань, Зар, – неловко поправляю края толстовки. – Я люблю ее. Разберусь уж.
– Ага, да.
Дверь в туалет ударяется о стену. Я судорожно прячу сигарету, сжав в кулаке. Дина шмыгает, вытирает нос и подходит к первой кабинке, яростно бьет в нее:
– Выходи, ушлепок. Я тебя кастрирую.
Зара посмеивается и выкидывает сигарету:
– Ё-мое, да тут у нас Санта-Барбара.
Вадик вырывается из кабинки:
– Заткнись, тупая ты шлюха, заткнись! Ты меня уже достала! Слушай, мне хватило этих твоих истерик. Меня достало постоянно разбираться с братком Лени. Он же прав. Ты Леньку убила.
Дина бьет его по щеке, и он кулаком ударяет ее в ответ. Она вскрикивает.
– Вадик, ты чего творишь!
Я подскакиваю и сжимаю его плечо. Он весь дрожит злостью. Дина плачет и убегает.
– Сама с половиной школы перетрахалась, а меня винит в одной измене. Лицемерка.
Зара аккуратно слезает с подоконника и отряхивается.
– Эта что тут делает? – Вадик показывает на Зару. – Баба курит в мужском туалете?
– А что, твое крошечное мужское эго ущемилось?
Я сжимаю плечо Вадика сильнее, и он сплевывает и выходит.
– Он тебе хоть не на кроссы харкнул?
– Все норм.
– Ага, да.
Теперь меня еще и парень бросил. Да, в принципе, и ладно. Он все равно дебил, каких поискать.
Кидаю камни в речку. Мост прикрывает рыжее солнце. И я благодарна этим молчаливым сумеркам. Сажусь на гальку и скидываю обувь. Теперь в моей жизни нет Лени и Вадика. И черт бы с этим Вадиком.
Но почему я теперь должна существовать без Лени? Без этого светловолосого мальчишки, который всегда заглядывал мне в глаза, обнимал и спрашивал: «Ты же останешься еще ненадолго?»
– Почему именно Дина? Ну типа… Ты не думаешь, что она слишком проблемная?
– Она не виновата.
– Да это-то понятно. Ты что, думаешь, она этого пацана сама с балкона толкнула? На фига ей это вообще? К тому же ей платили за посиделки с ним.
– Ты знаешь, что она мне давно нравится.
– Ну и чего ты вдруг решил действовать-то? Думаешь, ты ей ща всрался вообще?
– У нее, блин, никакой поддержки нет.
Зара цокает языком и наклоняется завязать шнурки.
– Ок. Иди, родной. Я тебя благословляю. Только скажи мне. Полгода назад, когда мы напились, ты же не представлял ее вместо меня?
– Нет.
Она была права. Как и всегда. И она это знает. Выпрямляется и приподнимает бровь.
– Научись врать. Женщинам не нужны честные мужчины.
Бегу к подъезду и открываю дверь. Здесь темно и сыро. Воняет, будто тут кладбище кошек. Взбегаю по ступеням. И вижу ее. Она сидит голая на ступеньке. Вся изрезанная. Жмется к перилам и плачет. Я стаскиваю с себя кофту и накрываю ее, сажусь рядом.
– Все будет хорошо. Дин. Ну?
Она вытирает слезы и вдруг кричит на всю округу.
Просто я не закрыла балкон. Просто было скользко после дождя. Просто он хотел сорвать с дерева черешню. Которую я любила.
И теперь я буду просыпаться убийцей. Каждый день.
Инстинкт ненависти
Собака. Лает на тишину. Мотылек. Бьется о покачивающуюся лампу. На часах три часа ночи. Тру глаза. Зеваю. С чего проснулся?
Сажусь и смотрю на дверь. Выползает свет. Шорох тапок. Вдруг плач. Я подбегаю и кручу ручку. Нервно сглатываю.
– Какого черта?
Дверь не открывается. Стучу кулаком. Плач стихает, начинает шмыгать и сморкаться. Папа подходит к моей комнате, скребется ключом.
– Вы совсем, что ли? Вы чего меня закрыли?
Лицо папы какое-то бледно-зеленое, он вздыхает и бредет к столу на кухне. Мать сидит вся заплаканная и трет лоб, где краснеет синяк. Салфетки валяются снежками.
– Что у вас тут?
– Стас… – сипит мать.
Сажусь на свой стул. Чувство, будто сейчас стошнит.
– Она уходит. – Папа трет подбородок.
Мать заправляет за ухо встрепанные локоны, но они цепляются за мозоли на ее пальцах, и волосы так и повисают.
– Прости, Стас. Прости меня.
Она как-то вопросительно смотрит на меня. Ждет. Я отталкиваюсь от стола, стул прокатывается со скрежетом по полу. Бегу в ванную, поспешно открываю унитаз. Эта мерзость выливается из меня.
Вот и все. Закончили притворяться милой семейкой.
Наша жизнь – это коробка. Коробка, где кто-то курит, а ты не любишь запах сигарет, но молчишь.
Человек, которого любят, засыпает быстро и встает рано. Так говорил мне папа. Вот я и не сплю. Уже почти два месяца я мучаюсь от бессонницы. Наливаю кофе. Аромат каплями оседает по кухне. Уже слышны первые машинные гудки.
Все еще спят. Поэтому я могу спокойно посидеть под тиканье часов и покурить. Фикус на подоконнике морщится от вони. Я усмехаюсь и глажу его листик:
– Прости, брат.
Меня передергивает от этого слова. Брат… У матери скоро появится сын. Новенький. Наверняка он будет получше меня. Она так радовалась и скакала на своем дурацком гендер-пати, что я понял: скоро меня выкинут. Я вообще был неожиданным ребенком. Конечно, она не заливалась смехом, узнав, что беременна мной. Я для нее – никто. И за это я ненавижу ее.
Я знаю, что от животных нас отличает ненависть. Глупые животные убивают, чтобы прокормиться, умные люди убивают, чтобы насладиться. Моя учительница по литературе говорила: «Бог дал нам заповеди, значит, они выполнимы». Но правда в том, что лучше всего мы умеем ненавидеть. Себя. Других. Шум. Плохую работу. Родителей. Что угодно. Человек всегда что-то ненавидит.
И вот родился Илюша. Щекастый и красный. Он очень любит махать руками и постоянно плачет. Я просыпаюсь и думаю: «Чего ты плачешь? Ты еще даже не начал жить».
Полотенце почему-то пахнет картошкой по-деревенски. Я сижу на краю ванны и вытираю ноги. В животе урчит от голода. Надеваю футболку и приподнимаю жалюзи. Там падают хлопья вишни. Через полчаса мне надо выходить из дома.
И вот я у Коли. Это, наверное, единственный, с кем я общаюсь после девятого класса. Ребята пытаются соорудить водник, но уже полчаса возятся и ничего не могут сделать.
– Черт с ним. У нас вообще много чего еще есть.
Тишина. Какая-то девчонка смеется. О чем? Немое кино. Люблю такое. От зайчиков в глазах рябь. Мне бы в руки мой пленочный фотоаппарат и снимать ее. Падаю на диван. Он как батут. А она как актриса из немого кино. Стоит в черном платье у окна и с кем-то говорит.
Воняет травкой. По телеку стреляют. Постоянно стреляют. Пробивается: «Где фантом?» Музыка – пластилин. Я устал думать. Закрываю глаза. Сон теплый, но я вздрагиваю и опять вскакиваю.
– Надо по-серьезному уже, – мычит Коля.
– Мне кажется, герыч – это прошлый век, – говорю я.
– Зато действенно.
Когда игла впивается в вену, я вздрагиваю. Как будто под кожу залезли жуки и выскребываются из меня. Я почему-то вспоминаю, как был в деревне. Первый и последний раз. Бабушка била меня розгами по спине каждый раз, когда я делал что-то не так. А потом кидала в сарай и запирала меня там. В темноте и вони. Мне казалось, что такое может быть только в старых фильмах.
Девчонка садится рядом и мокрой тряпкой вытирает мне пот со лба.
– Тебе надо подышать. Пошли на балкон? Поднимешься?
– Ага, – рассеянно отвечаю я.
На балконе ветер плюет в уши. Она укладывает меня в кресло и садится на тахту рядом:
– Ты Стас, да? А я Стася.
– Звучит мило.
Какое-то время мы смотрим на звезды.
– Слушай, какие у тебя родители?
– Ой. – Она улыбается. – Мой папа – оператор, а мама – писатель.
– Они любят тебя?
– Конечно, любят. Мы всегда по утрам пьем кофе и играем в карты. А еще папа включает нам старые песни. Сегодня, кстати, мы ездили на аттракционы. Решили вспомнить старые добрые времена. А у вас как?
Из меня вывалилось все. Про то, что я назло отцу зачем-то остался с матерью, про бабушку, про неродившегося брата, которому я уже завидую…
Мне самому странно теперь, что я вот так вывалил все на нее. Она – первый человек, которому я доверился, которому рассказал о себе. И теперь во мне образовалась пустота. Потому что я отдал часть своей ненависти кому-то другому. Но впервые было приятно от этого опустошения.
Как-то мы с Колей обдолбанные шатались по Москве и забрели на винзавод. Там была выставка картин. Мы бродили и смотрели на картины, ржали и даже начали икать как-то синхронно. Охранник косился на нас, как и все остальные. Мы выбежали и хотели пойти еще за пивом, но нас остановил дед, который ходил и объяснял что-то посетителям. С седыми усами, серыми глазами, пузатый и с большой родинкой. Он улыбнулся:
– Ребята, да вы наркоманы?
– Нет, что вы? – икнул Колян. – Мы просто веселые граждане. Нельзя уже?
– Можно, конечно. Даже нужно быть веселыми. Но разумно. Выставка понравилась?
– Да, – решил поучаствовать я, хотя Колян и сам бы справился. – Необычно у вас.
– А хотели бы свою выставку сделать?
– Про то, как ложку греть? – заржал Колян.
– Ну, такое нам, пожалуй, не разрешат. Но ваш взгляд на эту проблему будет ведь изнутри! Так, давайте лучше завтра встретимся? Ты вот вроде соображаешь получше. – Он посмотрел на меня и впихнул мне свою визитку. – Завтра позвоните мне, и все обсудим.
Я не мог понять, что ему надо от нас и чего он в нас так вцепился. Но на следующий день позвонил.
– Ненависть. Меня толкнула ненависть.
Старик блеснул на меня очками и остался доволен моей честностью. Он задавал нам разные вопросы и старательно записывал все шариковой ручкой в тетрадь с толстыми листами. Знаете, такая ручка не карябает бумагу, наоборот. Она словно целует ее. И от этого становилось спокойно. Мы сидим в комнате рядом с одним из выставочных центров. За окном дождь. Колян старательно жует леденцы, пытаясь отвлечь себя:
– Да я не знаю. Меня девушка бросила, и как-то… Вроде у меня много их было, а почему-то из-за нее сорвался. Давно думал попробовать.
Старик был старой закалки: вежливый, пах сигарами и водкой, травил анекдоты и рассказывал истории про своих родственников. Чем чаще я бывал здесь, тем меньше хотелось возвращаться домой.
Мы лепили из глины фигуры. Конечно, первым делом Колян вылепил член и бегал с ним за мной. Но потом работа пошла серьезнее.
Мы рисовали, вырезали из дерева глаза и их тоже красили. Наши инсталляции были похожи на то, что мы испытывали во время ломок, и на то, что было под кайфом. Словом, это была боль, красиво завернутая в разные материалы.
Сегодня я заканчиваю, вешаю последнюю картину и отхожу посмотреть на нее. Старик похлопывает меня по плечу:
– Прекрасно. Пойдемте заплачу за сегодня. Вы молодцы.
– А почему вы вообще предложили нам все это?
Я давно хотел спросить и не решался. Понимал, что тут что-то личное.
– Мой сын погиб из-за наркотиков. Я просто не мог пройти мимо вас, ребята.
Колян стоит в углу и молчит. Слушает. С ним редко такое бывает.
– Вы должны справиться. Иначе все эти труды были зря.
Мы забираем свои деньги и благодарим его. Каждый день выставки мы дежурим и смотрим, как нравятся наши работы посетителям. От этого приятно.
Мать входит с Илюшей и мужем. Оглядывается чуть ли не с открытым ртом. Я посмеиваюсь, потом подхожу к ней, и она сияет.
Лицо и камни
Угольки разлеглись в мангале. Серый дымок платком вьется к небу.
– Витька, последний день мы школьники.
– Наконец-то.
Максим улыбается. Шуршат лениво шампуры. Мясо золотится и чернеет. Аромат разлетается по округе, забиваясь в замки гаражей. Рядом на возвышении проползает электричка, скребется, как кот, по рельсам.
Макс уже успел загореть. Наверное, потому что ходит без футболки. Жара кричит соловьями и стекает потом по желтому небу. Он поправляет бандану и чешет лоб.
Последний день… Смотрю на облака, похожие на оставленные совой перья. Скоро я буду смотреть на это же небо уже студентом. Все будет другим: другая компания, появятся экзамены и зачеты вместо контрольных, учителя сменяется преподами, мы будем батрачить на автоматы и есть очень мало и редко…
Я сижу на матрасе, который мы нашли у помойки, и раскладываю фотографии с новенького полароида. Подарок бати на последний звонок.
Я то и дело подбегаю к Максиму, толкаю его в бок и показываю снимки. Он хмыкает и комментирует. И я смеюсь еще громче. В конце концов, смех продлит мою глупую жизнь.
Подношу руку к небу. Сквозь пальцы сочится солнечный свет.
– Ты в мед пойдешь?
Максим кивает:
– А ты еще не надумал?
– Нет…
После этого прошла неделя. А потом еще одна. И еще…
И вот я в метро. Здесь, как всегда, дует холодом. Я впрыгиваю в поезд. Тут куча народу. Встаю ближе к двери напротив и берусь за поручень. Надеваю наушники. Вокруг столько разных людей, взгляд прыгает с одного лица на другое. У меня есть странная потребность с детства смотреть на кого-то. Помню, в лагере даже просил у своего соседа разрешения смотреть на него во время обеда. Тот смеялся, но против не был. Только краснел часто.
Действительно, смущает. Я понимаю. Но никак не могу заставить себя закрыть глаза и просто отвязаться уже от людей. Они все такие разные. Я чувствую в такие моменты, что снова на море у мамы, брожу по берегу и ищу самые интересные камни.
Справа напротив сидит парень с венком на голове. Странный венок. С рыжими цветами, похожими на капли. Он что-то читает, но глаза его слипаются, и вот он уже упорно мотает головой, но все-таки засыпает.
Поезд останавливается. И за его спиной огнем вспыхивает мозаичная вставка на колонне. Я машинально тянусь за полароидом. И в голове пульсирует: «Черт, он же дома».
Мы едем до конечной станции. Почти никого уже нет. Я сажусь рядом и всматриваюсь в его бледное скуластое лицо и горбатый нос. Если бы он был скульптурой, я бы, конечно, отнес его к себе домой.
Я отхожу и снимаю его на телефон. Выпрыгиваю из поезда, когда открываются двери. Чувствую себя преступником. Но мне впервые так приятно.
Когда моя стена превратилась в рой фотографий, я понял, что хочу и дальше воровать чьи-то взгляды, лица, привычки. Я часами мог сидеть на кровати и смотреть на снимки. Максим называл меня чокнутым, боясь, что я так перестану выходить из комнаты.
Но он был не прав. В какой-то момент мне переставало хватать этих фотографий, и я брал фотоаппарат и шел на улицу. Искать. Порой казалось, что я убиваю этих людей. Будто вырываю их душу и сплевываю потом на бумагу. Я начинал задыхаться, и меня успокаивала музыка.
Отец перестал ждать, что я поступлю куда-то, и принялся искать фотографов, которые взяли бы меня в ассистенты.
Я ничего не хотел. Как прежде. Я постоянно спал, смотрел на стену и кутался в одеяло. Отец вытаскивал меня на вечерние прогулки, кормил и звал смотреть фильмы. Я вглядывался в его лицо. Почему-то я не решался сфотографировать его. Думаю, мне не хотелось прощаться с ним. Не хотелось однажды пресытиться его снимком.
После того как я попытался повеситься, но рухнул с порванной веревкой, отец отправил меня лечиться. Я понимал, что так надо, но все равно не разговаривал с ним, когда он навещал меня.
Однажды я встретил Лану. Она кружилась по коридору, репетируя вальс. Я сидел, заряжал телефон и краем глаза смотрел на нее.
У нее была бритая голова, большие карие глаза и тонкие губы. Словом, она мне не понравилась.
Но мне надо было на кого-то смотреть. А в коридоре было пусто. Она вдруг остановилась. Взгляд у нее был такой, будто я поджег ее родителей у нее на глазах. Я вздрогнул и отвернулся.
– На себя бы посмотрел.
Я взял телефон и взглянул на себя. И что не так?
– А что так? – словно прочитав мои мысли, ответила она. – Посмотри, какой ты скучный.
Так и повелось. Она заглядывала ко мне в палату и придумывала все новые оскорбления. Бродила за мной по пятам и всегда смеялась, словно шуршала пакетом.
Это до того бесило меня, что однажды вечером я разбил зеркало и порезал себе лицо. Она сказала, что я стал чуть интереснее.
– Не бойся. Больно – это хорошо. Если бы ты ничего не чувствовал, было бы хуже.
Лана любила играть на пианино в комнате отдыха. Я всегда стоял в дверном проеме и слушал. У нее получалась целая история, из-за которой хотелось сбежать куда-нибудь в горы и поселиться в маленьком домике.
Когда она простудилась, я вдруг понял, как тяжело мне без музыки. Я ворочался и не мог себя занять. И я решил, что мог бы вспомнить свои навыки с музыкалки.
Клавиши были гладкими, как камни. Я проводил по ним, и вокруг меня плескалось море.
После этого Лана почему-то перестала меня донимать.
Летучий дельфин
Ночью мир сдирает с себя от нетерпения кожу. Солнце меняется местами с луной. Голубая шаль с легкостью выпадает из рук неба. Юрким зверьком заскакивает синий полупрозрачный платок. Через дырки в нем льется на нас молоко и падают бирюзовые змеи.
На дельфинов принято охотиться именно в это время. Мы с папой укладываем сети в лодку. Море шипит на нас. О подошву трется галька. Я убираю со лба мокрые волосы и потягиваюсь. Спина уже затекла. Мы и так весь день рыбачили.
– Оставь отдых для времен получше.
Эти времена все не наступают. Но я лишь поддакиваю отцу. Оборачиваюсь. Наш городок посапывает, и лишь где-то горит еще свет. Рыжеватой шерстью он разбросан по дорогам и деревьям.
А рядом с нами лишь лодки и рыбаки. Мы переговариваемся тихо и крестимся.
– Сегодня уж точно поймаем!
И вот черная гладь принимает нас. Весла бьют море. Отец внимательно осматривается и сопит. Мы рассредоточиваемся. Проходит много времени, у меня затекают руки, и в плече пробегает боль.
Совсем рядом выпрыгивает дельфин и, взмахнув белоснежными крыльями, устремляется ввысь. Наша лодка чуть уходит в сторону. Кто-то из наших, тоже неподалеку, кричит и выпускает в него гарпун. Я подаюсь вперед и сжимаю борт лодки. Дельфин взвизгивает и падает.
Я не знаю почему. Но я прыгаю за ним.
– Куда? – хрипит отец.
Вода холодной тряпкой укутывает меня. Я всплываю, чтобы набрать воздуха, но вижу, как дельфина поднимают на лодку и начинают бить ножами. Он кричит так, что у меня закладывает уши.
– Отпустите его!
Но им плевать. Я доплываю и цепляюсь за их лодку. Кровь на перьях и кишки, разбросанные повсюду, увенчали успехом нашу операцию. Лодки акулами подплывают, и все гордо кричат «ура!». Луна выплывает из облаков и показывает мне застывший блеском страх в глазах дельфина.
Я отталкиваюсь от бортика и погружаюсь на дно моря. Этого темного безразличного моря. И вот я уже сливаюсь с ним, начинаю дышать. Вынырнув, ударяю хвостом о лодку и уплываю подальше от ошарашенных рыбаков.
Моя неизвестная
В наушниках тихо: «Проснись, это любовь. Смотри, это любовь…»[4]
Я карябаю пленку на окне. Оторвав кусок, кидаю на кафельную плитку и морщусь. Как будто чью-то шкурку выкинула. Теперь из окна видно часть двора. Я стараюсь дышать тихо, чтобы окно не запотело. Прислоняюсь к прохладному стеклу. Лука уже идет со скрипкой. Рядом его друзья.
У него, как всегда, волосы встрепаны, а галстук съехал. Я жмурюсь и отстраняюсь от окна. Мне до него как колибри лететь до луны. У меня слишком маленькие крылышки, а сердце бьется слишком быстро. Я умру, не пролетев и полпути.
И снова я иду домой ни с чем. Мне не унести ни одной его фразы. Стал бы он говорить с такой, как я?
Пинаю коконы листьев, постоянно развязываю и завязываю неудобный шарф. Помню, мама сказала:
– Разве Гала Сальвадора Дали была роскошной красавицей? А чем выделялась Лиличка Маяковского? А Марьяна, жена Цоя? Не была она красавицей, но ведь пробила его музыку и вообще первой разглядела в нем талантливого музыканта. Бери харизмой, будь сильной! Твой любимый Харрельсон тоже, кстати, не симпатяга.
Но мне не хочется возвращаться домой к моей доброй маме. Знаете, бывает же иногда такое, что ты подходишь к зеркалу и видишь, сколько злости в тебе скопилось, и просто неловко даже находиться рядом с теми, кто добр, несмотря ни на что. Мне хочется сбежать волком куда-нибудь и не приходить больше в этот город. И я разбегаюсь.
Скрип деревьев, крики детей на площадке, возгласы дерущихся за каштаны ворон. Все смешивается и кашей выливается на меня. Я вздрагиваю от какого-то склизкого омерзения. Я так ненавижу это ощущение. Ощущение пустоты, тоски и возбуждения. Я называю его «серостью». Эта дрянь, видимо, течет в моей крови. Я страдаю ей с детства. И всегда, испытывая эти непонятные чувства, думала лишь о том, какая же я убогая и мерзкая. Слишком грязная для этого мира. Слишком некрасивая для него.
Грязь от луж забрызгала колготки и подол пальто. Я останавливаюсь отдышаться и прислоняюсь к фонарному столбу. Он трещит, словно цикада.
– Тебе плохо?
Я оборачиваюсь и замираю. Лука стоит рядом. Лицо его обеспокоено.
– Нет, все хорошо, – отворачиваюсь я.
– Славно. У кого-то же все должно быть хорошо.
Но он почему-то не уходит. Всматривается куда-то в небо. Такое же серое, как его глаза.
– Проводить тебя? Уже ведь темно.
– Если несложно, – тихо отвечаю я.
Как он вообще здесь оказался…
– У тебя есть аллергия на собак?
– Нет. А с чего ты спрашиваешь?
– Тут есть щенок, никто его не забирает. – Он достает из кармана пачку. – Я его подкармливаю, а взять не могу из-за аллергии.
– Я спрошу у мамы. Думаю, она разрешит. Места хватит, наверное.
– Было бы здорово. А ты ведь тоже из музыкалки? Лицо знакомое.
– Жертв музыкалки всегда можно узнать, – посмеиваюсь я.
Он улыбается. Мы сворачиваем во двор. У одного из подъездов Лука тормозит и показывает на небольшую будку. Там посапывает черный щенок.
– Это Бутч.
Красивый. Видимо, красивые люди повсюду находят красоту. Я достаю телефон и звоню маме:
– Мам, привет. Скоро буду, да. А, ты звонила? Прости-прости. Я гуляла. Слушай, тут щенок есть. Бездомный. Мы можем взять? Он тебе понравится, такой красавец!
Я даже не удивилась этому «конечно, доча, только аккуратнее с ним. А я пока все средства куплю, будем его отмывать от грехов улицы».
– Лавушки. Пока.
Лука смотрит на меня каким-то грустным и встревоженным взглядом. И мне становится не по себе.
– Я забираю его.
Он кивает и идет за щенком.
– Я помогу тебе с ним.
Бутч просыпается и пищит, начинает ворочаться в его руках. Он даже не знает, как ему повезло, что Лука так прижимает его к себе и приговаривает: «Все хорошо». И только сейчас я замечаю, что одного глаза у щенка нет.
– А я понял, на кого ты похожа.
– Я? Страшно подумать.
Он пропускает это мимо ушей.
– На «Неизвестную». Это наша с мамой любимая картина. У нас копия висит уже много лет. И я с детства смотрю на нее. Каждый день. Мне кажется, это самая прекрасная девушка на свете.
Я снова кутаюсь в дурацкий вязаный шарф, убираю руки в карманы и смотрю лишь на асфальт. Мне кажется, если подниму лицо, он увидит, что я вся красная. Щекам так жарко, что я молю, чтобы ветер поднялся и прогнал эту глупость.
Оставшийся путь мы молчим, лишь Бутч вякает, и я щекочу его.
С появлением Бутча все изменилось. Теперь мне некогда грустить или смотреть в зеркало и думать, почему я такая некрасивая.
Мы постоянно носимся и играем. Он, конечно, уже сгрыз мои тетрадки, книги и карандаши, но я люблю его. Я даже не знала, что способна так любить. Мне нравится чесать ему за ушком, проводить рукой по его гладкой шерстке, наливать ему воду и слушать, как жадно он пьет. А как мило он чавкает, пока ест!
А еще теперь все мои сторис про него. Я просто не могу не делиться своей радостью. Все в восторге от этого веселого малыша.
– Мой маленький, мой хороший, больше тебя никто никогда не обидит.
Я смотрю в один его глаз и вижу только безграничную собачью преданность.
Я проснулся от маминого плача. В какой-то момент это стало рутиной. Она, как всегда, сидит и перебирает свои старые фотографии из потертого альбома.
Мне не хочется подниматься. Мне не хочется ее видеть. Снова и снова заходить на кухню и слышать: «Это все ты забрал! Смотри, какой я была красивой. Ты забрал!» Воспоминания говорят мне, что когда-то она любила меня, но я уже не верю им. Папа ушел и унес с собой радость, которая когда-то царила в этой квартире.
Я – паразит, испортивший ей жизнь. Может, поэтому я умываюсь так долго, словно хочу содрать с себя кожу. Мои будни – школа, музыкалка, пустые разговоры, пиво за гаражами. Я улыбаюсь дерьму, что меня окружает, потому что так надо. Потому что иначе у меня не останется даже этого.
Ко мне постоянно норовят подбежать девчонки. Я закрываю рот, чтобы меня не стошнило. Я знаю, что потом они наверняка превратятся в таких же чудовищ, как моя мать. Будут сидеть скрюченные на табуретке и винить мое лицо во всех бедах, что с ними стряслись. «Ты красивый, тебе легко, тебе все помогут!»
Когда я встретил свою неизвестную, все изменилось. Я видел, конечно, что и она за мной наблюдает. Только она не подходила. И ничего мне тогда не сказала. Она вообще почти не говорила со мной.
И мне почему-то так захотелось, чтобы она была моей. Моей неизвестной.
Из-за своего скверного характера я снова выставлена за дверь. Почему-то мы с преподом вечно расходимся во взглядах, и он кричит: «Вон! Лавряшина, вон за дверь! Черт тебя дери, почему ты вечно суешься со своим мнением?»
Я стою и расчесываю щеку, потому что от волнения она зудит. В наушниках нежится «Творожное озеро». Меня завораживают эти песни. Я проваливаюсь в маленькую комнатку, где плещется солнечный утренний свет. У подоконника стоит магнитофон, и лепестки сирени опадают на него. А на матрасе сидит Лука и играет на скрипке.
Даже не сразу понимаю, что кто-то тормошит меня за плечо. Открываю глаза и достаю наушники. Лука стоит передо мной:
– Привет, неизвестная.
– Привет…
– Как там Бутч?
Ну, конечно. Его интересует только мой щенок. Впрочем, про Бутча я готова говорить часами.
– Хорошо. Сгрыз все, что можно, зато счастлив.
– Я рад, что вы поладили.
Я сама не замечаю, как из меня начинают выливаться сотни рассказов про Бутча. Мы смеемся и ходим по коридору мимо окон и портретов классиков. Вот бы всегда так. Хотя бы просто бродить с ним и болтать.
– Неизвестная, – останавливается он. – Я хочу, чтобы ты была моей.
– Кем? – выдавливаю я.
Он внимательно осматривает меня:
– Женой.
– Зачем ты так шутишь?
Слезы отделяют его от меня. Он обнимает меня и гладит по спине:
– Не шучу. Разве жалко тебе приютить и меня?
– Не жалко…
Акварельный город
По канату света от окон мы бредем. Ночь разливается ветками лип. Здесь пахнет маленькими мятными леденцами с автосервиса.
Нам не по пути, и я скоро уйду. Ты поправляешь ворот пальто и покусываешь сигарету. Леся потягивается:
– Я так рада, что мы в театр сходили. Давайте чаще?
– Чаще… – грустно усмехаешься ты. – Нет. Театр – это, знаешь, как Новый год.
Леся смолкает и смущенно дергает носом, вдыхает морозный воздух. Я молчу. Я всегда молчу с ними. Хочется слушать их и улыбаться.
– Эмиль, я хочу кофе.
У тебя красивое имя из пяти букв, и она всегда небрежно произносит его, а я боюсь. Мне кажется, твое имя, как бабочка, взмахнет крыльями и улетит от меня.
Ты всегда покупаешь нам кофе и круассаны. Пока Леся что-то тараторит, ты смотришь на запотевшие от прохлады окна. Ты такой высокий, что мне кажется, ты меня просто не видишь.
Задрав голову, посмеиваешься и указываешь на окно, где девочка корчит нам рожи. Леся вздрагивает и начинает растирать себе руки:
– Черт, всего сентябрь, а такая холодрыга. Пойдемте?
Киваю и иду за ней.
Мне кажется, эта улочка с лентами теплых гирлянд, эта мягкая брусчатка, как будто с чьей-то картины. Очень знакомой картины. Я осматриваю дома и замечаю красивую мечеть. Ты бы зашел с удовольствием, если бы нас не было рядом.
Ты протягиваешь мне руку:
– Не потеряйся.
Небо будто акварельное. У меня кружится голова. Закрываю глаза. Сжимаю твои теплые пальцы. Леся уже танцует с продавцом картин. Здесь очень много картин.
– Эмиль! Давно не заглядывал. Что за дамы с тобой?
У старого художника серые прищуренные глаза. Он внимательно осматривает меня. Ты жмешь ему руку:
– Мои подруги. Хотел показать им ваши работы.
Художник отрывает от меня взгляд и зовет за собой. Полотно за полотном. Я касаюсь холста, и становится теплее.
– Нам пора.
Ты с грустью смотришь куда-то.
– Завтра придут заказчики?
– Да, это так. Завтра еще одна работа покинет меня.
– Девушка, а как вас зовут? Вы кого-то мне напоминаете.
Ты дергаешься и сжимаешь мою ладонь.
– Анжела.
Старик поднимает брови и начинает складывать свои картины. Хитро смотрит на тебя:
– Ты талантливее, чем я думал.
И ты уводишь меня. Леся бежит за нами.
Дома тишина. Пахнет краской и цветами. Их здесь очень много. Леся бухается на матрас:
– Все, я устала и буду спать.
Ты продолжаешь стоять в коридоре и потерянно смотреть на нас. Леся накрывается одеялом и бурчит:
– Не веди себя как маньяк. Иди спать.
Я сажусь на кухне и жду, когда закипит чайник. За окном смеются звезды. Дверь хлопает. Я чувствую, как тревога пульсирует во мне. Пальцы немеют от слабости.
Завтра нас тут уже не будет. Ты продашь нас, и мы уедем к какому-то человеку, который думает, что любит искусство.
Ненужный вопрос
Юлия Лавряшина
Повесть
«Ступни у тебя, как лепестки роз, – маленькие, гладкие, розовые, нежные. Хочется целовать их и целовать, втягивать телесный аромат, проводить твоей ножкой по щеке. Ты взбрыкиваешь, колотишь меня ногами, и они мельтешат так быстро, что легко представить, как меня осыпают царскими цветами. Мечты сбываются…
Признаюсь – тебе! только тебе! – не о таких цветах мечталось. А чтобы букеты с длинными стеблями и точеными шипами охапками несли к сцене, где я – единственная достойная… И лениво изогнутые лепестки на подоле платья, и прозрачная истома запаха, и капля крови на пальце, которую кто-то уже готов слизнуть, припав с вожделением, с тоской…
Театр меня не принял. То есть я служу, скорее числюсь в одном, изредка произношу: «Кушать подано!» – или что-то вроде этого, но не живу там, понимаешь? Да и в сериалах, которые нас с тобой кормят, тоже не живу – тем более! Только играю, и не лучшим образом. Кажется, я вообще нигде не жила до твоего рождения.
Что за отвратительное, в самой своей сути неверное понятие: мать-одиночка! Это до тебя я была одиночкой, рыскала по свету поджарой неутоленной волчицей и кое-кого сжирала, признаюсь. Иначе не станешь модной актрисой, лицо которой мелькает на всех каналах ТВ. Осознаю дешевизну этого пустозвонкого слова «модная», его однодневность. Не совсем то, чего жаждешь в юности, верно? Зато эта блестящая фикция профессии позволила мне вкусить сладчайшую сладость. Тебя, моя девочка. Разве я решилась бы родить тебя в последний миг уходящей молодости, если б мой счет в банке не заверял, что ты не будешь обречена на такое же тусклое, зябкое детство, каким было мое собственное?
Ты никогда не узнаешь, даю слово, как мокнут черные углы крошечной квартиры, а твое форменное, с заплатками на локтях, платьице пропитывается запахом сырости настолько, что соседка по парте демонстративно принюхивается и морщит нос. Ее пересаживают – подальше, подальше! А ты… Нет, боже мой, не ты! Это была я. И я оставалась одна на первой парте – скамье позора. Назад не пересаживали из-за слабого зрения и маленького роста, и мне казалось, что все в классе презрительно пересмеиваются за моей спиной. Да вдобавок это припахивающее затхлостью имя – Ульяна… Тогда старые имена еще не вошли в моду. Опять – мода! Я была единственной Улей в целом мире. Одиночка. Маленький, вечно мерзнущий волчонок.
Нет, подружки у меня были, но ни у одной из них я не могла спросить: усмехаются ли у меня за спиной? И эта невозможность поделиться своим стыдом изгоняла меня из компании, хотя я и крутилась поблизости. Это теперь легко рассуждать о том, как полезно одиночество, формирующее личность, развивающее и душу, и интеллект. И все это правда… Но, боже мой, как же мне тогда хотелось в стаю! Лапу себе готова была отгрызть, если б потребовали… Но никаких условий и не выдвигали. Просто не хотели, чтобы я была рядом.
Никому из них, мне самой тем более, даже в голову не приходило, что я была красивой девочкой, – по фотографиям вижу. Только волосы вечно – черной метлой. Некому было причесать, а сама не замечала, что ли? Или себе назло, чтобы еще горше было смотреться в зеркало? Чтобы не видеть тонкого, ювелирно выточенного лица, короткого, узкого носа, какие теперь пластическим хирургам заказывают, блестящих росчерков глаз, всегда будто прищуренных, высматривающих нечто невидимое другим…
Теперь эти другие, близорукие не глазами, как я, а душами, изумленно перешептываются, опять же за моей спиной: «И как это ей удалось вылезти на самый верх? Дура ж дурой была! Замарашка…» Это я сама услышала на вечере встречи выпускников, куда, однажды не удержавшись, притащила свое израненное самолюбие, решила чужой завистью вылечить язвочки… И получила очередной камень меж лопаток… Люди презирают чужую неспособность стать с ними в один ряд, но тех, кто опередил этот ряд хоть на шаг, они начинают ненавидеть. Я говорю это не для того, чтобы ты опасалась шагнуть шире. Просто будь готова к тому, что можешь оказаться одиночкой, идущей впереди.
Тихо перебираю клавиши ноутбука, составляя это послание в вечность, – тебе двенадцатилетней дам прочесть. Или рано? Или поздно? Сейчас поздно только в смысле времени суток, и ты спишь, раскрыв клювик. Капля моего молока скатилась по щеке и высохла, оставив белесый след. Признаюсь, я горжусь тем, что все еще кормлю тебя, годовалую, и пока не собираюсь бросать. Отчасти это и лень, конечно, и моя занятость – проще грудь дать, чем варить суп или кашу. Когда беру тебя на съемки, и моя верная Янка, с которой у нас даже имена рифмуются, держит тебя на руках, развлекает из последних сил, то от одного звука твоего курлыканья у меня то и дело начинает ломить грудь. Молоко рвется к твоим губам, маленьким, но таким энергичным. Я непроизвольно пережимаю соски руками, режиссер замечает это и орет: «Стоп! Иди корми. Твою мать…»
Только что ты издала гортанный смешок… Может, читаешь мои мысли? Тогда некоторые надо душить в зародыше. Вот лучшее средство держать помыслы в чистоте – открывать их своим детям.
Ты – мой единственный ребенок. Единственно возможный, другого у меня и быть не могло, даже аборта ни разу не делала, повезло. Ничья загубленная душа на тебя не в обиде… Мое шустрое, смешливое и нежное, своевольное, солнечноволосое чудо!
Вчера я получила от тебя в подарок радость, переполненную восхищением: ты отправилась купаться и вдруг услышала, что в гостиной звучит музыка. И ты бросилась на зов этих звуков и начала притоптывать длинными и ровненькими ножками, точно попадая в ритм. Ты танцевала с таким упоением, голенькая, хорошенькая! А когда началась медленная композиция, то принялась раскачиваться из стороны в сторону, широко поводя руками. И было видно, что ты пропускаешь музыку сквозь сердечко.
Ты будешь талантливее меня, это уже понятно. Боже мой, вот счастье! Ты не будешь разбивать свое солнце на миллион искр, которые гаснут быстрее, чем успеваешь согреться. Сиюминутное в искусстве не оставляет в душе тепла, хотя и может развлечь, заставить усмехнуться. Но настоящие смех и слезы ему вызвать не под силу.
Твой отец обладает этим талантом заставлять целый зал душой откликаться на свои слова, взгляд, растерянное дрожание губ. Твой отец… Позволено ли будет тебе, двенадцатилетней, узнать, кто же твой отец? Или надо будет сперва похоронить его вместе с женой и той дочерью, что старше тебя почти на пятнадцать лет, а заодно и себя в этаком вместительном семейном склепе?
Мрачный юмор. Непозволительный. Но как иначе сдержать слово, однажды себе же самой данное (он-то никаких условий не ставил!), что ни один человек на свете не узнает имени твоего отца, чтобы его законные женщины, которые действительно ни в чем не виноваты, не страдали из-за нас с тобой?
Я приняла обет молчания, и он вовсе не столь обременителен, как может показаться. Твое рождение так глубоко погрузило меня в счастье, что отсюда не различимы подобные мелкие неприятности. Все, кто поначалу еще пытался выпытать, кто же так осчастливил меня, уже убедились, что я тверда, как Зоя Космодемьянская, и преданность моя Великому Отцу также несокрушима. О том, что он – это он, неизвестно даже ему самому. Вот как я серьезно подхожу к хранению тайн».
– Ты не понимаешь, это необыкновенная женщина!
Яна говорила это матери уже не в первый раз, но та продолжала упорствовать в своем непонимании: как можно, окончив Щепкинское училище, пойти в услужение к какой-то актрисульке, снимающейся в дешевых сериалах?!
– Да в чем она необыкновенная, объясни мне, старой? В том, что дите без мужа нагуляла? Так у нас таких необыкновенных женщин полстраны!
И опять Янка не выдержала этого тона, взорвалась:
– Мама, это же пошлость – то, как ты говоришь об этом! То, что ты говоришь!
– А дипломом своим чужие задницы подтирать – это не пошлость?
– Ты не понимаешь, не понимаешь…
Яна раскачивалась в исступлении, скорчившись на табурете, а мать с хлебным ножом, от которого по кухне разлетались искры, нависла над ней, грозная и некрасивая в своей убежденности: только она понимает, как жить этой простодырой идиотке. Нина Матвеевна требовала ответа у белесой макушки дочери:
– Чем она так покорила тебя, а? Может, у вас там тайны какие? Может, уже пора во все колокола бить?
– Ну какие колокола?! – простонала Янка. – Я просто помогаю Ульяне…
– А она тебе платит как няньке! Помощница!
– А что, лучше бы не платила? Я же все равно стала бы помогать ей! Потому что у нее никого нет, кроме меня, понимаешь? А ей работать надо, пока предлагают.
Стальные блики опять заметались по стенам:
– Ну правильно! Родителей своих бросила где-то в Сибири, ребенка нагуляла, а теперь еще жалеть ее! Почему ты-то должна ей помогать? Подружка нашлась!
– Для меня честь считаться ее подругой.
У нее дрогнул голос, и получилось не очень убедительно. Хорошей актрисы из нее так и не вышло… Яна покрепче стиснула плечи: эта мысль не переставала причинять боль. И только Ульяна понимала, почему вчерашняя студентка так ухватилась за предложенную ею возможность уйти из профессии.
– Не велика честь, а? Ей тридцать девять уже, а тебе двадцать один, что у вас общего-то? Почему это ты должна из-за нее свою жизнь губить?
Вывернувшись из-под опасной близости ножа, Яна вскочила и бросилась в коридор, попутно едва не вывихнув плечо о косяк: вон из этого дома, где ее не понимают. Никогда не понимали. Решила в театральное поступать, мать не меньше орала, чем-то размахивая над ее головой, может, тем же ножом, что не позволит единственной дочери стать вертихвосткой, которая со всеми подряд на экране целуется.
«Да еще бы попасть на тот экран!» – думала Янка с тоской. Тогда она и не пыталась возразить, как можно – матери?! Это Ульяна научила ее не только держать удар, но и защищаться. Не боксерская же груша, человек, как-никак…
Хотя и сейчас получается не очень. Матери каждый раз удается сбить ее с ног, отправить Янкино сознание в плаванье по мутным водам сомнений, из которых она выносила только одно – отвращение к себе. И бежала лечиться к Ульяне, которая с готовностью распахивала объятия, улыбаясь всем лицом:
– Привет, девочка моя!
То, что их имена рифмуются, Яне и сейчас казалось особым знаком: они должны были встретиться – знаменитая актриса, судьба которой на изломе, возраст начинает подкрадываться, обдавать спину холодком, и вчерашняя выпускница «Щепки», обладающая всем, ускользающим от Ульяны. Кроме таланта.
– Ой, да какой там талант! – заходилась Янкина мать. – В нынешних сериалах каждый дурак сыграть сможет!
– Ты же сама их смотришь с утра до вечера, – не сдавалась Яна.
– С утра до вечера я работаю, к твоему сведению. И не детишек чужих нянчу, а нормально работаю.
– Чем же печатать фотографии лучше, чем детишек нянчить?
– Своего бы нянчила, я бы слова не сказала.
Этой фразой заканчивались все их споры. Янке никак не удавалось доказать матери, что сейчас двадцатилетние вовсе не считаются старыми девами, даже если ни одной тоскующей мужской особи под их окнами не замечено. Родить же ребенка в тридцать восемь, как это сделала Ульяна, да еще не имея ни печати в паспорте, ни даже постоянного сожителя, которого с натяжкой можно было бы считать мужем, вообще казалось Нине Матвеевне преступлением против нравственности. И это при том, что сама она прожила с Янкиным отцом не больше года.
– Но ты-то родилась в законном браке, – не раз говорила она дочери. – Я всегда была порядочной женщиной. И надеялась тебя воспитать такой же. Да, видно, не вышло…
Ссылок на другие времена и нравы Нина Матвеевна не принимала.
– Да и бог с ней, – уговаривала Ульяна, поглаживая тусклые (чем только не мыла, чтобы блестели!) Янкины волосы. – Не пытайся перевоспитывать ее, только душу в кровь изобьешь и себе, и ей. В жизни кое с чем приходится мириться, особенно если это касается близких… Если, конечно, хочешь, чтобы они оставались близкими.
О своих родителях Ульяна не рассказывала, только однажды обмолвилась, что жилы будет рвать, лишь бы у ее Пуськи детство было не таким, как у нее самой. И еще как-то высказалась в пространство, что любовь к детям проявляется через поколение.
«Для наших родителей мы не были главным в жизни, – заметила она, имея в виду и Янкину мать тоже. – Может, поэтому мы так сумасшедше любим своих детей…»
Яна отметила это «мы» и ее втягивавшее в материнство, которого она еще не испытала на деле. Хотя кругленькую, всю золотистую Пуську любила, но, наверное, не так, как Ульяна, – сумасшествия, о котором та говорила, в себе не чувствовала. Иногда задавалась вопросом: может, у меня и на это таланта не хватает? В ту область, где мог отыскаться ответ, ступать было страшно: засасывающая тьма, из которой путь назад через депрессию или пьянство. Миллионы его прошли, но от этого он не стал легче.
Солнечный свет выявляет в темных волосах ту рыжину, что так заискрилась на головке дочери, в Ульяне же это золото – тайна, которую можно углядеть только, если следить за ней очень долго.
Яна отвела глаза. Ей так нравится смотреть на эту женщину, что иногда самой это кажется преступным, хотя ничего противного полу она в себе не ощущает – чистое любование и восторг до слез, такое она когда-то в Исаакиевском соборе испытала. Живая Красота, сквозь которую проходит Божественный свет: в Ульяне нет ни желания помучить, что так часто встречается в красавицах, ни мысли продать ей данное подороже, ни глупости несусветной, ни пустоты расписного яйца. Наполненность, цельность, строгость к себе… Все свободное время – дочке. А если та спит – книге.
«Как же мама этого не чувствует?» – Яну мучила еще и собственная неспособность передать этого словами, косноязычность, граничащая с преступлением против Ульяны. Ведь она понимала, что должна, если не всему свету, то хотя бы тем, кто окажется на расстоянии руки, рассказать, какова на самом деле эта женщина. Чтобы все восхищались и ценили…
Как же он мог не оценить?!
Яна зубы стискивала, размышляя об этом человеке, которого не знала. Как он мог… Ведь был ближе некуда, раз Бог ребенка послал. Как сумел оторваться от этой Красоты и уйти, не оставив даже своего имени: Пуська записана на фамилию Ульяны, а отчество – придуманное. Полина Александровна Соколовская. Ульяне показалось, что это звучит красиво. Какое же отчество должно быть на самом деле?
– Вчера был пронзительный эпизод. – Ульяна посмотрела на нее без улыбки, уголки губ даже дернулись книзу, будто заплакать собиралась. – Ты уже ушла, а я спохватилась, что не проверила почтовый ящик…
«От кого она так ждет писем? – мимолетно задумалась Яна. – Она каждый раз заглядывает в этот ящик. От него? Писем-то я ни разу не видела…»
– Я выскочила на минутку, а когда вернулась…
«Ни с чем…»
– Пуська стояла в коридоре у самой двери и прижимала к груди розовые сандалики. Понимаешь, она не могла поверить, что я ушла без нее! Взяла сандалики и приготовилась идти гулять. – Ее рот опять дернулся. – Она была такая маленькая и трогательная с этими сандаликами… Не могла поверить. Эта ее вера в меня, это же самое главное, что я обязана сохранить. У нее никогда и мысли не должно возникнуть, что мама может не вернуться.
Часы настойчиво напоминали, что съемка начнется через сорок минут, Ульяна опять рисковала опоздать. Пока ей все прощают, но Янке даже подумать страшно, что однажды режиссер может и не сдержаться, наорать при всех. И что же тогда сделает знаменитая Ульяна Соколовская? Стерпит, чтобы работу не потерять, или уйдет, швырнув сценарий ему в лицо?
Второй вариант Янке больше нравился, но только пока он оставался в ее воображении. Перенесенный в реальность он сразу терял свою эффектность: а жить на что? Не было бы Пуськи, еще можно было бы показывать характер…
Яна обрывала себя: «А теперь что же? Все позволять, что ли? Кто он такой этот Спиридонов, чтобы орать на нее? Бондарчук тоже актеров матом кроет, так он хоть кино делает, а не ширпотреб всякий…»
А Ульяна все не отпускала дочку, сладострастно рвавшую ее густые волосы. Только морщилась от боли, но продолжала говорить как ни в чем не бывало:
– Если бы можно было бы вообще не уходить…
– Ты осталась бы лысой, – подытожила Яна. – Зачем ты позволяешь ей это?
Резкие росчерки бровей чуть приподнялись:
– Так ведь она не со зла! Погладь маму… Пожалей. Вот, видишь!
И впрямь, удивилась Янка. Маленькие ладошки прижались к щекам матери, скользнули вниз. Грудной голосок протянул нежно:
– Мама…
– Все, вы поедете со мной! – Ульяна прижала девочку и сильно зажмурилась. – Не могу без нее. Просто не могу. Звереть начинаю через десять минут, будто от меня добрую половину оттяпали.
– У вас ведь сегодня не на природе съемка, что Пуське там делать? – попыталась урезонить ее Янка, одна часть души которой не могла примириться с присутствием на съемках только в качестве человека, не имеющего отношения к кино, а другая жалобно поскуливала: а вдруг заметят? Вдруг что-нибудь предложат?
Но Ульяна уже шуршала бумажным подгузником:
– Ничего, поползает в павильоне среди декораций. Нормальное детство актерского ребенка. Между прочим, все, кто так рос, с благодарностью вспоминают. Мне вот нечего вспомнить…
Вопрос «А твои родители кем были?» так и не сорвался с Янкиного языка, удержала. Перед съемкой актера лучше не вгонять в уныние, и так уже вспомнилось это покрытое мраком детство…
Полосатая розово-сиреневая водолазка, джинсы на лямочках, кепка в желтую клетку – в Пуськином наряде присутствует что-то клоунское, на забаву глазу. Чтобы все замечали, улыбались, только посмотрев. Яна догадывалась, что так Ульяна защищает ребенка от недобрых взглядов. Пусть только радость будет направлена на их девочку…
Янка спохватилась, что «их», «наша» не дай бог сказать вслух. Это была только Ульянина девочка. Яна это еще в первый день усвоила.
В машине Ульяне пришлось выпустить дочку из рук: Яна водить не умела. Покрепче прижав крепенькое тельце, она заворковала тихонько:
– Сейчас поедем. Быстро-быстро, а то мама опоздает.
– Что ты говоришь? – Ульяна беспокойно оглянулась, не расслышав.
– Да я Пуське…
– Я понимаю, но что ты говоришь?
– Да ничего особенного. Что поедем сейчас.
– Если не трудно, говори громче. Пожалуйста.
– Конечно, – удивленно отозвалась Яна.
И не нашлась, что еще сказать девочке. Только подумала: «Неужели ревнует? Подозревает, что я могу настроить ребенка против нее? Но как?! Это немыслимо. Ее невозможно не любить, чтобы на нее не наговаривали!»
Через какое-то время Ульяна сама пояснила:
– Наверное, это кажется тебе сумасшествием, но мне обязательно нужно знать все, что происходит с Пуськой. Все, понимаешь? Иначе – жуткий страх, будто я могу что-то упустить, не среагировать вовремя. Слова, сны, которые она, правда, еще не рассказывает, но – в будущем! Книжки, музыка, мне все должно быть известно. Это не значит, что я собираюсь контролировать каждый ее вздох, но мне нужно знать о них.
– Я поняла, Ульяна, – отозвалась Янка радостно. – Я обо всем буду рассказывать тебе.
– Спасибо.
Улыбка, посланная через зеркало заднего вида, показалась Яне чуть насмешливой, но, может, оттого что она слишком пылко высказала свое обещание… Невольно съежившись, она в который раз упрекнула себя в том, что никак не научится не быть смешной, нелепой с этими своими белесыми волосишками и бровками и мальчишеской фигуркой. Без слез не взглянешь… И как ее только приняли в «Щепку»? Для ТЮЗа взяли? На роли белобрысых пацанов?
Вывернувшись, Пуська встала, держась за переднее сиденье, и похлопала мать по плечу. Ульяна даже застонала от удовольствия, щекой прижав маленькую ручку.
– Мама, – объявила девочка.
– А ты моя Пусенька, соленушка моя…
«Она хоть смотрит на дорогу? – заволновалась Яна, цепляясь за полосатые лямки штанишек. – Я же и виновата – надо было Пуську держать покрепче».
– Опять опаздываю. – Беспокойства голос Ульяны не выдал, или его и не было?
– Может, еще успеем?
– К Михалкову бы так нестись на съемки, – процедила Ульяна сквозь зубы. – К Кончаловскому, к Суриковой… А не к этому… Моськину.
Внутри Яны тотчас распрямилась скрытая пружина, и она быстро заговорила, почувствовав, как ее подхватила та волна вдохновения, которая накрывала с головой всякий раз, когда разговор заходил об Ульянином будущем:
– Тебя обязательно пригласит настоящий режиссер, вот увидишь! Кого же еще, если не тебя? Разве можно тебя не заметить? Только нужно почаще участвовать в кастингах.
– Да уж куда чаще! Только и пробуюсь туда-сюда…
– Надо еще как-то рекламировать себя!
– Например? – насмешливо поинтересовалась Ульяна. Узкие глаза ее блеснули двумя подвижными каплями.
– Ну, не знаю, – смешалась Янка. Потом ляпнула первое, что пришло в голову: – Нужно скандал вокруг твоего имени организовать!
В зеркале отразился уже другой взгляд. Улыбки в нем не было.
– Ты в своем уме? Чтобы Пуська думала обо мне черт знает что?
– Да пока она вырастет…
– Грязь сама отпадет? Нет уж, дорогая. Это не мой стиль. – Она вдруг рассмеялась. – Да если б я только захотела, такой скандал мог бы всплыть, ой-ой-ой!
Яна обмерла:
– Это… С ее отцом связано?
Оборвав смех, Ульяна холодно поинтересовалась:
– Разве я сказала что-то о ее отце?
– Нет. Ничего ты не говорила. Это я так… Сдуру…
Она покосилась на плавную линию слегка впалой щеки: сердится? Уловив умоляющий взгляд, Ульяна сказала:
– Этот человек не заслужил ни упреков, ни скандалов. Между нами все было честно с самого начала.
– Он любил тебя? – выпалила Янка, прежде чем любой вопрос стал невозможен.
– Приехали, – отозвалась Ульяна.
«Он любил меня? Твой отец… Только с тобой (пятнадцатилетней?) я могу говорить об этом. Посторонние и даже самые близкие имеют право спрашивать меня о нем, но и я имею право не отвечать. Право еще большее, поскольку по-настоящему, прошивая насквозь, это касается только меня. Нас с тобой.
Тебе придется поверить на слово, что его любовь или нелюбовь была не так важна для меня, как то, что я любила его. Для тебя все еще безымянного. Возможно, навсегда. И твое появление на свет без каких бы то ни было требований с моей стороны, смею надеяться, доказывает бескорыстность всего, что я испытывала к нему. А это еще и восторг, и поклонение, и тоска по недостижимости такого уровня таланта… И боль за него – недооцененного и режиссерами, и зрителями. Его имя известно, наверное, каждому, но многие ли смогут назвать роль, фильм, спектакль? Не было ничего написанного и поставленного специально для него, хотя он заслуживает ежедневного бенефиса! Как можно не разглядеть того величия и трагедии, что живут в нем, пробиваясь особыми фразами, светом глаз, печалью улыбки? Неужели нужно влюбиться в него, чтобы увидеть главное? А еще говорят, будто любовь слепа.
Надеюсь, они тоже видят в нем все это… Его жена и дочь, которую я не называю твоей сестрой, потому что вам никогда не доведется узнать друг друга. Вы можете встретиться лицом к лицу, но вряд ли расслышите голос крови, звучание которого, по-моему, сильно преувеличено. Это она сегодня – пятнадцатилетняя, как ты – будущая, к которой я обращаюсь. Или этого запаса лет еще недостаточно, чтобы понять всю простоту и сложность любви? И, ради бога, не приводи в пример Джульетту! Покончить с собой из-за невозможности пережить разлуку – не бог весть какая заслуга! Вот жить в этой невозможности и, словно паутину, выпускать из себя искристую радость, в которой должен расти ребенок, потруднее будет.
Но я не корчу из себя героиню, что ты! Я так благодарна судьбе, подарившей мне твою улыбку и давшей возможность всего лишь исполнить свое главное предназначение. При чем тут героизм? Я не типичная мать-одиночка, у которой единственный халат в дырах и в холодильнике мышь повесилась. Мне даже не пришлось пожертвовать работой, ни одной ролью, я смогла позволить себе нанять няню. Вот если бы я была нищей и больной, но все равно решилась бы не только родить тебя, но и выбраться с тобой вместе из плесени бедности, это заслуживало истинного уважения.