Об ораторском искусстве
В оформлении книги были использованы материалы с Shutterstock.com
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2024
Из риторических докладов
О наилучшем виде ораторов
Ораторов разделяют на категории так же, как и поэтов; это сопоставление, однако, неправильно. Поэзия действительно разнородна: и трагедия, и комедия, и эпос, и мелическая лирика, и дифирамб – все они обладают своими особыми свойствами, отличающими их от других; так в трагедии комические элементы считаются ошибками, в комедии – трагические, да и в остальных разновидностях есть свой определенный стиль, свои известные сведущим людям приметы.
Если же кто и ораторов разделяет на несколько разрядов, объявляя одних «возвышенными», или «величавыми», или «богатыми», других – «простыми», или «тонкими», или «немногословными», третьих – «средними» между теми и другими – то он дает этим скорее характеристику представителей, чем самих родов красноречия. Действительно, рассуждая о роде, мы имеем в виду идеал; говоря о представителе, мы берем его, каков он есть. Так в эпосе мы можем исходить от его главы – если кто считает его таковым – Энния, в трагедии – от Пакувия, в комедии – скажем, от Цецилия.
Ораторское же искусство я не стану разбивать на разряды, если мне нужен его идеал. Идеал его один; кто от него отдаляется, тот отличается от него не родом, как Теренций от Акция, а степенью внутри одного и того же рода. Идеальный оратор – тот, кто в своей речи и поучает слушателей, и доставляет им наслаждение, и подчиняет себе их волю; первое – его долг, второе – залог его популярности, третье – необходимое условие успеха.
К этому идеалу иной приближается более, другой менее; но это различие количественное, а не качественное. Идеал, повторяю, один; степенью сходства с ним определяется и близость к нему отдельных представителей; отсюда видно, что чем менее кто с ним схож, тем он хуже.
Объяснюсь точнее. Так как речь составляют слова и мысли, оратор первым делом должен стремиться к тому, чтобы – говоря вообще чистым и правильным языком, что мы и разумеем под своим требованием «латинской» речи – изящно уметь обращаться со словами, как в их прямом, так и в их переносном значении, а именно: из прямых выбирать наиболее подходящие, из переносных – те, которые представляют наиболее точек соприкосновения, соблюдая притом меру при заимствованиях из чуждых областей.
Мыслей же столько же родов, сколько и достоинств в красноречии: для поучения требуются мысли меткие, для доставления удовольствия – остроумные, для убеждения – веские. Затем, и чередование слов подчинено особым законам, цель которых двойная, ритм и благозвучие, – и мысли должны следовать друг за другом в особом порядке, именно том, который нужен для доказательства данного положения. Фундаментом всего этого мы должны признать память, сверкающей верхушкой – исполнение. Итак, вот что я хочу сказать. Кто всеми указанными средствами располагает в наивысшей степени, тот будет совершенным оратором; кто в средней – посредственным, кто в низшей – дурным. Но ораторами они будут все, так же, как и живописцами мы называем и плохих представителей этого искусства, и отличаются они друг от друга не своими специальностями, а степенью своего таланта. И вот причина, почему нет оратора, который не желал бы быть похожим на Демосфена; напротив, Менандр не желал походить на Гомера – условия его поэзии были другие. Вот именно этого качественного различия в ораторском искусстве нет; если же и встречается, что один в погоне за величавостью пренебрегает тонкостью, другой ради меткости жертвует красивым слогом – то это встречается только на средней, а не на высшей ступени. Высшая же ступень принадлежит тому, кто все достоинства в себе совмещает.
Все это изложено мною в более кратком виде, чем этого требовала тема, но для моей ближайшей цели и сказанного достаточно. Мы установили, что идеал один; теперь спрашивается, где его искать. Отвечаю: в том красноречии, которое процветало некогда в Афинах. Но в том‑то и дело, что аттические ораторы знакомы людям гораздо более по своей славе, чем по своей силе: отсутствие у них недостатков замечено многими, многочисленность же достоинств – мало кем. Под недостатками мы разумеем: по отношению к мысли – логическую превратность, отсутствие связи с делом, недостаточную меткость, привкус пошлости; по отношению к словам – испорченность, вульгарность, несвойственность, жесткость, чрезмерную изысканность. Этого, разумеется, избегли как аттики, так и их последователи; если вся заслуга только в этом и состоит, то пусть они считают себя и здоровыми, и крепкими, но лишь в свойственной каждому ученику палестры мере: он может прохаживаться по колоннадам гимнастических зал, но не состязаться из-за олимпийского венца. Мы же будем подражать – если хватит сил – тем, которые, будучи свободны от недостатков, не довольствуются добрым здоровьем, но стремятся приобрести силы, выпуклые мышцы, обилие крови, приятный цвет кожи; если же не хватит, то все же скорее безукоризненно здоровым, какими были все аттики, чем болезненно тучным, каковых во множестве произвела Азия. Имея в виду эту вторую цель, мы – если мы только ее достигнем, что не так‑то легко, – будем подражателями Лисия и специально его простоты (дело в том, что и он во многих местах говорит возвышенно; но, так как он большею частью писал речи частного характера, да и те для других ораторов, и притом о маловажных делах, то он производит впечатление писателя сухого, нарочно изощрившего свой талант в области мелких процессов).
Человек, достигший этой цели – но только этой и поэтому не способный при всем желании говорить «обильно» – может называть себя оратором, но только из разряда меньших, так как великому оратору необходимо владеть высоким стилем, если встретится соответственное дело. Так‑то Демосфен, несомненно, сумеет говорить простым стилем, Лисий же возвышенным – не всегда. Если же мои противники воображают, что было уместно – в то время как форум и все окружающие форум храмы кишели солдатами, – говорить за Милона точно так же, как если бы я вел частное дело перед единоличным судьей, то они к ораторскому искусству прилагают мерило собственного таланта, а не самого предмета. Они между тем усердно распространяют мнение, одни – что именно они‑то и говорят по-аттически, другие – что из наших так никто не говорит. С первыми я спорить не буду: им достаточно ответил их собственный опыт, состоящий в том, что они или не приглашаются в поверенные, или, будучи приглашены, вызывают насмешки (именно насмешки, а не смех: смех – примета аттического красноречия).
Что же касается тех, которые оспаривают мою прикосновенность к аттическому стилю, сами не выдавая себя за ораторов, – то, если они обладают чуткостью уха и тонкостью суждения, их можно привлечь в качестве критиков на тех условиях, на каких при оценке картины привлекают также и тех, которые, не будучи живописцами, умеют, однако, здраво судить о живописи. Если же все их знание состоит в их неспособности поддаваться обаянию речи и им поэтому не нравится высокий и роскошный слог, то пусть они так и говорят, что они требуют от оратора лишь тонкости и гладкости рассуждения и не признают величавой и прекрасной речи. Но пусть они перестанут называть ораторов тонких единственными представителями аттического, т. е. здорового и чистого, стиля; речь при всей своей чистоте торжественная, прекрасная и обильная, тоже свойственна Аттикам.
Но и помимо того: если нам предстоит выбор между речью только удовлетворительной и речью, возбуждающей кроме удовлетворения еще и восторг, – может ли наш ответ быть сомнительным? Это касается уже не вопроса об аттическом, а вопроса об идеальном красноречии.
А так как лучшие из греческих ораторов были афинские, их же глава несомненно, Демосфен, то отсюда следует, что тот, кто воспроизведет стиль Демосфена, будет заодно и самым аттическим и наилучшим оратором. <…>
Оратор
<…> Ибо что может быть тяжелее, чем решить, каков лучший образ и как бы лучший облик речи, когда славные ораторы так не похожи друг на друга? <…> Итак, ты все чаще меня спрашиваешь, какой род красноречия нравится мне больше всех и каким я представляю себе то красноречие, к которому ничего уже нельзя прибавить, которое я считаю высшим и совершеннейшим? Но тут я боюсь, что если я выполню то, чего ты хочешь, и обрисую такого оратора, какого ты ищешь, этим я ослаблю усилие многих, кто в бессилии отчаянья откажется посягать на то, чего не надеется достигнуть.
Но по справедливости, на все должны посягать все те, в ком есть желание прийти к цели великой и достойной великих усилий. А у кого не хватит природных данных или силы выдающегося дарования или кто будет недостаточно просвещен изучением великих наук, пусть и он идет по тому пути, по какому сможет, ибо если стремиться стать первым, то не позорно быть и вторым, и третьим.
Ведь и среди поэтов есть место не одному Гомеру, если говорить о греках, и не одному Архилоху, или Софоклу, или Пиндару, но и вторым после них, и даже тем, кто ниже вторых. Так же и в философии величие Платона не помешало писать Аристотелю, и сам Аристотель своими поистине дивными знаниями и плодовитостью не угасил усердия остальных. <…> Поэтому тем, кто посвятил себя изучению красноречия, незачем терять надежду или ослаблять усердие: даже в достижимости совершенства не следует отчаиваться, а в высоких предметах прекрасно и то, что лишь приближается к совершенству.
Впрочем, создавая образ совершенного оратора, я обрисую его таким, каким, быть может, никто и не был. Ведь я не доискиваюсь, кто это был, а исследую, каково должно быть то непревзойденное совершенство, которое редко или даже никогда не встречалось мне в речи выдержанным с начала до конца, но то и дело просвечивало то тут, то там, у иных чаще, у иных, быть может, реже, но везде одно и то же.
Однако я утверждаю, что и ни в каком другом роде нет ничего столь прекрасного, что не уступало бы той высшей красоте, подобием которой является всякая иная, как слепок является подобием лица. Ее невозможно уловить зрением, слухом или иным чувством, и мы постигаем ее лишь размышлением и разумом. Так, мы можем представить себе изваяния прекраснее Фидиевых, хотя не видели в этом роде ничего совершеннее, и картины прекраснее тех, какие я называл. Так и сам художник, изображая Юпитера или Минерву, не видел никого, чей облик он мог бы воспроизвести, но в уме у него обретался некий высший образ красоты, и, созерцая его неотрывно, он устремлял искусство рук своих по его подобию.
И вот, так же как в скульптуре и живописи есть нечто превосходное и совершенное, мыслимому образу которого подражает то, что предстает нашим очам, так и образ совершенного красноречия мы постигаем душой, а его отображение ловим слухом. Платон, этот достойнейший основоположник и наставник в искусстве речи, как и в искусстве мысли, называет такие образы предметов идеями и говорит, что они не возникают, но вечно существуют в мысли и разуме, между тем как все остальное рождается, гибнет, течет, исчезает и не удерживается сколько‑нибудь долго в одном и том же состоянии. Поэтому, о чем бы мы ни рассуждали разумно и последовательно, мы должны возвести свой предмет к его предельному образу и облику.
Но я вижу, что это мое вступление исходит не из рассуждений об ораторском искусстве, а почерпнуто из самых недр философии, да к тому же древней и несколько темной. Это вызовет, быть может, порицание и во всяком случае удивление. Читатели будут или удивляться, какое отношение имеет все это к нашему предмету (но когда они разберутся в самом предмете, то убедятся, что недаром я начал речь издалека), или порицать, что мы ищем нехоженых путей и покидаем торные.
Я и сам понимаю, как часто кажется, что я говорю нечто новое, когда я лишь повторяю весьма старое, но многим незнакомое; и все же я заявляю, что меня сделали оратором – если я действительно оратор, хотя бы в малой степени, – не риторские школы, но просторы Академии. Вот истинное поприще для многообразных и различных речей: недаром первый след на нем проложил Платон.
Как он, так и другие философы в своих рассуждениях бранят оратора и в то же время приносят ему великую пользу. Ведь от них исходит, можно сказать, все обилие сырого материала для красноречия; но этот материал недостаточно обработан для процессов на форуме, так как философы, по их обычному выражению, предоставляют это более грубым музам.
Такое презрение и пренебрежение философов к судебному красноречию лишило его многих важных средств; зато, блистая украшениями слов и фраз, оно имело успех у народа и не боялось сурового суда немногих. Вот как оказалось, что людям ученым недостает красноречия, доступного народу, а людям красноречивым – высокой науки.
Так заявим же с самого начала то, что станет понятнее потом: без философии не может явиться такой оратор, какого мы ищем; правда, не все в ней заключено, однако польза от нее не меньше, чем польза актеру от палестры (ведь и малое нередко можно отлично сравнить с великим). Действительно, о важнейших и разнообразнейших предметах никто не может говорить подробно и пространно, не зная философии.
Так, и в «Федре» Платона Сократ говорит, что даже Перикл превосходил остальных ораторов оттого, что учителем его был физик Анаксагор: от него‑то, по мнению Сократа, и усвоил он много прекрасного и славного, в том числе – обилие и богатство речи и умение известными средствами слога возбуждать любые душевные движения, а это главное в красноречии. То же самое надо сказать и о Демосфене, из писем которого можно понять, каким усердным был он слушателем Платона.
Далее, без философского образования мы не можем ни различить род и вид какого бы то ни было предмета, ни раскрыть его в определении, ни разделить на части, ни отличить в нем истинное от ложного, ни вывести следствия, ни заметить противоречия, ни разъяснить двусмысленное. А что сказать о природе вещей, познание которой доставляет столь обильный материал для оратора? И можно ли что‑нибудь сказать или понять относительно жизни, обязанностей, добродетели, нравов, не изучив эти предметы сами по себе?
Все эти столь важные мысли должны обрести несчетные украшения: этому одному и учили в наше время те, кого считали учителями красноречия. Оттого никто и не обладает истинным и совершенным красноречием, что наука о вещах существует сама по себе, наука о речах – сама по себе, и люди у одних наставников учатся мыслить, у других – говорить.
Так и Марк Антоний, которого поколение наших отцов признавало едва ли не первым в красноречии, муж от природы проницательный и здравомыслящий, в единственной оставленной им книге заявляет, что видывал много людей речистых, но ни одного красноречивого. Из этого видно, что у него в душе обретался некий образ красноречия, который он постигал воображением, но в действительности не видел. Итак, даже этот человек самого тонкого ума, требуя многого от себя и от других, не видел решительно никого, кто по праву мог бы называться красноречивым; и раз уж он не считал красноречивым ни себя, ни Красса, то, конечно, он заключал в душе такой образец красноречия, который решительно обнимал все, и поэтому не мог подойти к тем, кому чего‑то (а иной раз и очень многого) недоставало.
<…> Речь бывает трех родов: иные отличались в каком‑нибудь отдельном роде, но очень мало кто во всех трех одинаково, как мы того ищем. Были ораторы, так сказать, велеречивые, обладавшие одинаково величавой важностью мыслей и великолепием слов, сильные, разнообразные, обильные, важные, способные и готовые волновать и увлекать души, причем одни достигали этого речью резкой, суровой, грубой, незавершенной и незакругленной, а другие – гладкой, стройной и законченной. Были, напротив, ораторы сухие, изысканные, способные все преподать ясно и без пространности, речью меткой, отточенной и сжатой; речь этого рода у некоторых была искусна, но не обработана и намеренно уподоблялась ими речи грубой и неумелой, а у других при той же скудости достигала благозвучия и изящества и бывала даже цветистой и умеренно пышной. Но есть также расположенный между ними средний и как бы умеренный род речи, не обладающий ни изысканностью вторых, ни бурливостью первых, смежный с обоими, чуждый крайностей обоих, входящий в состав и того и другого, а лучше сказать, ни того, ни другого; слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности: разве что вплетает, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей.
<…> Я и сам воздал немалую хвалу римлянам в своем «Бруте» как из любви к своим, так и из желания ободрить других; но я помню, что намного выше всех я поставил Демосфена и что только его сила ближе соответствует тому красноречию, о котором я мечтаю, а не тому, какое мне знакомо по другим ораторам. Никто не превзошел его ни в важности, ни в изяществе, ни в умеренности. А тем, чье у нас распространилось невежественное учение и кто желает именоваться аттиками или даже говорить по-аттически, не мешает указать, чтобы они подивились на этого мужа, который, по-моему, был аттичнее самих Афин, и чтобы они поучились у него, что такое аттичность, и взяли бы за образец красноречия его мощь, а не свое бессилие.
Ведь у нас теперь каждый хвалит только то, чему сам способен подражать. Однако для тех, кто увлечен лучшими стремлениями, но слишком слаб в суждениях, я считаю не лишним объяснить, чем на самом деле заслужили аттики свою славу.
Красноречие ораторов всегда руководилось вкусом слушателей. Всякий, кто хочет иметь успех, следит за их желаниями и в согласии с ними слагает свою речь целиком применительно к их суждениям и взглядам. Так, Кария, Фригия и Мизия, наименее образованные и наименее разборчивые, усвоили приятный их слуху надутый и как бы ожирелый род красноречия, которого никогда не одобряли даже их соседи родосцы, отделенные от них лишь узким проливом, не говоря уже о греках. Афиняне же его решительно отвергали. Всегда обладая разумным и здравым суждением, они умеют слушать только неиспорченное и изящное; и оратор, повинуясь их чувству, не смел вставить в речь ни единого необычного или неприятного слова. Так и тот, о ком мы сказали, что он превосходит всех остальных, в своей решительно лучшей речи за Ктесифонта, начав униженно, в рассуждении о законах стал говорить все более веско, постепенно воспламеняя судей, а когда увидел, что они уже разделяют его пыл, то в остальной части речи смело несся во весь опор. Но все же, хоть он и тщательно взвешивал каждое слово, Эсхин упрекал его за многие выражения, понося их и насмешливо называя грубыми, противными, несносными; он даже обозвал его диким зверем и спросил, слова ли это или чудовища. Таким образом, Эсхину даже речь Демосфена не казалась аттической.
Конечно, легко выхватить какое‑нибудь слово, так сказать, с самого пылу, а потом высмеивать его, когда огонь в душе у каждого погаснет; и Демосфен шутливо оправдывался, заявляя, что не от того зависят судьбы Греции, в какую сторону он простер руку или какое слово употребил. Но если даже Демосфена порицали афиняне за неестественность, как могли бы они слушать мизийца или фригийца? В самом деле, если бы он начал петь, играя голосом и зазывая на азиатский лад, кто бы стал его слушать? Или, лучше сказать, кто бы не приказал ему убираться?
Таким образом, только о тех, кто сообразуется с чуткостью и строгостью аттического слуха, можно сказать, что они говорят по-аттически. Есть много родов такой речи, но наши ораторы замечают лишь один. Если кто говорит неровно и небрежно, лишь бы получалось четко и ясно, – только такую речь и признают аттической. Правильно, что аттической; неправильно, что только такую.
Если, по их мнению, только в этом и заключается аттичность, то по-аттически не говорил и сам Перикл, без спору считавшийся первым оратором: будь он приверженцем простого красноречия, никогда бы не сказал поэт Аристофан, будто он гремит громом и мечет молнии, приводя в смятение всю Грецию. Пусть говорит по-аттически Лисий, чей слог столь приятен и отделан (кто с этим спорит?); но надо понимать, что аттичность Лисия состоит не в простоте и неприкрашенности, но в отсутствии необычного и неуместного. Или пышная, важная и обильная речь также может быть аттической, – или ни Эсхина, ни Демосфена нельзя считать аттиками.
Но иные объявляют себя даже последователями Фукидида! Вот некий новый и неслыханный род красноречия, сразу изобличающий невежество изобретателей. Ведь те, кто подражает Лисию, подражают, по крайней мере, речи судебного оратора: пусть в ней нет пространности и величия, но в ней есть точность и изящество, и с нею можно успешно выступить на форуме перед судьями. А Фукидид повествует о подвигах, войнах и битвах, в его рассказе есть достоинство и важность, но для речи перед судом или перед народом оттуда нечего заимствовать. Даже в его знаменитых речах столько темных и неясных выражений, что их с трудом понимаешь, а в политической речи это едва ли не самый тяжкий недостаток.
Что за странная извращенность в людях: владея хлебом, поедать желуди? или афиняне, научив людей земледелию, не научили их заодно и красноречию? Наконец, кто из греческих риторов когда‑нибудь что‑нибудь почерпнул из Фукидида? – «Но все его хвалят!» – Согласен, но хвалят его за разумное, правдивое и серьезное объяснение событий: не за то, что он ведет процесс в суде, а за то, что он ведет повествование о войнах в своей истории.
Поэтому он никогда и не считался оратором, и если бы он не написал историю, имя его неминуемо забылось бы, хоть он и был человек видный и знатный. Но и у него никто не вдохновляется важностью слов и мыслей: напротив, все, кто говорит обрывисто и бессвязно, для чего и образца‑то никакого не требуется, мнят себя чистокровными Фукидидами. Я встречал даже такого, который стремился уподобиться Ксенофонту, чья речь действительно сладостнее меда, но вовсе чужда шуму форума. <…> Самое трудное во всяком деле – это выразить, что представляет собою тот образ лучшего, который у греков называется χαρακτήρ, ибо один считает лучшим одно, другой другое. Я люблю Энния, говорит один, потому что Энний не отходит от обычного словоупотребления; а я Пакувия, говорит другой, у него все стихи пышны и отделаны, Энний же во многом небрежен; третий, допустим, любит Акция; так все по-разному судят о латинских писателях, как и о греческих, и нелегко выяснить, что же будет всего превосходнее.
Так же и в картинах одни любят резкое, грубое, темное, а другие блестящее, радостное и светлое. Что же можно взять как некоторый образец или устав, если каждая вещь замечательна в своем роде, а родов так много? Но такое сомнение не остановило меня в моей попытке: я рассудил, что во всех предметах есть нечто самое лучшее, и если даже оно скрыто, человек сведущий может в него проникнуть.
Но так как есть много родов речи, все они различны и не сводятся к одному типу, то и хвалебные речи, и исторические повествования, и такие увещевательные речи, образец которых оставил Исократ в панегирике, а с ним многие другие так называемые софисты, и все остальное, что чуждо прениям на форуме, – иными словами, весь род, называемый по-гречески эпидейктическим, потому что цель его – как бы показать предмет к удовольствию зрителей, – все это я сейчас оставлю в стороне.
Я не говорю, будто все это не стоит внимания, – напротив, на этом как бы вскармливается тот оратор, которого мы хотим обрисовать и о котором стараемся говорить как можно обстоятельнее. Здесь он усваивает обилие слов и свободнее располагает их сочетанием и ритмом. Здесь даже позволяется созвучие сентенций, допускаются звучные, четкие и законченные периоды и намеренно – не втайне, но открыто и свободно – проявляется забота о том, чтобы словам соответствовали слова одинаковой длины, как бы вровень отмеренные, чтобы нередко сближались несхожие и сопоставлялись противоположные понятия и чтобы окончания фраз, сходным образом закругляясь, давали сходный звук: в настоящих же судебных речах мы это делаем гораздо реже и, во всяком случае, незаметнее. В Панафинейской речи сам Исократ признается, что усердно к этому стремился, – и понятно, так как он писал не для судебного прения, а для услаждения слуха.
По преданию, первыми это разработали Фрасимах из Халкидона и Горгий из Леонтин <…> К следующему поколению принадлежит Исократ, которого я всегда хвалю более, чем любого другого оратора этого рода, хотя ты, Брут, нередко и возражаешь против этого со всей твоей мягкостью и ученостью, но, может быть, и ты со мной согласишься, узнав, за что я его хвалю. Так как дробный ритм Фрасимаха и Горгия, которые, по преданию, первые стали искусно сочетать слова, казался ему рубленым, а слог Феодора – отрывистым и недостаточно, так сказать, округлым, он первый стал изливать мысли в более пространных словах и более мягких ритмах. Так как его учениками в этом были те, кто достиг потом высшей известности как речами, так и сочинениями, то дом его прослыл кузницей красноречия.
<…> Итак, сладостная, вольная и плавная речь, богатая затейливыми мыслями и звучными словами, – вот каков эпидейктический род, о котором мы говорили: собственность софистов, пригодный скорей для парада, чем для битвы, удел гимнасиев и палестр, презираемый и гонимый на форуме. Но так как вскормленное им красноречие, окрепнув, само заботится о своей красоте и силе, нам следовало сказать и об этой как бы колыбели оратора. И все же он годится только для забав и для парадов: мы же теперь перейдем к строю и к бою.
Так как оратор должен заботиться о трех вещах – что сказать, где сказать и как сказать, – то нам следовало бы изложить, что является лучшим в каждом из этих случаев; но мы сделаем это несколько иначе, чем это обычно делается при изучении риторики. Мы не будем давать правила, так как не в этом наша задача, но мы набросаем образ и облик образцового красноречия: не то, какими средствами оно достигнуто, но то, каким оно представляется нам.
О двух первых вещах – вкратце, потому что они не столь важны, сколько необходимы для достижения высшей славы; к тому же они свойственны и многим другим предметам.
Действительно, найти и выбрать, что сказать, – великое дело: это как бы душа в теле; но это забота скорее здравого смысла, чем красноречия, а в каком деле можно обойтись без здравого смысла? Конечно, тот оратор, в котором мы ищем совершенства, будет знать, откуда извлечь основания и доводы.
О чем бы ни говорилось в судебной или политической речи, выяснению подлежит, во‑первых, имел ли место поступок, во‑вторых, как его определить и, в‑третьих, как его расценить. Первый вопрос разрешается доказательствами, второй – определениями, третий – понятиями о правоте и неправоте. Чтобы применить эти понятия, оратор – не заурядный, а наш, образцовый оратор – всегда по мере возможности отвлекается от действующих лиц и обстоятельств, потому что общий вопрос может быть разобран полнее, чем частный, и поэтому то, что доказано в целом, неизбежно доказывается и в частности.
Это отвлечение разбора от действительных лиц и обстоятельств к речи общего характера называется θέσις. Таким путем Аристотель развивал у молодых людей не только тонкость рассуждения, нужную философам, но и полноту средств, нужную риторам, чтобы обильно и пышно говорить за и против. Он же указал нам «места» – так он это называет – как бы приметы тех доводов, на основе которых можно развить речь и за, и против.
Так и поступит наш оратор – ибо мы говорим не о каком‑нибудь декламаторе или площадном крючкотворе, но о муже ученейшем и совершеннейшем: когда перед ним будут те или иные «места», он быстро пробежит по всем, воспользуется удобными и будет о них говорить обобщенно, а это позволит ему перейти и к так называемым общим местам.
Но этими средствами он не будет пользоваться бездумно: он все взвесит и сделает свой выбор, потому что не всегда и не во всяком деле доводы, развитые из одних и тех же мест, имеют один и тот же вес. Поэтому он будет разборчив и не только найдет, что можно сказать, но и прикинет, что до́лжно сказать.
Действительно, нет ничего плодоноснее, нежели дарование, особенно когда оно возделано науками: но как богатый изобильный урожай приносит не только колосья, но и опаснейшие для них сорные травы, так иногда и из таких «мест» выводятся доводы легковесные, неуместные или бесполезные. И если бы настоящий оратор не делал здесь разумного отбора, разве он сумел бы остаться и держаться в кругу выгодных ему данных, смягчить невыгодные, скрыть или по возможности совсем обойти те, которых он не может опровергнуть, отвлечь от них внимание или выдвинуть такое предположение, которое покажется правдоподобнее, чем враждебная точка зрения?
А с какой заботою он расположит все, что найдет! – ибо такова вторая из трех забот оратора. Конечно, он возведет к своему предмету достойные подступы и пышные преддверия, он с первого натиска овладеет вниманием, утвердит свои мнения, отразит и обессилит противные, поставит самые веские доводы частью в начало, частью в конец, а между ними вдвинет слабые.
Итак, мы описали бегло и вкратце, каким должен быть оратор в отношении двух первых частей красноречия. Но, как мы уже сказали, эти части при всей их значительности и важности требуют меньше искусства и труда; зато когда он найдет, что сказать и где сказать, то несравненно важнее будет позаботиться, как сказать. Известно, что и наш Карнеад не раз говорил:
«Клитомах говорит то же, что я, а Хармад, вдобавок, так же, как я». Если в философии, где смотрят на смысл и не взвешивают слов, столь многое зависит от способа выражения, то что подумать о делах судебных, в которых речь – превыше всего?»
<…> «Как сказать» – это вопрос, относящийся и к произнесению, и к изложению: ведь произнесение есть как бы красноречие тела и состоит из голоса и движений. Изменений голоса столько же, сколько изменений души, которые и вызываются преимущественно голосом. Поэтому тот совершенный оратор, о котором я все время веду рассказ, смотря по тому, как пожелает он выразить страсть и всколебать души слушателей, всякий раз будет придавать голосу определенное звучание.
Об этом я сказал бы подробнее, если бы сейчас было время для наставлений или если бы ты об этом просил. Сказал бы я и о тех движениях, с которыми связано и выражение лица: трудно даже передать, насколько важно, хорошо ли оратор пользуется этими средствами. Ведь даже люди, лишенные дара слова, благодаря выразительному произнесению нередко пожинали плоды красноречия, а многие люди речистые из-за неумелого произнесения слыли бездарными. Поэтому недаром Демосфен утверждал, что и первое дело, и второе, и третье есть произнесение. И если без произнесения нет красноречия, а произнесение и без красноречия имеет такую силу, то, бесспорно, что его значение в ораторском искусстве огромно.
Итак, если кто захочет быть первым в красноречии, пусть он в гневных местах говорит напряженным голосом, в спокойных – мягким; низкий голос придаст ему важности, колеблющийся – трогательности. Поистине удивительна природа голоса, который при помощи только трех звучаний – низкого, высокого и переменного – достигает столь разнообразного и столь сладостного совершенства в напевах.
Ведь даже в речи есть некий скрытый напев – не тот, что у фригийских и карийских риторов, которые почти поют в своих концовках, но такой, какой имели в виду Демосфен и Эсхин, упрекая друг друга в переливах голоса; а Демосфен, даже больше того, не раз говорил, что у Эсхина голос был слащавый и звонкий.
Вот что надо еще, по-моему, заметить относительно достижения приятности в интонациях: сама природа, как бы упорядочивая человеческую речь, положила на каждом слове острое ударение, притом только одно, и не дальше третьего слога от конца, – поэтому искусство, следуя за природой, тем более должно стремиться к усладе слуха.
Конечно, желательно, чтобы и голос был хороший; но это не в нашей власти, а постановка и владение голосом – в нашей. Следовательно, наш образцовый оратор будет менять и разнообразить голос и пройдет все ступени звучания, то напрягая его, то сдерживая.
Движениями он будет владеть так, чтобы в них не было ничего лишнего. Держаться он будет прямо и стройно, расхаживать – изредка и ненамного, выступать вперед – с умеренностью и тоже нечасто; никакой расслабленности шеи, никакой игры пальцами – он не будет даже отбивать ритм суставом; зато, владея всем своим телом, он может наклонять стан, как подобает мужу, простирать руки в напряженных местах и опускать их в спокойных.
А какое достоинство, какую привлекательность изобразит его лицо, которое выразительностью уступает только голосу! При этом должно избегать всякого излишества, всякого кривляния, но зато искусно владеть взглядом. Ибо как лицо есть изображение души, так глаза – ее выражение. А насколько им быть веселыми или печальными, покажут сами предметы, о которых будет идти речь. Но пора уже обрисовать образ высшего красноречия, каким обладает наш совершенный оратор. Само название показывает, что именно этим он замечателен, и все остальное в нем перед этим ничто: ведь он именуется не «изобретатель», не «располагатель», не «произноситель», хотя все это в нем есть, – нет, его названиеῥήτωρ – по-гречески и eloquens по-латыни. Всякий может притязать на частичное обладание любым другим искусством оратора, но его главная сила – речь, то есть словесное выражение, – принадлежит ему одному.
Правда, некоторые философы тоже владели пышной речью, если верно, что Феофраст получил свое имя за божественную речь, что Аристотель возбуждал зависть даже в Исократе, что устами Ксенофонта, по преданию, словно говорили сами музы, и что всех, кто когда‑нибудь говорил или писал, далеко превосходил и сладостью и важностью Платон, – но тем не менее их речь лишена напряженности и остроты, свойственных настоящему оратору и настоящему форуму.
Они разговаривают с людьми учеными, желая их не столько возбудить, сколько успокоить; говоря о предметах мирных, чуждых всякого волнения, стараются вразумить, а не увлечь; если они и пытаются ввести в свою речь приятное, то иным это уже кажется излишеством. Поэтому нетрудно отличить их род красноречия от того, о котором мы говорим. Именно речь философов расслаблена, боится солнца, она чужда мыслей и слов, доступных народу, она не связана ритмом, а свободно распущена; в ней нет ни гнева, ни ненависти, ни ужаса, ни сострадания, ни хитрости, она чиста и застенчива, словно невинная дева. Поэтому лучше называть ее беседой, чем речью: хотя и всякое говорение есть речь, но только речь оратора носит это имя по справедливости.
Еще важнее установить различие при кажущемся сходстве с софистами, о которых я говорил выше, потому что они ищут того же убранства речи, которым пользуется и оратор в судебном деле. Но здесь различие в том, что их задача – не волновать, а скорее умиротворять души; не столько убеждать, сколько услаждать; и что они делают это чаще и более открыто, чем мы; в мыслях ищут скорее стройности, чем доказательности; нередко отступают от предмета; пользуются слишком смелыми переносными выражениями; располагают слова, как живописцы располагают оттеняющие цвета; соотносят равное с равным, противное с противным и чаще всего заканчивают фразы одинаковым образом.
Смежным родом является история. Изложение здесь обычно пышное, то и дело описываются местности и битвы, иной раз даже вставляются речи перед народом и перед солдатами, но в этих речах стремятся к непрерывности и плавности, а не к остроте и силе. Поэтому красноречие, которое мы ищем, следует признать чуждым историкам не в меньшей мере, чем поэтам. Ведь и поэты подняли вопрос: чем же они отличаются от ораторов? Раньше казалось, что прежде всего ритмом и стихом, но теперь и у наших ораторов вошел в употребление ритм. В самом деле, все, что ощущается слухом как некоторая мера, даже если это еще не стих – в прозаической речи стихотворный размер является недостатком, – называется ритмом, а по-греческиῥυθµός. Вероятно, поэтому некоторым и кажется, что речь Платона и Демокрита, хотя и далека от стихотворной формы, обладает такой стремительностью и блистает такими словесными красотами, что ее с бóльшим основанием можно назвать поэзией, нежели речь комических поэтов, которая ничем не отличается от обыденного разговора, кроме того, что изложена стишками. Однако не это главное в поэте, хотя его можно только похвалить, если он к строгой форме стиха добавит ораторские достоинства.
Но хотя слог иных поэтов и величав и пышен, я все же утверждаю, что в нем больше, чем у нас, вольности в сочинении и сопряжении слов, и поэтому, по воле некоторых теоретиков, в поэзии даже господствует скорее звук, чем смысл. Поэтому, хотя поэзия и ораторское искусство сходны в одном – в оценке и отборе слов, от этого не становится менее заметным различие во всем остальном. Это несомненно, и хотя здесь и возможны споры, к нашей задаче они не относятся.
Теперь, отделив нашего оратора от красноречия философов, софистов, историков, поэтов, мы должны объяснить, каков же он будет. <…> А сколько задач у оратора, столько есть и родов красноречия: точный, чтобы убеждать; умеренный, чтобы услаждать; мощный, чтобы увлекать, – и в нем‑то заключается вся сила оратора. Твердый ум и великие способности должны быть у того, кто будет владеть ими и как бы соразмерять это троякое разнообразие речи: он сумеет понять, что для чего необходимо, и сумеет это высказать так, как потребует дело. Но основанием красноречия, как и всего другого, является философия. В самом деле, самое трудное в речи, как и в жизни, – это понять, что в каком случае уместно. Греки это называют πρέπον, мы же назовем, если угодно, уместностью. Об этом‑то в философии немало есть прекрасных наставлений, и предмет этот весьма достоин познания: не зная его, сплошь и рядом допускаешь ошибки не только в жизни, но и в стихах и в прозе.
Оратор к тому же должен заботиться об уместности не только в мыслях, но и в словах. Ведь не всякое положение, не всякий сан, не всякий авторитет, не всякий возраст и подавно не всякое место, время и публика допускают держаться одного для всех случаев рода мыслей и выражений. Нет, всегда и во всякой части речи, как и в жизни, следует соблюдать уместность по отношению и к предмету, о котором идет речь, и к лицам как говорящих, так и слушающих. Этого весьма обширного предмета философы обычно касаются, говоря об обязанностях (а не о долге как таковом, ибо долг всегда един), грамматики – о поэтах, учителя красноречия – о каждом роде и виде судебного дела. Сколь неуместно было бы, говоря о водостоках перед одним только судьей, употреблять пышные слова и общие места, а о величии римского народа рассуждать низко и просто!
Это погрешность в отношении слога, а иные погрешают против личности – или своей, или судей, или противников, и не только сутью дела, но и словами: правда, без сути дела бессильны и слова, но все же одна и та же мысль может быть принята или отвергнута, будучи выражена теми или иными словами. Во всяком деле надо следить за мерою: ведь не только всему есть своя мера, но избыток всегда неприятнее недостатка. Апеллес говорил, что здесь и ошибаются те художники, которые не чувствуют, что достаточно и что нет. <…> Ведь «уместно» и «должно» – два разных понятия, и основания их различны. «Должно» означает обязанность безотносительную, которой нужно следовать всегда и во всем; «уместно» означает как бы соответствие и сообразность с обстоятельствами и лицами. Это относится как к поступкам, так и особенно к словам, а также к выражению лица, движениям и поступи; все противоположное будет неуместным.
Поэт бежит от неуместного как от величайшего недостатка – ведь наделить честною речью бесчестного, мудрой – глупого уже есть ошибка. Знаменитый живописец догадался, что если при жертвоприношении Ифигении Калхант печален, Улисс еще печальней, а Менелай в глубокой скорби, то голову Агамемнона следует окутать покрывалом, ибо кисть не в силах выразить это величайшее горе. Даже комедиант заботится о том, что уместно, – что же, по нашему мнению, должен делать оратор? Если уместность настолько важна, то с какою тщательностью будет он следить за своими действиями в каждом деле и даже в каждой части каждого дела! Во всяком случае, очевидно, что не только разделы речи, но и целые судебные дела в разных случаях требуют речи разного рода. Следовательно, мы должны теперь отыскать признак и сущность каждого рода. Великое это дело и трудное, как не раз уже говорилось; но надо было об этом думать, когда мы начинали, а теперь остается только распустить паруса, куда бы нас ни уносило.
Прежде всего должны мы изобразить того оратора, за кем одним признают иные имя аттического. Он скромен, невысокого полета, подражает повседневной речи и отличается от человека неречистого больше по существу, чем по виду. Поэтому слушатели, как бы ни были сами бездарны, все же полагают, что и они могли бы так говорить. Действительно, точность этой речи со стороны кажется легкой для подражания, но на пробу оказывается на редкость трудна. В ней нет избытка крови, но должно быть достаточно соку, чтобы отсутствие великих сил возмещалось, так сказать, добрым здоровьем.
Прежде всего освободим нашего оратора как бы от оков ритма. Ты ведь знаешь, что оратор должен известным образом соблюдать некоторый ритм, о чем у нас будет речь дальше; но это относится к другим стилям, а в этом должно быть полностью отвергнуто. Но, будучи вольным, он не должен быть распущенным, чтобы получалось впечатление свободного движения, а не разнузданного блуждания. Далее, он не будет, так сказать, подгонять слова к словам: ведь так называемое зияние, то есть стечение гласных, также обладает своеобразной мягкостью и указывает на приятную небрежность человека, который о деле заботится больше, чем о словах. Однако, располагая этими двумя вольностями – в течении и сопряжении слов, – тем более надо следить за остальными. Даже сжатую и измельченную речь следует заботливо обрабатывать, ибо даже беззаботность требует заботы. Как говорят, что некоторых женщин делает привлекательными самое отсутствие украшений, так и точная речь приятна даже в своей безыскусственности: и в том и в другом случае что‑то придает им красоту, но красоту незаметную. Можно убрать всякое приметное украшение, вроде жемчугов, распустить даже завивку и подавно отказаться от всех белил и румян – однако изящество и опрятность останутся.
Речь такого оратора будет чистой и латинской, говорить он будет ясно и понятно, за уместностью выражений будет зорко следить. У него не будет одного лишь достоинства речи – того, которое Феофраст перечисляет четвертым: пышности сладостной и обильной.
Он будет бросать острые, быстро сменяющиеся мысли, извлекая их словно из тайников, и это будет главным его оружием; а средствами ораторского арсенала будет он пользоваться весьма сдержанно. Арсенал же наш – это украшения как мыслей, так и слов. Украшение бывает двоякого рода: иное для отдельных слов, иное для сочетаний слов. Для отдельных слов украшением считается, если слова, употребленные в собственном значении, лучше звучат или полнее всего выражают смысл; а слова несобственного значения являются или переносными выражениями, откуда‑нибудь заимствованными, или новыми, сочиненными самим оратором, или древними, вышедшими из употребления. (Последние, по существу, следовало бы считать словами с собственным значением, если бы не малая их употребительность.) А для словесных сочетаний украшение состоит в том, чтобы наблюдалось известное созвучие, которое бы исчезало с изменением слов, даже если мысль останется неизменной; что же касается таких украшений мысли, которые сохраняются независимо от изменений слов, то хотя их очень много, но хороших среди них очень мало.
Следовательно, простой оратор, стараясь лишь сохранить изящество, будет не слишком смел в сочинении слов, сдержан в переносных выражениях, скуп на устарелые обороты и еще более скромен в остальных украшениях слов и мыслей; если он и допустит частые переносные выражения, то лишь такие, которые сплошь и рядом встречаются во всяком разговоре, не только у столичных жителей, но даже у деревенщины – ведь и в деревне говорят «глазок у лозы», «земля томится жаждой», «веселые нивы», «роскошный урожай». В этих выражениях немало смелости, но здесь либо предмет действительно похож на то, с чего взято выражение, либо он не имеет собственного названия, и переносное употребляется для ясности, а не для красоты. Этим украшением наш простой оратор будет пользоваться намного свободнее, чем другими, но все же не так вольно, как пользовался бы в высочайшем роде красноречия. Таким образом, и здесь явится неуместность, – что это такое, видно из понятия об уместном, – если какое‑нибудь переносное выражение окажется слишком смелым и в низкую речь попадет то, что уместно лишь в высокой.
Что же касается благозвучия, которое придает расположению слов блеск того, что греки называют «фигурами», словно своего рода речевые жесты – слово, отсюда перенесенное и на украшения мыслей, – то наш простой оратор, которого некоторые по справедливости называют аттиком, хотя и не он один имеет право на это имя, тоже будет их употреблять, но значительно реже: он будет пользоваться ими с выбором, как если бы, приготавливая обед, он отказался от всякой роскоши, но постарался бы проявить не только умеренность, а и хороший вкус. Действительно, многое подошло бы даже к умеренности того оратора, о котором я говорю. Правда, чтобы нельзя было уличить его в искусственном благозвучии и погоне за приятностью, тонкий оратор должен избегать того, о чем я упоминал раньше – соотнесения равных слов с равными, сходных и подобозвучащих закруглений фраз, сопоставления слов, различающихся одной лишь буквой.
Далее, такие повторения слов, которые требуют напряжения и крика, будут также чужды сдержанности нашего оратора. <…> Конечно, он не заставит говорить республику, не вызовет мертвых из гробниц, не обоймет одним охватом груду слов, вторящих друг другу, – для этого нужна более мощная грудь, и этого нельзя ни ждать, ни требовать от оратора, которого мы изображаем: и голос и речь у него будут спокойнее. <…> К тому же и произнесение у него будет не трагедийное и не театральное: в движениях тела он будет скромен и всю выразительность сосредоточит в лице, но не так, чтобы говорили, что он строит рожи, а так, чтобы оно естественно выражало смысл каждого слова. В этом роде красноречия будут рассыпаны даже шутки, значение которых для речи особенно велико. Есть два рода шуток – насмешливость и острóты. Оратор будет владеть обоими, применяя первый в каком‑нибудь изящном повествовании, а второй – для смешных выпадов и колкостей: эти последние бывают разнообразны, но сейчас не об этом речь. Однако напоминаем, что оратор должен прибегать к смешному не слишком часто, как шут; не бесстыдно, как мим; не злостно, как наглец; не против несчастия, как черствый человек; не против преступления, где смех должен уступить место ненавист; и наконец, не вразрез со своим характером, с характером судей или обстоятельств, – все это относится к области неуместного.
Он будет избегать также и шуток надуманных, не созданных тут же, а принесенных из дому, потому что они обычно бывают холодны; он будет щадить дружбу и достоинства, избегать непоправимых обид и разить только противников, но и то не всегда, не всех и не всяким образом. За этими исключениями, он будет таким мастером шутки и насмешки, какого я никогда не видел среди этих новых аттиков, хотя это бесспорно и в высшей степени свойственно аттичности. <…> Есть также иной род красноречия, обильнее и сильнее, чем тот низкий, о котором говорилось, но скромнее, чем высочайший, о котором еще будет говориться. В этом роде меньше всего напряженности, но, пожалуй, больше всего сладости. Он полнее, чем первый, обнаженный, но скромнее, чем третий, пышный и богатый.
Ему приличествуют все украшения слога, и в этом образе речи больше всего сладости. В нем имели успех многие из греков, но всех превзошел, на мой взгляд, Деметрий Фалерский, речь которого течет спокойно и сдержанно, но при этом блещет, словно звездами, переносными и замененными выражениями. Под переносными выражениями (метафорами) я имею в виду, как и все время до сих пор, такие выражения, которые переносятся с другого предмета по сходству, или ради приятности, или по необходимости; под замененными (метонимиями) – такие, в которых вместо настоящего слова подставляется другое в том же значении, заимствованное от какого‑нибудь смежного предмета.
Так, одним способом перенесения воспользовался Энний, сказав «сирота оплота и града»; другим – [если бы он подразумевал под оплотом родину; а также] в стихе «Африка содрогнулась вдруг от страшного гула», [поставив «Африку» вместо «афров»].
Риторы называют это гипаллагой, ибо слова здесь как бы подменяются словами, грамматики – метонимией, ибо наименования переносятся. Аристотель, однако, и это причисляет к переносным значениям, вместе с другим отступлением от обычного употребления – так называемой катахресой: например, когда о слабой душе мы говорим «мелкая душа», употребляя близкие по смыслу слова, если таковы требования приятности или уместности. Когда же следует подряд много метафор, то речь явно становится иносказательной: поэтому греки и называют такой прием «аллегория» – наименование это справедливое, но по существу вернее поступает [Аристотель], который все это называет метафорами. У Фалерского этот прием очень част и очень красив; но хотя метафоры у него многочисленны, метонимий у него не слишком много.
В этом же роде речи – именно в умеренном и сдержанном – уместны любые украшения слов и даже многие украшения мыслей. При помощи таких речей развертываются пространные и ученые рассуждения и развиваются общие места, не требующие напряжения. К чему долго говорить? Такие ораторы выходят едва ли не из философских школ, и если рядом с ними не стоит для сравнения иной, сильнейший оратор, они сами служат себе похвалой.
Итак, это приятный, цветистый род речи, разнообразный и отделанный: все слова и все мысли сплетают в нем свои красоты. Весь он вытек на форум из кладезей софистов, но, встретив презрение простого и сопротивление важного рода ораторов, занял то промежуточное место, которое я описал.
Третий род речи – высокий, богатый, важный, пышный и, бесспорно, обладающий наибольшей мощью. Это его слог своей пышностью и богатством заставил восхищенные народы признать великую силу красноречия в государственных делах – того красноречия, которое несется стремительно и шумно, которым все восторгаются, которому дивятся, которому не смеют подражать. Такое красноречие способно волновать души и внушать желаемое настроение: оно то врывается, то вкрадывается в сердца, сеет новые убеждения, выкорчевывает старые.
Но между этим красноречием и предыдущими есть огромная разница. Кто старается овладеть простым и резким родом, чтобы говорить умело и искусно, не помышляя о высшем, тот, достигнув этого, будет великим оратором, хотя и не величайшим: ему почти не придется ступать на скользкий путь, и, раз встав на ноги, он никогда не упадет. Оратор среднего рода, которого я называю умеренным и сдержанным, будучи достаточно изощрен в своем искусстве, не испугается сомнительных и неверных поворотов речи, и если даже он не добьется успеха, как нередко случается, опасность для него все же невелика – ему не придется падать с большой высоты.
А наш оратор, которого мы считаем самым лучшим, важным, острым, пылким, даже если он только для этого рода рожден, только в нем упражнялся, только его изучал, – все же он будет заслуживать глубокого презрения, если не сумеет умерить свое богатство средствами двух других родов. Действительно, простой оратор, если он говорит опытно и тонко, будет казаться мудрым, умеренный – приятным, а этот, богатейший, если ничего больше у него нет, вряд ли даже покажется здоровым. Кто не может говорить спокойно, мягко, раздельно, определенно, четко, остроумно, когда именно такой разработки требует речь в целом или в какой‑нибудь отдельной части, – тот, обратя свой пламень к неподготовленному слуху, покажется бесноватым среди здоровых и чуть ли не вакхантом, хмельным среди трезвых. <…> Под какие рукоплескания говорили мы в юности о каре отцеубийцам, пока, спустя немного, не почувствовали в этой пылкости излишества: «Какое достояние может быть более общим, чем воздух для живых, земля для мертвых, море для пловца, берег для выброшенного морем? А они, пока в силах, живут – и не могут впивать небесный воздух, умирают – и кости их не коснутся земли, носятся в волнах – и влага их не омоет, наконец их выбрасывает на берег – но даже среди скал нет покоя мертвому» и т. д.: все это достойно юноши, в котором хвалят не заслуги и зрелость, а надежды и обещания. В том же духе и это, уже более зрелое восклицание: «Жена зятю, мачеха сыну, соперница дочери!» Но не только таков был наш пыл, и не только так говорили мы. Даже в нашем юношеском многословии многое было простым, а иное – и более легким, как, например, в речах за Габита, за Корнелия и за многих других. Ведь ни один оратор, даже в досужей Греции, не написал так много, как написали мы: и в этих наших сочинениях есть то самое разнообразие, которое я обосновываю.
Если можно простить Гомеру, Эннию и остальным поэтам, особенно же трагикам, что у них не везде одинакова напряженность, что они часто меняют тон и даже снисходят до обыденного разговорного слога, то неужели я не имею права отступить от этой высочайшей напряженности? Но зачем я говорю о поэтах с их божественным даром? Мы видали актеров, которых никто не мог превзойти в их искусстве: и не только каждый из них был превосходен в различнейших ролях своего жанра, но даже – мы это видели – комический актер выступал в трагедиях, а трагический – в комедиях, и оба имели успех. Отчего же и мне не стремиться к тому же? <…> Итак, я полагаю, что совершенный оратор должен не только владеть свойственным ему искусством широко и пространно говорить, но также обладать познаниями в близкой и как бы смежной с этим науке диалектиков. Хоть и кажется, что одно дело речь, а другое спор, и что держать речь и вести спор вещи разные, – однако суть и в том и в другом случае одна, а именно – рассуждение. Наука о разбирательстве и споре – область диалектиков, наука же о речи и ее украшениях – область ораторов.
Знаменитый Зенон, от которого пошло учение стоиков, часто показывал различие между этими науками одним движением руки: сжимая пальцы в кулак, он говорил, что такова диалектика, а раскрывая руку и раздвигая пальцы – что такую ладонь напоминает красноречие. А еще до него Аристотель сказал в начале своей «Риторики», что эта наука представляет как бы параллель диалектике и они отличаются друг от друга только тем, что искусство речи требует большей широты, искусство спора – большей сжатости.
Итак, я хочу, чтобы наш совершенный оратор знал искусство спора в той мере, в какой оно полезно для искусства речи. В этой области существуют два направления, о которых ты, основательно занимаясь этими науками, конечно, знаешь. Именно – и сам Аристотель сообщил немало наставлений об искусстве рассуждать, и после него так называемые диалектики открыли много тонкостей. Поэтому я полагаю, что тот, кого влечет слава красноречия, не останется в этих вопросах невеждою, но просветит себя или учением древних, или же учением Хрисиппа.
Прежде всего он познает значение, природу и разряды слов простых и связанных; затем – что какими способами говорится; как различить истинное и ложное; что из чего происходит; что чему соответствует или противополагается; и так как обычно в словах бывает много неясного, то каким образом следует это раскрыть при разделении. Такие случаи встречаются часто, так что оратор должен владеть всеми этими знаниями; но так как сами по себе они слишком грубы, то он должен развивать их с некоторым ораторским блеском.
Например, во всем, что мы изучаем разумно и последовательно, необходимо прежде всего установить, что чем является: ибо если между сторонами нет согласия насчет предмета спора, то невозможно ни правильно рассуждать, ни прийти к какому‑либо выводу. Следовательно, часто придется излагать словами наши представления о всяком предмете и раскрывать определениями скрытое в предмете понятие: ведь именно определение способно короче всего показать, чем является предмет речи. Далее, как тебе известно, объяснив общий род каждого дела, надо взглянуть, каковы виды или части этого рода, и в соответствии с этим распределить всю речь.
Стало быть, и тот, в ком мы хотим увидеть красноречие, будет способен давать определения предметам, и при этом не так кратко и сжато, как обычно делается в ученых спорах, но более развернуто, обильно и применительно к общим мнениям и к пониманию народа; а если предмет того потребует, он будет расчленять и разделять родовое понятие на известные видовые, ничего не упуская и не допуская ничего лишнего. Но в каких случаях это делать и каким образом, – об этом сейчас говорить не время, потому что, как я уже сказал, я хочу быть не ученым, а критиком.
Он должен быть вооружен не только диалектикой: пусть он имеет знания и опыт во всех областях философии. В самом деле, ни о религии, ни о смерти, ни о благочестии, ни о любви к отечеству, ни о добрых и злых делах, ни о добродетелях и пороках, ни об обязанностях, ни о горести, ни о радости, ни о душевных волнениях и заблуждениях, – а все это попадается в речах часто, но рассматривается слишком сухо, – ни о чем, говорю я, без помощи названной науки он не сможет говорить и рассуждать важно, высоко и богато.
Сейчас я все еще говорю о материале речи, а не о самом характере выражения. Действительно, прежде всего нужно, чтобы предмет, о котором говорит оратор, был достоин искушенного слуха, и лишь затем оратор должен обдумать, как и какими словами о нем сказать. Я хочу, чтобы он был знаком даже с учениями физиков, как Перикл, о котором я говорил, ибо это придаст ему величия и возвышенности: в самом деле, если он будет переходить от небесных предметов к человеческим, все его слова и чувства станут возвышеннее и великолепнее.
Однако, познав дела божественные, он не должен пренебречь и делами человеческими. Пусть он владеет знаниями о гражданском праве, которых так мало в наши дни в судебных речах: ибо что может быть постыднее, чем браться за защитительную речь в прениях о законах и праве, когда ты не знаешь ни того, ни другого? Пусть он изучит также последовательность памятных событий старины, прежде всего, разумеется, в нашем государстве, но также и у других державных народов и знаменитых царей.
<…> После такой подготовки приступит он к судебным делам и прежде всего установит, какого рода эти дела. Ведь для него не будет тайной, что во всяком сомнительном деле могут оспариваться либо факты, либо слова.
Если факты, то рассматривается, так ли это было, справедливо ли это было и как это следует определить; если слова, то рассматривается или двусмысленность, или противоречивость. Так, когда мысль выражает одно, а слова – другое, это будет одним из случаев двусмысленности: так бывает, если оказывается пропущено слово и весь смысл становится двояким, что и является признаком двусмысленности. А поскольку судебные дела столь неразнообразны, постольку неразнообразны и предписания насчет доводов. Согласно традиции, они развиваются на основании «мест» двоякого рода: одни из самих фактов, другие со стороны.
Таким образом, только разработка предмета делает речь восхитительной: ведь познать самые предметы совсем нетрудно. Что же, следовательно, является достоянием искусства? Создать вступление к речи, чтобы привлечь слушателя, возбудить его внимание и подготовить его к своим поучениям; изложить дело кратко и ясно, чтобы все в нем было понятно; обосновать свою точку зрения и опровергнуть противную, и сделать это не беспорядочно, а при помощи такого построения отдельных доводов, чтобы общие следствия вытекали и из частных доказательств; наконец, замкнуть это все воспламеняющим или успокаивающим заключением.
<…> Все восхитительные украшения, благодаря которым красноречие достигает такого величия, бывают двоякого рода. Конечно, любое средство речи должно заслуживать похвал, и нельзя упускать ни единого важного или изящного слова, но есть два самых блистательных и как бы самых действенных средства: одно из них я усматриваю в разборе вопроса общего рода – как я уже сказал, греки его называют θέσις; а другое – в распространении и развертывании темы – это греки называют αὔξησις.
Это распространение должно равномерно растекаться в речи по всем жилам, но больше всего оно будет выделяться в общих местах. Общими эти места называются оттого, что по видимости они могут принадлежать многим делам, на самом же деле должны связываться с каждым из них в отдельности. Та часть речи, в которой говорится о вопросах общего рода, часто содержит в себе и все содержание дела. О чем бы ни шел спор в прениях – греки называют этот предмет спора κρινόµενον, – о нем лучше всего говорить так, чтобы перейти к неограниченному предмету и говорить об общем роде. Исключениями являются те случаи, когда оспаривается истинность факта и для этого обычно используется предположение.
Говорить об этих вопросах следует с большей силой, чем это делают перипатетики, – несмотря на то, что их приемы изящны и установлены еще самим Аристотелем; а применяя общие соображения к частному случаю, следует уже здесь о подзащитном говорить мягко, а о противнике сурово. Если речь пользуется распространением и сокращением темы – против нее ничто не в силах устоять. Обращаться к этим средствам следует и в ходе самих доводов, когда представляется случай к развертыванию или сокращению «мест», и почти без ограничений – в заключении.
При этом есть два средства, которые, будучи хорошо разработаны оратором, делают его красноречие восхитительным. Одно из них, называемое у грековἠθικόν, служит для изображения характеров, нравов и всякого жизненного состояния; другое, называемое у них παθητικόν, – для того, чтобы волновать и возмущать души – ведь именно в этом состоит царственное могущество речи. Первое – мягкое, приятное – предназначено возбудить сочувствие слушателей; второе – мощное, пламенное, стремительное – призвано вырвать победу: когда оно несется со всей силой, невозможно устоять перед ним.
<…> Но не только состраданием случается нам волновать сердца судей, хотя в стремлении разжалобить мы доходили до того, что произносили заключение речи, держа младенца на руках, а в другом случае заставляли благородного подзащитного встать и, подняв в воздух его малютку-сына, оглашали форум жалобами и стенаниями. Иногда нужно добиться, чтобы судья почувствовал и гнев, и успокоение, и ненависть, и благосклонность, и презрение, и восторг, и отвращение, и любовь, и желание, и недовольство, и надежду, и страх, и радость, и скорбь.
Разнообразные примеры суровых чувств можно найти в моем обвинении, примеры мягких – в моих защитительных речах: нет такого средства возбудить или успокоить душу слушателя, какого бы я ни испробовал.
<…> И вот мы подошли к самому облику речи – к тому, что называется χαρακτήρ. Каким он должен быть, можно понять из того, что было уже сказано.
Так, мы упоминали о красотах и отдельных слов и их сочетаний. В речи они должны так изобиловать, чтобы ни одно слово, лишенное изящества или важности, не исходило из уст оратора. Особенно много в ней должно быть переносных выражений всякого рода, потому что они, сближая два предмета, переносят внимание с одного на другой и обратно, приводя мысли слушателя в движение; а такое быстрое движение разума приятно само по себе.
И другие красоты – те, которые порождаются сочетанием слов, – также немало способствуют пышности речи. Подобно тому как о приметных украшениях в богатом убранстве сцены или форума говорится, что они бросаются в глаза, – не потому, что они одни создают красоту, но потому что они при этом особенно выделяются, – так и эти обороты служат приметными украшениями речи. Они состоят в том, чтобы повторять и удваивать слова; или возвращать их в слегка измененном виде; или начинать несколько раз с одного и того же слова, или кончать таким же образом, или вместе и начинать и кончать; или добавлять повторение в начале, или помещать его в конце; или два раза подряд употреблять одно и то же слово в различных значениях; или заканчивать ряды слов одинаковыми падежами или окончаниями; или соотносить противоположное с противоположным; или, словно по ступеням, восходить все выше; или, опустив союзы, многое перечислять отрывисто; или обойти что‑нибудь молчанием и указать почему; или исправить себя самого в форме упрека; или выразить восклицанием удивление или вопрос; или несколько раз повторить одно и то же слово в разных падежах.
Однако украшения мысли гораздо важнее. Ими особенно часто пользовался Демосфен: некоторые даже считают, что это и принесло его красноречию величайшую славу. И впрямь, в его речах нет почти ни одного места, где бы мысль не складывалась в ту или иную фигуру. Действительно, что значит владеть речью, как не придавать блестящую внешность всем или почти всем мыслям?
<…> Тот, кого мы ищем, говорить будет так, чтобы одно и то же содержание повторялось в различной форме; он будет останавливаться на каком‑нибудь одном предмете, задерживаться на какой‑нибудь одной мысли; он будет иной раз умалять что‑нибудь, иной раз выставлять на смех; будет отступать и отклоняться мыслью от предмета; будет заранее сообщать, о чем он скажет; закончив мысль, подведет ей итог; будет сам себя призывать к делу; будет повторять сказанное; будет логически заключать доводы; будет теснить противника вопросами; будет, словно сам себе, отвечать на поставленный вопрос; говоря одно, заставит понимать и чувствовать противоположное; изобразит сомнение, что и как ему сказать; разделит речь по частям; кое-что оставит в стороне, словно пренебрегая; заранее оградится от возможных нападок; предъявленное ему обвинение обратит против самих противников; будет то и дело относиться с рассуждениями к публике, а то и к противнику; введет описания людских речей и нравов; немые вещи заставит говорить; отвлечет внимание от предмета спора; иной раз обратится к шутке и насмешке; заранее завладеет доводами, которые могут быть выставлены против него; воспользуется уподоблениями, обратится к примерам; разделит по частям действие между лицами; перебивающих обуздает; заявит, что кое о чем умалчивает; предупредит, чего следует остерегаться; поведет речь с необычной резкостью; поначалу даже разгневается; начнет попрекать противника; будет просить прощения, умолять, заглаживать вину; слегка отступит от плана; будет желать, будет проклинать, будет добиваться, чтобы присутствующие стали его союзниками.
Он будет стремиться также и к другим достоинствам речи: будет краток, если предмет того требует; описывая предмет, иной раз как бы представит его взору; иной раз увлечется за пределы возможного; иной раз вложит в речь больше значения, чем выражено в словах; иной раз обнаружит веселость, иной раз – подражание жизни и природе. Все величие красноречия должно сиять в приемах этого рода: ты видишь, что их так много, как деревьев в лесу.
<…> Размещаться слова будут или так, чтобы наиболее складно и притом благозвучно сочетались окончания одних с началом следующих; или так, чтобы самая форма и созвучие слов создавали своеобразную цельность; или, наконец, так, чтобы весь период заканчивался ритмично и складно.
Рассмотрим, что представляет собой этот первый прием, который, пожалуй, требует наибольшей тщательности. Он должен создавать как бы некое сложное построение, однако без усилия: старания могли бы здесь быть бесконечными и в то же время ребяческими. Так, у Луцилия Сцевола тонко попрекает Альбуция:
…Как легко твои слова расположены! Словно Плитки в полу мозаичном сплелись в змеистый рисунок.
Выступать наружу эта мелочная обработка сооружения никоим образом не должна. Впрочем, искушенная опытом рука сама легко выработает правила сочетания. Ибо как глаз при чтении, так и мысль при произнесении будет заглядывать вперед, чтобы столкновение окончаний слов с началом следующих не создавало зияющих или жестких звучаний. Как бы ни были приятны и важны мысли, они оскорбят взыскательный слух, если будут поднесены в беспорядочных словах. В данном случае сам латинский язык настолько строг, что не найдется такого невежды, который не старался бы сливать гласные звуки. Даже Феопомпа упрекали за то, что он слишком ревностно избегал зияющих звуков, хотя и учитель его Исократ поступал так же. Но иначе делали Фукидид и сам Платон, писатель много славнейший, и притом не только в беседах – так называемых диалогах, где это делать приходилось нарочно, а и в речи к народу, в которой, по афинскому обычаю, восхвалял перед собранием тех, кто пал в сражениях, и которая имела такой успех, что, как тебе известно, с тех пор произносится в этот день ежегодно. В ней не редкость стечение гласных, которого Демосфен почти повсюду избегает как погрешности.
