Стихотворения

Размер шрифта:   13
Стихотворения

Прочное звено

Для знатоков русской поэзии XX века величие поэзии Владислава Ходасевича несомненно. Он – классик. Но к самым любимым широким читателем авторам он, пожалуй, не относится. И дело не в сложности восприятия и понимания – стихи Ходасевича по большей части рациональны, прозрачны, классичны. Но картина мира, которая создается в поэзии Ходасевича, слишком некомфортна, неуютна, неромантична. Его поэзия требует внутренней зрелости.

Владислав Фелицианович Ходасевич родился 16 (28) мая 1886 года в Москве. Родители его исповедовали католицизм, были уроженцами Литвы и носителями польской культуры. Этнические корни семьи были сложными. Мать поэта Софья Яковлевна была дочерью Якова Брафмана, публициста еврейского происхождения, перешедшего в православие и написавшего несколько книг, в которых обличались еврейские общинные институции, «эксплуатация» ими христиан и еврейской бедноты. Эти книги широко использовались в антисемитской пропаганде. Почему-то дочь Брафмана была крещена в католичество и воспитывалась в польской семье. Что касается Фелициана Ивановича, ее мужа, то он был потомком знатной западнорусско-литовской фамилии Масла-Ходасевичей, сперва ополячившейся, затем, уже в XIX веке, обедневшей и утратившей дворянское достоинство.

Своему отцу Ходасевич посвятил в 1928 году стихотворение «Дактили». В описании сына Фелициан Ходасевич – художник, который оставил искусство и «стал купцом», чтобы кормить семью. На самом деле неудачливый и не особо талантливый живописец сперва стал фотографом, потом – торговцем фототоварами. Уже на старости он разорился, выбыл из московского купечества и попытался снова заняться живописью.

Владислав был младшим из шестерых детей «Фелицианов» (так в кругу своих друзей он называл родителей). Родился он очень слабым, болезненным, кормилицы от него отказывались, считая, что мальчик «не жилец». Выкормила и выходила его Елена Кузина, которой он тоже посвятил трогательные стихи. Кормилица воплощала для поэта, «инородца» по происхождению, связь с Россией и русской культурой. Впрочем, в доме говорили по-русски. Однако благодаря матери Владислав выучил польский язык, с детства прекрасно знал поэзию Мицкевича.

После окончания в 1904 году гимназии Владислав поступил на юридический факультет Московского университета. Диплома он (так же как Гумилев и Мандельштам) так и не получил. Уже к моменту окончания гимназии он писал стихи – еще довольно слабые, отмеченные отчетливым влиянием поэтической школы, еще вызывавшей негодование у консервативных читателей, но уже начинавшей доминировать в русской поэзии – символизма. Еще в гимназические годы он подружился с молодым поэтом Виктором Гофманом, который одно время считался «оруженосцем» вождя московских символистов – Валерия Брюсова. Другом его стал и младший брат мэтра – Александр Брюсов. Так Ходасевич вошел в святая святых московского символизма. С осени 1904 года он становится постоянным посетителем знаменитых брюсовских «сред».

Отношение Ходасевича к Брюсову всегда было сложным. В воспоминаниях Ходасевича создается выразительный и очень неодназначный образ сильного, волевого, более талантливого как организатор, чем как художник, холодного и самовлюбленного, очень «буржуазного» человека. Но с кем из символистов Ходасевич сошелся по-настоящему – это с Андреем Белым. Друзьями Ходасевича стали также писательница Нина Петровская, пылкая и неуравновешенная роковая женщина символистской Москвы, возлюбленная Брюсова и Андрея Белого, и в особенности – Самуил Викторович Киссин, писавший стихи и прозу под псевдонимом Муни. С последним (странным, мятущимся человеком, обладателем пророческого темперамента и мрачного скептического ума) Ходасевич был неразлучно дружен до самоубийства Муни в 1916 году. Самого же Ходасевича 1900-х годов Белый описывает (в годы, когда его дружба с Ходасевичем была уже в прошлом) так: «Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика».

Первая публикация Ходасевича состоялась в 1905 году в альманахе издательства «Гриф». Основатель этого издательства, Сергей Соколов (псевдоним – Кречетов), законный муж Нины Петровской, был соперником Брюсова во всем – как правило, несчастливым. Однако именно в «Грифе», а не в «Скорпионе», основанном Брюсовым и его другом и меценатом Сергеем Поляковым, вышли главные книги русского символизма – «Стихи о Прекрасной даме» Блока и «Кипарисовый ларец» Анненского. Там же вышла и первая книга Ходасевича – «Молодость» (1908).

Выходу книги предшествовали драматические события в жизни поэта. В 1905 году, неполных девятнадцати лет, он женился на еще более юной Марине Рындиной, эксцентричной красивой девушке из богатой семьи. Два года спустя брак распался: Марина увлеклась Сергеем Маковским, художественным критиком и малозначительным поэтом. Официально развод был оформлен в 1910 году, причем Ходасевич взял «вину» на себя (это на три года лишало его возможности вступить в новый брак).

Стихи «Молодости» отразили эти переживания. Они еще не очень самостоятельны, написаны в общесимволистской манере, но интонация Ходасевича – строгая, суховатая – уже чувствуется. Настоящим прорывом в зрелую поэтику Ходасевича стало стихотворение «В моей стране», пропитанное истинно сюрреалистическим ужасом и тоской:

  • ‹…›
  • В моей стране – ни зим, ни лет, ни вёсен,
  • Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
  • Там круглый год владычествует осень,
  • Там – серый свет бессолнечных лучей.
  • Там сеятель бессмысленно, упорно,
  • Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
  • В родную землю втаптывает зерна —
  • Отцовских нив безжизненный приплод.
  • ‹…›

Расставшись с Мариной, Ходасевич несколько лет зарабатывает скудной журнальной поденщиной и ведет богемный образ жизни. Вечера и ночи он проводит либо в кафе, в обществе Муни, за графином водки или бутылкой коньяка, либо за карточной игрой в Московском литературно-художественном кружке. Денег ни на что другое (включая нормальное питание) часто не хватало. Это времяпровождение подорвало его и без того очень хрупкое здоровье; у него начинается туберкулезный процесс, и в июне – августе 1911 года он совершает для лечения, путешествие в Италию – на средства старшего брата, известного адвоката Михаила Ходасевича, по возрасту годившегося Владиславу в отцы и в той или иной степени опекавшего его в молодые годы. Живет он сперва в Нерви, со своей тогдашней возлюбленной Евгенией Муратовой, потом, расставшись с Евгенией, переезжает в Венецию. Вскоре после его возвращения в Россию происходит семейная трагедия: в уличном происшествии гибнет Софья Яковлевна Ходасевич, а через несколько недель умирает и Фелициан Иванович.

Находившегося в тяжелой депрессии поэта спасает новая любовь. Анну Ивановну Гренцион, урожденную Чулкову, в течение нескольких лет гражданскую жену Александра Брюсова, давно связывали с Ходасевичем дружеские отношения, постепенно перешедшие в иное качество. В конце 1911 года они начинают жить вместе. Обвенчаться им удается в 1913 году, после завершения наложенной на Ходасевича епитимьи. Отношения между супругами были в эти годы очень нежными. Владислав Фелицианович очень тепло, почти по-отцовски, относился к сыну Анны Ивановны от первого брака Гарику (Эдгару) и участвовал в его воспитании. Семейную идиллию нарушало лишь безденежье, но вскоре и заработки пришли. Ходасевич в большом количестве переводил польскую и французскую прозу, писал сценки для театра миниатюр «Летучая мышь», составлял хрестоматии. Нашла службу и Анна Ивановна. Наступил краткий момент спокойствия, тихого счастья. В этой обстановке выходит в 1914 году вторая книга Ходасевича – «Счастливый домик».

В начале 1910-х молодые поэты искали освобождения от символистской эстетики. Акмеисты, в частности, шли от символистских «абстракций» к прямому смыслу слов, от образа поэта-«мага» – к культу мастерства, к идее человеческого самоосуществления и человеческой ответственности. Если акмеистический «ремесленный» (пусть в высоком смысле) подход к искусству был Ходасевичу чужд и даже враждебен, если мажорный пафос гумилевской лирики мог его раздражать, то в других отношениях он двигался в сходном направлении. «Счастливый домик» – гимн той простой человеческой жизни, которую отвергали символисты. Одно из центральных стихотворений книги – «Голос Дженни» (1912), написанное в связи с объявленным Брюсовым конкурсом (стихи на темы строк из пушкинской «Песни Дженни»: «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах»). Ходасевич в конкурсе (среди победителей которого была юная Цветаева) участия не принял, но после его окончания показал Брюсову свою вариацию.

  • ‹…›
  • Помнишь ли, как просто мы любили,
  • Как мы были счастливы вдвоем?
  • Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
  • Наша нива, речка, роща, дом!
  • ‹…›
  • Средь живых ищи живого счастья,
  • Сей и жни в наследственных полях.
  • Я тебя земной любила страстью,
  • Я тебе земных желаю благ.

Другое дело, что эта смиренная идиллия была чужда личности и дару Ходасевича. За приятием «земного счастья» неминуемо следовала антитеза:

  • ‹…›
  • Смешны мне бедные волненья
  • Любви невинной и простой.
  • Господь нам не дал примиренья
  • С своей цветущею землей.
  • Мы дышим легче и свободней
  • Не там, где есть сосновый лес,
  • Но древним мраком преисподней
  • Иль горним воздухом небес.

Так начался тот спор между двумя правдами – «человеческим» измерением, человеческим счастьем и долгом, и – с другой стороны – устремлением к исключительному и гибельному, спор, под знаком которого прошло все зрелое творчество поэта.

Между тем началась война. Ходасевич, как и все, не избежал «патриотического подъема». Его не особо вдохновлял пафос побед и завоеваний – но ему казалось, что война выведет общество из спячки, заставит его отказаться от пустяковых интересов, обратиться к коренному, главному. 15 декабря 1914 он пишет писателю Георгию Чулкову, своему шурину:

«…Все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.

Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое – разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся – а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра».

Сам Ходасевич призван не был по состоянию здоровья. В 1916 году после травмы у него диагностировали туберкулез позвоночника, и все лето он лечился в Крыму (часть времени – в Коктебеле, в знаменитом доме Максимилиана Волошина, в компании Мандельштама и других людей искусства). В этот период он активно участвует в работе над антологиями поэзии народов Российской империи, которые готовят столичные интеллектуалы. С подстрочника он переводит армянские, латышские, особенно много – еврейские стихи. Внук Якова Брафмана стал одним из редакторов антологии еврейской поэзии на иврите, а уже позднее, в 1923 году, его переводы с этого языка вышли отдельной книгой. В еврейской поэзии его привлекает отсутствие суетности, сосредоточенность на глубинном, вечном. Дружеский круг его в эти годы наряду с Андреем Белым составляют писатель Борис Садовской и пушкинист (и мыслитель) Михаил Гершензон.

Ходасевич – как практически вся интеллигенция – приветствовал Февральскую революцию. Более того, он поначалу скорее сочувственно воспринял октябрьский переворот и приход к власти большевиков. 3 апреля 1919 года он писал Садовскому:

«Что жизнь надобно перестроить, Вы согласны. До нашего времени перестройка, от Петра до Витте, шла сверху. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. ‹…› Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии. Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».

Собственная жизнь Ходасевича в первые послереволюционные годы была трудной. Литературный труд в условиях военного коммунизма прокормить не мог. Ходасевичу пришлось служить секретарем третейского суда при комиссариате труда Московской области; позже его службы были все-таки связаны с его литературной деятельностью – он заведовал московской Книжной палатой, состоял экспертом в театральном отделе Наркомпроса, читал лекции о Пушкине в Пролеткульте, заведовал московским отделом основанного Горьким и располагавшегося в Петрограде издательства «Всемирная литература». Он перенес тяжелую «испанку», из-за жизненных тягот обострилась его хроническая болезнь – фурункулез. Тем не менее он находит силы на интенсивное поэтическое творчество.

В 1920 году первым изданием выходил третья книга Ходасевича – «Путем зерна». В нее вошли и стихи последних предреволюционных лет, написанные в дни революции и гражданской войны. Поэт воспринимает происходящее со сложной смесью тревоги, ужаса и поэтического волнения. Эти чувства пронизывают вошедшие в книгу лиро-эпические стихотворения, написанные белым пятистопным ямбом – «2 ноября», «Обезьяна», «Дом»:

  • …К чему таиться? Сердце человечье
  • Играет, как проснувшийся младенец,
  • Когда война, иль мор, или мятеж
  • Вдруг налетят и землю сотрясают;
  • Тут разверзаются, как небо, времена —
  • И человек душой неутолимой
  • Бросается в желанную пучину.
  • ‹…›

С идиллией «Счастливого домика» покончено. Еще в предреволюционных стихах Ходасевич мечтает о «преображении» мира. Преображение пошло странным и страшным путем, но поэт в конечном итоге оптимистичен:

  • ‹…›
  • И ты, моя страна, и ты, ее народ,
  • Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
  • Затем, что мудрость нам единая дана:
  • Всему живущему идти путем зерна.

В ноябре того же 1920 года Ходасевич с семьей по предложению Горького уезжает в Петроград и вскоре поселяется в Доме искусств – писательском общежитии-клубе в бывшем дворце Елисеевых на углу Мойки, Невского проспекта и Большой Морской улицы. Соседями его оказываются Гумилев и Мандельштам. На некоторое время он даже становится членом возрожденного Гумилевым после долгого перерыва Цеха поэтов, хотя отношения Ходасевича с акмеистами остаются сложными.

Именно в опустошенном Гражданской войной, лишь к концу 1921 года начавшем медленно оживать Петербурге-Петрограде начинаются блестящий расцвет таланта Ходасевича и его слава. Слава, которую сам, чуть иронически, так описывал годы спустя:

  • ‹…›
  • Смотрели на меня – и забывали
  • Клокочущие чайники свои;
  • На печках валенки сгорали;
  • Все слушали стихи мои.
  • ‹…›

В стихах начала 1920-х годов Ходасевич окончательно отказывается от той присяги «малому и простому», которую готов был принести в дни «Счастливого домика». Теперь он устремлен в иные миры – не всегда светлые, иногда грозные. На фоне лишений Гражданской войны его отношение к обыденным жизненным тревогам и радостям становится то брезгливым, то провокативно-разрушительным. Он одержим апокалиптическими фантазиями:

  • Все жду: кого-нибудь задавит
  • Взбесившийся автомобиль,
  • Зевака бледный окровавит
  • Торцовую сухую пыль.
  • И с этого пойдет, начнется:
  • Раскачка, выворот, беда,
  • Звезда на землю оборвется,
  • И станет горькою вода.
  • Прервутся сны, что душу душат.
  • Начнется все, чего хочу,
  • И солнце ангелы потушат,
  • Как утром – лишнюю свечу.

Поэт в этом мире – носитель несоразмерных человеческому сознанию откровений, почти непосильных для его собственной житейской малости, а в «невинный» мир несущих не только музыку, но и «дыхание распада». В минуты вдохновения он преображается:

  • ‹…›
  • Я сам над собой вырастаю,
  • Над мертвым встаю бытием,
  • Стопами в подземное пламя,
  • В текучие звезды челом.
  • ‹…›

Возвращаясь, в каком-то смысле, к символистскому представлению об искусстве, Ходасевич, однако, отвергает свойственный символистам культ «мига». Жизненный опыт ценен, экзистенциальные ощущения не даются в дар. Поэтический хмель сочетается у зрелого Ходасевича с глубинной трезвостью. Его стих рационален, классичен, по-классически афористичен, но эта классичность внезапно нарушается вторжением чужеродной лексики, неожиданным поворотом интонации, смелым эпитетом. Еще в книге «Путем зерна» критика отмечала своеобразие оптики поэта – то, что сейчас назвали бы магическим реализмом. «Образы, наиболее и тесно и живо связанные с обыденнейшими жизненными впечатлениями – трамвай или вывеска, – у него всегда подчеркивают хрупкость и прозрачность всего видимого мира» (Георгий Адамович). Еще отчетливее эти особенности в стихах следующих лет.

В 1922 году жизнь Ходасевича резко меняется. У него начинается роман с молодой поэтессой Ниной Берберовой. Несколько месяцев он разрывается между Ниной и Анной Ивановной. 22 июня, получив командировку от Наркомпроса, Владислав Фелицианович вместе с Ниной уезжают в Берлин. Что заставило поэта совершить этот шаг, кроме стремления как-то разорвать сложную житейскую ситуацию? С началом НЭПа он все больше разочаровывается в советской власти. Он видит в происходящем отказ от возвышенной утопии, от стремления к новому, небывалому, ради которого можно вытерпеть и жизненные лишения, и политический деспотизм. Тем не менее изначально он не воспринимает свой отъезд как эмиграцию. В Берлине в 1922 году собралось множество видных представителей русской культуры, и часть из них (в том числе друзья Ходасевича – Гершензон и Андрей Белый) вскоре вернулись в Россию. В Берлине Ходасевич сближается с Максимом Горьким, которого хорошо знал и прежде. Вместе с Горьким (а также Белым и Виктором Шкловским, тоже вскоре вернувшимся на родину) он участвует в создании журнала «Беседа», который, как предполагалось, будет издаваться без цензуры за границей и распространяться в России. Но советские власти, сперва согласившиеся на этот проект, затем не выполнили своих обещаний – «Беседа» в страну не допускалась и вскоре заглохла. В Берлине тем временем выходит в 1922 году книга стихов, написанных в Петрограде, – «Тяжелая лира», а в Ленинграде – книга «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924). Хотя по случайным причинам эта книга, важная для автора, объединившая его пушкиноведческие штудии многих лет, вышла не в авторской редакции, поэт вынужден был смириться с этим по денежным причинам: это давало ему возможность материально поддержать оставшуюся в России бывшую жену. Вообще в течение двух лет он старается печататься как в эмигрантских журналах, так и в России (в основном в дышащих на ладан частных журналах). Но постепенно, после долгих скитаний по Европе (они побывали в Праге, в Ирландии, в Италии, в Париже), Ходасевич и Берберова принимают решение не возвращаться в СССР. Одним из эпизодов, подтолкнувших их к этому решению, стал скандал из-за статьи Ходасевича «Господин Родов» (1925), посвященной одному из деятелей Революционной ассоциации пролетарских писателей. Хорошо знавший С. А. Родова в свое время, Ходасевич изобразил его беспринципным циником и карьеристом. Это вызвало ответные нападки в советской печати. К тому же советское консульство отказалось продлевать паспорта Ходасевича и Берберовой. Необходимо было делать выбор. В апреле 1925 года Владислав Фелицианович и Нина Николаевна уезжают из Сорренто в Париж и переходят на эмигрантское положение.

Как часто прежде, Ходасевич оказался перед проблемой литературного заработка. Он – и в этом особенность его биографии – практически всю жизнь был литератором-профессионалом, не имевшим других источников дохода. Однако немногочисленные парижские русские издания могли предоставить лишь ограниченный заработок, тем более что все вакансии были заняты более ранними эмигрантами. В конце концов Ходасевич стал постоянным сотрудником двух изданий очень разной направленности – журнала «Современные записки», издававшегося ветеранами партии эсеров, и газеты «Возрождение», изначально – умеренно-консервативной, но постепенно эволюционировавшей вправо. Соответственно в конкурирующую с «Возрождением» либеральную газету «Последние новости» ему путь был закрыт. При этом Берберова была штатным сотрудником «Последних новостей» и не печаталась под своим именем в «Возрождении». Рубрику под подписью «Гулливер», посвященную обзору советской периодики, Ходасевич и Берберова вели вместе, но для редакции ее автором считался только Ходасевич. Под собственным же именем он в большом количестве печатал критические, мемуарные, историко-литературные статьи.

Постоянными оппонентами Ходасевича были ученики Гумилева – Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп, сотрудничавшие в «Последних новостях» и одно время выпускавшие журнал «Числа». Зачастую эта полемика, особенно с Ивановым, сводилась к публичным выпадам друг против друга и печатному, немного завуалированному выяснению личных отношений. Статьи Иванова «В защиту Ходасевича» (1928) и «К юбилею Ходасевича» (1930), при внешней учтивости, представляли собой издевательские пасквили. Но спор с Адамовичем носил более принципиальный характер. Если некогда Ходасевич осуждал акмеистов за то, что казалось ему холодным формализмом и пренебрежением к человеческому, то в парижский период роли изменились. Теперь уже Адамович хвалил молодых поэтов «парижской ноты» за искренность, бесхитростность «человеческого документа», а Ходасевич отстаивал мастерство и самодисциплину. Среди писателей, которые были друзьями Ходасевича и союзниками его в этой литературной борьбе, надо назвать прежде всего молодого Владимира Набокова (тогда писавшего под псевдонимом Сирин). Неровные, но в целом доброжелательные отношения были у Ходасевича с Мариной Цветаевой.

В первые годы жизни за границей Ходасевич написал свою последнюю и, возможно, вершинную книгу – «Европейская ночь». Она увидела свет в 1927 году в составе «Собрания стихотворений», под одной обложкой с двумя предшествующими книгами – «Путем зерна» и «Тяжелая лира». В поэтике Ходасевича снова произошли изменения. В последней его книге больше, чем в «Тяжелой лире», вещей и явлений реального мира. Тяжба с «малым и простым» продолжается. Поэт то презрительно отвергает его (страшное стихотворение An Mariechen), то готов признать моральное превосходство обделенного, нищего духом человека («Баллада», 1925) – но не отречься от своего грешного избранничества. Наконец, он создает балладу «Джон Боттом» – гимн человеку из толпы и его простой любви, разрушенной войной. И все-таки в целом мир буржуазной Европы вызывает у поэта какую-то гоголевскую смесь отвращения, презрения и особого художнического восторга. Классическая просодия в «Европейской ночи» сочетается с почти экспрессионистской пластикой:

  • Уродики, уродища, уроды
  • Весь день озерные мутили воды.
  • Теперь над озером ненастье, мрак,
  • В траве – лягушечий зеленый квак.
  • Огни на дачах гаснут понемногу,
  • Клубки червей полезли на дорогу,
  • А вдалеке, где все затерла мгла,
  • Тупая граммофонная игла
  • Шатается по рытвинам царапин,
  • И из трубы еще рычит Шаляпин.
  • ‹…›

Но сам поэт, помещенный в этот волшебно-уродливый мир, тоже убог и непрезентабелен. Его избранничество и одиночество лишены романтического ореола. Он всего лишь человек, а не «ангел или демон» – на что претендовал лирический герой «Тяжелой лиры»:

  • Я, я, я! Что за дикое слово!
  • Неужели вон тот – это я?
  • Разве мама любила такого,
  • Желто-серого, полуседого
  • И всезнающего, как змея?
  • ‹…›

Этот (в конечном счете) выбор человеческого измерения мотивирует эстетические принципы Ходасевича – отказ от «зауми», от иррационализма, суггестии.

  • …Заумно, может быть, поет
  • Лишь ангел, Богу предстоящий, —
  • Да Бога не узревший скот
  • Мычит заумно и ревет.
  • А я – не ангел осиянный,
  • Не лютый змий, не глупый бык.
  • Люблю из рода в род мне данный
  • Мой человеческий язык…

После «Европейской ночи» Ходасевич написал лишь несколько стихотворений. Одно из них, отсылающее к пушкинскому «Памятнику», подводит итог всему пути поэта:

  • Во мне конец, во мне начало.
  • Мной совершенное так мало!
  • Но все ж я прочное звено:
  • Мне это счастие дано.
  • ‹…›

Замолчав на рубеже 1930-х как поэт, Ходасевич обращается к жанру биографии. В 1930 году выходит его книга «Державин». Любовь к творчеству этого поэта, как будто совсем на него не похожего, Ходасевич пронес сквозь десятилетия. Вот как он писал о Державине в 1916 году: «Над тихой, покойной, здоровой жизнью простер он благословляющую свою руку. Он воистину глубоко и мудро возлюбил землю – и на этой земле – благополучный и крепкий дом свой. И так целомудренна, так величава эта любовь, что перед ней хочется преклониться… Он боится вечного холода и пустоты межзвездных пространств. Их хочет он снова заполнить милыми образами земли. В самом бессмертии, „в бездне эфира“, жаждет он снова увидеть образ прочнейшей и глубочайшей любви своей – Плениры, земной жены. Самая вечность если и желанна ему, то лишь для того, чтобы уже никогда не разлучаться с землею, чтобы окончательно закрепить свой давний духовный союз с нею… Бессмертный и домовитый, Державин – один из величайших поэтов русских». В эмигрантские годы, на волне всеобщего интереса к биографическому жанру (Берберова в эти годы, к примеру, пишет биографии Чайковского и Бородина), Ходасевич создает стилистически блестящую, тонкую и в то же время монументальную книгу, в которой есть элемент идеализации поэта, но нет внутренней фальши. К «Державину» примыкает маленький шедевр Ходасевича – «Жизнь Василия Травникова» (1936), биография вымышленного поэта начала XIX века. К сожалению, ему, за отсутствием времени и материалов, так и не удалось написать задуманную им биографию Пушкина. Осталась незаконченной и автобиографическая книга «Младенчество» (1932–1933).

Тем временем частная жизнь Ходасевича складывалась непросто. Жил он в Бийянкуре, одном из предместий Парижа, постоянно нуждался в деньгах. Разочаровавшись в эмиграции и эмигрантской литературной жизни, он все больше погружался в депрессию, все свободное от работы время проводил лежа на диване лицом к стене – и лишь вечерами отправлялся в кафе, где отдавал долг своей давней страсти – картам. Одним из партнеров его был постоянный литературный оппонент – Адамович. В 1932 году Берберова оставила его. Год спустя Владислав Фелицианович женился на своей давней знакомой – Ольге Марголиной, двоюродной сестре писателя Марка Алданова. Ольга Борисовна своей мягкостью скрасила последние годы жизни поэта, но не могла заменить ему по-прежнему любимую Нину. Впрочем, Ходасевич и Берберова оставались близкими друзьями.

Разочарование и тоска были столь велики, что во второй половине 1930-х годов Ходасевич, до этого десять лет занимавший бескомпромиссно антисоветскую позицию, вновь начинает задумываться о возвращении в СССР. На него произвел впечатление тот масштаб, с которым в СССР было отмечено столетие смерти Пушкина, и «исчезновение» наиболее одиозных деятелей «пролетарской культуры». 21 июня 1937 года, то есть как раз в момент начала Большого террора, он пишет Берберовой: «Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее „духовных вождях“, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого „представители элиты“ вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал – не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же – не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен „в душе“, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно)». Можно лишь порадоваться, что эти настроения были кратковременны, иллюзии по поводу происходящего в СССР и советской культуры вскоре схлынули, но в любом случае жить Ходасевичу оставалось недолго. «Некрополь» (1939), великолепная мемуарная книга, собранная из разрозненных воспоминаний о современниках и друзьях (Горьком, Брюсове, Белом, Нине Петровской, Муни и других), стала его последним произведением.

В конце января 1939 года Ходасевич стал чувствовать боли в животе и спине. Весной у него диагностировали рак поджелудочной железы. 14 июня он скончался после неудачной операции (которой предшествовало несколько мучительных недель в городской больнице для бедных). Смерть его была замечена в эмиграции, было много некрологов. Набоков, в частности, писал: «Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней».

Вскоре началась война. Многие знакомые Ходасевича и, в частности, его последняя жена, Ольга Марголина, погибли в нацистских концлагерях. Лишь в 1961 году стихи Ходасевича были переизданы за свой счет Берберовой. В эти же годы другая спутница поэта, Анна Ивановна Ходасевич, в Ленинграде зарабатывала на жизнь тем, что переписывала для знакомых его стихи. Несколько раз они появились и в советской печати, но окончательно запрет на Ходасевича был снят после 1985 года. Тогда же пришла и настоящая слава среди знатоков поэзии, для которых до определенного времени Ходасевич был заслонен Ахматовой, Цветаевой, Пастернаком, Мандельштамом. И если эта слава пока не перешла в массовую популярность – что ж, для многих открытие этого первоклассного поэта еще предстоит.

Валерий Шубинский

Избранные стихотворения

Путем зерна

Путем зерна

  • Проходит сеятель по ровным бороздам.
  • Отец его и дед по тем же шли путям.
  • Сверкает золотом в его руке зерно,
  • Но в землю черную оно упасть должно.
  • И там, где червь слепой прокладывает ход,
  • Оно в заветный срок умрет и прорастет.
  • Так и душа моя идет путем зерна:
  • Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
  • И ты, моя страна, и ты, ее народ,
  • Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
  • Затем, что мудрость нам единая дана:
  • Всему живущему идти путем зерна.
1917

Слезы Рахили

  • Мир земле вечерней и грешной!
  • Блещут лужи, перила, стекла.
  • Под дождем я иду неспешно,
  • Мокры плечи, и шляпа промокла.
  • Нынче все мы стали бездомны,
  • Словно вечно бродягами были,
  • И поет нам дождь неуемный
  • Про древние слезы Рахили.
  • Пусть потомки с гордой любовью
  • Про дедов легенды сложат —
  • В нашем сердце грехом и кровью
  • Каждый день отмечен и прожит.
  • Горе нам, что по воле Божьей
  • В страшный час сей мир посетили!
  • На щеках у старухи прохожей —
  • Горючие слезы Рахили.
  • Не приму ни чести, ни славы,
  • Если вот, на прошлой неделе,
  • Ей прислали клочок кровавый
  • Заскорузлой солдатской шинели.
  • Ах, под нашей тяжелой ношей
  • Сколько б песен мы ни сложили —
  • Лишь один есть припев хороший:
  • Неутешные слезы Рахили!
1916

Ручей

  • Взгляни, как солнце обольщает
  • Пересыхающий ручей
  • Полдневной прелестью своей, —
  • А он рокочет и вздыхает
  • И на бегу оскудевает
  • Средь обнажившихся камней.
  • Под вечер путник молодой
  • Приходит, песню напевая;
  • Свой посох на песок слагая,
  • Он воду черпает рукой
  • И пьет – в струе, уже ночной,
  • Своей судьбы не узнавая.
1916

«Сладко после дождя теплая пахнет ночь…»

  • Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
  • Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
  • Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
  • Вот к лукавым губам губы впервые льнут.
  • Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат…
  • Минуло с той поры только шестнадцать лет.
1917

«Брента, рыжая речонка!..»

  • Адриатические волны!
  • О, Брента!..
Евгений Онегин
  • Брента, рыжая речонка!
  • Сколько раз тебя воспели,
  • Сколько раз к тебе летели
  • Вдохновенные мечты —
  • Лишь за то, что имя звонко,
  • Брента, рыжая речонка,
  • Лживый образ красоты!
  • Я и сам спешил когда-то
  • Заглянуть в твои отливы,
  • Окрыленный и счастливый
  • Вдохновением любви.
  • Но горька была расплата.
  • Брента, я взглянул когда-то
  • В струи мутные твои.
  • С той поры люблю я, Брента,
  • Одинокие скитанья,
  • Частого дождя кропанье
  • Да на согнутых плечах
  • Плащ из мокрого брезента.
  • С той поры люблю я, Брента.
  • Прозу в жизни и в стихах.
1920

Мельница

  • Мельница забытая
  • В стороне глухой.
  • К ней обоз не тянется,
  • И дорога к мельнице
  • Заросла травой.
  • Не плеснется рыбица
  • В голубой реке.
  • По скрипучей лесенке
  • Сходит мельник старенький
  • В красном колпаке.
  • Постоит, послушает —
  • И грозит перстом
  • В даль, где дым из-за лесу
  • Завился веревочкой
  • Над людским жильем.
  • Постоит, послушает —
  • И пойдет назад:
  • По скрипучей лесенке,
  • Поглядеть, как праздные
  • Жернова лежат.
  • Потрудились камушки
  • Для хлебов да каш.
  • Сколько было ссыпано —
  • Столько было смолото,
  • А теперь шабаш!
  • А теперь у мельника —
  • Лес да тишина,
  • Да под вечер трубочка,
  • Да хмельная чарочка,
  • Да в окне луна.
1920

Акробат

(Надпись к силуэту)

  • От крыши до крыши протянут канат.
  • Легко и спокойно идет акробат.
  • В руках его – палка, он весь – как весы,
  • А зрители снизу задрали носы.
  • Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» —
  • И каждый чего-то взволнованно ждет.
  • Направо – старушка глядит из окна,
  • Налево – гуляка с бокалом вина.
  • Но небо прозрачно, и прочен канат.
  • Легко и спокойно идет акробат.
  • А если, сорвавшись, фигляр упадет
  • И, охнув, закрестится лживый народ, —
  • Поэт, проходи с безучастным лицом:
  • Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
1913

«Обо всем в одних стихах не скажешь…»

  • Обо всем в одних стихах не скажешь.
  • Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
  • Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
  • Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
  • Нижутся задумчивые петли,
  • На крючок посмотришь – все желтеет кость,
  • И не знаешь, он придет ли, нет ли,
  • И какой он будет, долгожданный гость.
  • Утром ли он постучит в окошко
  • Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
  • И с улыбкой, страшною немножко,
  • Все распустит разом, что связали мы.
1915

«Со слабых век сгоняя смутный сон…»

  • Со слабых век сгоняя смутный сон,
  • Живу весь день, тревожим и волнуем,
  • И каждый вечер падаю, сражен
  • Усталости последним поцелуем.
  • Но и во сне душе покоя нет:
  • Ей снится явь, тревожная, земная,
  • И собственный сквозь сон я слышу бред,
  • Дневную жизнь с трудом припоминая.
1914

«В заботах каждого дня…»

  • В заботах каждого дня
  • Живу, – а душа под спудом
  • Каким-то пламенным чудом
  • Живет помимо меня.
  • И часто, спеша к трамваю
  • Иль над книгой лицо склоня,
  • Вдруг слышу ропот огня —
  • И глаза закрываю.
1917

Про себя

I.
  • Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно
  • Его назвать перед самим собой,
  • Перед людьми ж – подавно: с их обидной
  • Душа не примирится похвалой.
  • И вот – живу, чудесный образ мой
  • Скрыв под личиной низкой и ехидной…
  • Взгляни, мой друг: по травке золотой
  • Ползет паук с отметкой крестовидной.
  • Пред ним ребенок спрячется за мать,
  • И ты сама спешишь его согнать
  • Рукой брезгливой с шейки розоватой.
  • И он бежит от гнева твоего,
  • Стыдясь себя, не ведая того,
  • Что значит знак его спины мохнатой.
II.
  • Нет, ты не прав, я не собой пленен.
  • Что доброго в наемнике усталом?
  • Своим чудесным, божеским началом,
  • Смотря в себя, я сладко потрясен.
  • Когда в стихах, в отображеньи малом,
  • Мне подлинный мой образ обнажен, —
  • Все кажется, что я стою, склонен,
  • В вечерний час над водяным зерцалом,
  • И чтоб мою к себе приблизить высь,
  • Гляжу я в глубь, где звезды занялись.
  • Упав туда, спокойно угасает
  • Нечистый взор моих земных очей,
  • Но пламенно оттуда проступает
  • Венок из звезд над головой моей.
1919

Сны

  • Так! наконец-то мы в своих владеньях!
  • Одежду – на пол, тело – на кровать.
  • Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
  • Томиться и страдать!
  • Дорогой снов, мучительных и смутных,
  • Бреди, бреди, несовершенный дух.
  • О, как еще ты в проблесках минутных
  • И слеп, и глух!
  • Еще томясь в моем бессильном теле,
  • Сквозь грубый слой земного бытия
  • Учись дышать и жить в ином пределе,
  • Где ты – не я;
  • Где отрешен от помысла земного,
  • Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь,
  • Соединимся мы с тобою снова
  • В нерадостный союз.
  • День изо дня, в миг пробужденья трудный,
  • Припоминаю я твой вещий сон,
  • Смотрю в окно и вижу серый, скудный,
  • Мой небосклон,
  • Все тот же двор, и мглистый, и суровый,
  • И голубей, танцующих на нем…
  • Лишь явно мне, что некий отсвет новый
  • Лежит на всем.
1917

«О, если б в этот час желанного покоя…»

  • О, если б в этот час желанного покоя
  • Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
  • Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
  • И на меня боялась бы смотреть.
  • А я три долгих дня лежал бы на столе,
  • Таинственный, спокойный, сокровенный,
  • Как золотой ковчег запечатленный,
  • Вмещающий всю мудрость о земле.
  • Сойдясь, мои друзья (не велико число их!)
  • О тайнах тайн вели бы разговор.
  • Не внемля им, на розах, на левкоях
  • Растерянный ты нежила бы взор.
  • Так. Резвая – ты мудрости не ценишь.
  • И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
  • Как на груди моей ты робко переменишь
  • Мешок со льдом заботливой рукой.
1915

«Милые девушки, верьте или не верьте…»

  • Милые девушки, верьте или не верьте:
  • Сердце мое поет только вас и весну.
  • Но вот уж давно меня клонит к смерти,
  • Как вас под вечер клонит ко сну.
  • Положивши голову на розовый локоть,
  • Дремлете вы, – а там – соловей
  • До зари не устанет щелкать и цокать
  • О безвыходном трепете жизни своей.
  • Я бессонно брожу по земле меж вами,
  • Я незримо горю на легком огне,
  • Я сладчайшими вам расскажу словами
  • Про все, что уж начало сниться мне.
1916

Швея

  • Ночью и днем надо мною упорно,
  • Гулко стрекочет швея на машинке.
  • К двери привешена в рамочке черной
  • Надпись короткая: «Шью по картинке».
  • Слушая стук над моим изголовьем,
  • Друг мой, как часто гадал я без цели:
  • Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим
  • Иль над матроской из белой фланели?
  • Вот, я слабею, я меркну, сгораю,
  • Но застучишь ты – и в то же мгновенье
  • Мнится, я к милой земле приникаю,
  • Слушаю жизни родное биенье…
  • Друг неизвестный! Когда пронесутся
  • Мимо души все былые обиды,
  • Мертвого слуха не так ли коснутся
  • Взмахи кадила, слова панихиды?
1917

На ходу

  • Метель, метель… В перчатке – как чужая,
  • Застывшая рука.
  • Не странно ль жить, почти что осязая,
  • Как ты близка?
  • И все-таки бреду домой, с покупкой,
  • И все-таки живу.
  • Как прочно все! Нет, он совсем не хрупкий,
  • Сон наяву!
  • Еще томят земные расстоянья,
  • Еще болит рука,
  • Но все ясней, уверенней сознанье,
  • Что ты близка.
1916

Утро

  • Нет, больше не могу смотреть я
  • Туда, в окно!
  • О, это горькое предсмертье, —
  • К чему оно?
  • Во всем одно звучит: «Разлуке
  • Ты обречен!»
  • Как нежно в нашем переулке
  • Желтеет клен!
  • Ни голоса вокруг, ни стука,
  • Все та же даль…
  • А все-таки порою жутко,
  • Порою жаль.
1916

В Петровском парке

  • Висел он, не качаясь,
  • На узком ремешке.
  • Свалившаяся шляпа
  • Чернела на песке.
  • В ладонь впивались ногти
  • На стиснутой руке.
  • А солнце восходило,
  • Стремя к полудню бег,
  • И перед этим солнцем,
  • Не опуская век,
  • Был высоко приподнят
  • На воздух человек.
  • И зорко, зорко, зорко
  • Смотрел он на восток.
  • Внизу столпились люди
  • В притихнувший кружок.
  • И был почти невидим
  • Тот узкий ремешок.
1916

Смоленский рынок

  • Смоленский рынок
  • Перехожу.
  • Полет снежинок
  • Слежу, слежу.
  • При свете дня
  • Желтеют свечи;
  • Все те же встречи
  • Гнетут меня.
  • Все к той же чаше
  • Припал – и пью…
  • Соседки наши
  • Несут кутью.
  • У церкви – синий
  • Раскрытый гроб,
  • Ложится иней
  • На мертвый лоб…
  • О, лет снежинок,
  • Остановись!
  • Преобразись,
  • Смоленский рынок!
1916

По бульварам

  • В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
  • Как больная рыба по дну морскому.
  • Трамвай зашипел и бросил звезду
  • В черное зеркало оттепели.
  • Раскрываю запекшийся рот,
  • Жадно ловлю отсыревший воздух, —
  • А за мной от самых Никитских ворот
  • Увязался маленький призрак девочки.
1918

У моря

  • А мне и волн морских прибой,
  • Влача каменья,
  • Поет летейскою струей,
  • Без утешенья.
  • Безветрие, покой и лень.
  • Но в ясном свете
  • Откуда же ложится тень
  • На руки эти?
  • Не ты ль еще томишь, не ты ль,
  • Глухое тело?
  • Вон – белая искрутилась пыль
  • И пролетела.
  • Взбирается на холм крутой
  • Овечье стадо…
  • А мне – айдесская сквозь зной
  • Сквозит прохлада.
1917

Эпизод

  • …Это было
  • В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, —
  • В одно из утр пятнадцатого года.
  • Изнемогая в той истоме тусклой,
  • Которая тогда меня томила,
  • Я в комнате своей сидел один. Во мне,
  • От плеч и головы, к рукам, к ногам,
  • Какое-то неясное струенье
  • Бежало трепетно и непрерывно —
  • И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
  • Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
  • Остановить его, сдержать в себе, – но воля
  • Меня покинула… Бессмысленно смотрел я
  • На полку книг, на желтые обои,
  • На маску Пушкина, закрывшую глаза.
  • Все цепенело в рыжем свете утра.
  • За окнами кричали дети. Громыхали
  • Салазки по горе, но эти звуки
  • Неслись во мне как будто бы сквозь толщу
  • Глубоких вод…
  • В пучину погружаясь, водолаз
  • Так слышит беготню на палубе и крики
  • Матросов.
  • И вдруг – как бы толчок, – но мягкий,
  • осторожный, —
  • И все опять мне прояснилось, только
  • В перемещенном виде. Так бывает,
  • Когда веслом мы сталкиваем лодку
  • С песка прибрежного; еще нога
  • Под крепким днищем ясно слышит землю,
  • И близким кажется зеленый берег
  • И кучи дров на нем; но вот качнуло нас —
  • И берег отступает; стала меньше
  • Та рощица, где мы сейчас бродили;
  • За рощей встал дымок; а вот – поверх деревьев
  • Уже видна поляна, и на ней
  • Краснеет баня.
  • Самого себя
  • Увидел я в тот миг, как этот берег;
  • Увидел вдруг со стороны, как если б
  • Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
  • Закинув ногу на ногу, глубоко
  • Уйдя в диван, с потухшей папиросой
  • Меж пальцами, совсем худой и бледный.
  • Глаза открыты были, но какое
  • В них было выраженье – я не видел.
  • Того меня, который предо мною
  • Сидел, – не ощущал я вовсе. Но другому,
  • Смотревшему как бы бесплотным взором,
  • Так было хорошо, легко, спокойно.
  • И человек, сидящий на диване,
  • Казался мне простым, давнишним другом,
  • Измученным годами путешествий.
  • Как будто бы ко мне зашел он в гости,
  • И, замолчав среди беседы мирной,
  • Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.
  • Лицо разгладилось, и горькая улыбка
  • С него сошла.
  • Так видел я себя недолго: вероятно,
  • И четверти положенного круга
  • Секундная не обежала стрелка.
  • И как пред тем не по своей я воле
  • Покинул эту оболочку – так же
  • В нее и возвратился вновь. Но только
  • Свершилось это тягостно, с усильем,
  • Которое мне вспомнить неприятно.
  • Мне было трудно, тесно, как змее,
  • Которую заставили бы снова
  • Вместиться в сброшенную кожу…
  • Снова
  • Увидел я перед собою книги,
  • Услышал голоса. Мне было трудно
  • Вновь ощущать все тело, руки, ноги…
  • Так, весла бросив и сойдя на берег,
  • Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
  • Струилось вновь во мне изнеможенье,
  • Как бы от долгой гребли, – а в ушах
  • Гудел неясный шум, как пленный отзвук
  • Озерного или морского ветра.
1918

Вариация

  • Вновь эти плечи, эти руки
  • Погреть я вышел на балкон.
  • Сижу – но все земные звуки —
  • Как бы во сне или сквозь сон.
  • И вдруг, изнеможенья полный,
  • Плыву: куда – не знаю сам,
  • Но мир мой ширится, как волны,
  • По разбежавшимся кругам.
  • Продлись, ласкательное чудо!
  • Я во второй вступаю круг
  • И слушаю, уже оттуда,
  • Моей качалки мерный стук.
1919

Золото

  • Иди, вот уже золото кладем
  • в уста твои, уже мак и мед
  • кладем тебе в руки. Salve aeternum.
Красинский
  • В рот – золото, а в руки – мак и мед,
  • Последние дары твоих земных забот.
  • Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
  • Хочу в земле вкусить утробный сон,
  • Хочу весенним злаком прорасти,
  • Кружась по древнему, по звездному пути.
  • В могильном сумраке истлеют мак и мед,
  • Провалится монета в мертвый рот…
  • Но через много, много темных лет
  • Пришелец неведомый отроет мой скелет,
  • И в черном черепе, что заступом разбит,
  • Тяжелая монета загремит, —
  • И золото сверкнет среди костей,
  • Как солнце малое, как след души моей.
1917

Ищи меня

  • Ищи меня в сквозном весеннем свете.
  • Я весь – как взмах неощутимых крыл,
  • Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
  • Я легче зайчика: он – вот, он есть, я был.
  • Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
  • Услышь, я здесь. Касаются меня
  • Твои живые, трепетные руки,
  • Простертые в текучий пламень дня.
  • Помедли так. Закрой, как бы случайно,
  • Глаза. Еще одно усилье для меня —
  • И на концах дрожащих пальцев, тайно,
  • Быть может, вспыхну кисточкой огня.
1918

2-го ноября

  • Семь дней и семь ночей Москва металась
  • В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
  • Пускал ей кровь – и обессилев, к утру
  • Восьмого дня она очнулась. Люди
  • Повыползли из каменных подвалов
  • На улицы. Так, переждав ненастье,
  • На задний двор, к широкой луже, крысы
  • Опасливой выходят вереницей
  • И прочь бегут, когда вблизи на камень
  • Последняя спадает с крыши капля…
  • К полудню стали собираться кучки.
  • Глазели на пробоины в домах,
  • На сбитые верхушки башен; молча
  • Толпились у дымящихся развалин
  • И на стенах следы скользнувших пуль
  • Считали. Длинные хвосты тянулись
  • У лавок. Проволок обрывки висли
  • Над улицами. Битое стекло
  • Хрустело под ногами. Желтым оком
  • Ноябрьское негреющее солнце
  • Смотрело вниз, на постаревших женщин
  • И на мужчин небритых. И не кровью,
  • Но горькой желчью пахло это утро.
  • А между тем уж из конца в конец,
  • От Пресненской заставы до Рогожской
  • И с Балчуга в Лефортово, брели,
  • Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
  • Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
  • Иные узелки несли под мышкой
  • С убогой снедью: так в былые годы
  • На кладбище москвич благочестивый
  • Ходил на Пасхе – красное яичко
  • Съесть на могиле брата или кума…
  • К моим друзьям в тот день пошел и я.
  • Узнал, что живы, целы, дети дома, —
  • Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
  • По переулкам ветер, гость залетный,
  • Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
  • Домов за пять от дома моего,
  • Сквозь мутное окошко, по привычке
  • Я заглянул в подвал, где мой знакомый
  • Живет столяр. Необычайным делом
  • Он занят был. На верстаке, вверх дном,
  • Лежал продолговатый, узкий ящик
  • С покатыми боками. Толстой кистью
  • Водил столяр по ящику, и доски
  • Под кистью багровели. Мой приятель
  • Заканчивал работу: красный гроб.
  • Я постучал в окно. Он обернулся.
  • И, шляпу сняв, я поклонился низко
  • Петру Иванычу, его работе, гробу,
  • И всей земле, и небу, что в стекле
  • Лазурью отражалось. И столяр
  • Мне тоже покивал, пожал плечами
  • И указал на гроб. И я ушел.
  • А на дворе у нас, вокруг корзины
  • С плетеной дверцей, суетились дети,
  • Крича, толкаясь и тесня друг друга.
  • Сквозь редкие, поломанные прутья
  • Виднелись перья белые. Но вот —
  • Протяжно заскрипев, открылась дверца.
  • И пара голубей, плеща крылами,
  • Взвилась и закружилась: выше, выше,
  • Над тихою Плющихой, над рекой…
  • То падая, то подымаясь, птицы
  • Ныряли, точно белые ладьи
  • В дали морской. Вослед им дети
  • Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один,
  • Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
  • Присел на камень, растопырил руки,
  • И вверх смотрел, и тихо улыбался.
  • Но, заглянув ему в глаза, я понял,
  • Что улыбается он самому себе,
  • Той непостижной мысли, что родится
  • Под выпуклым, еще безбровым лбом,
  • И слушает в себе биенье сердца,
  • Движенье соков, рост… Среди Москвы,
  • Страдающей, растерзанной и падшей,
  • Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
  • С бессмысленной, священною улыбкой.
  • И мальчику я поклонился тоже.
  • Дома
  • Я выпил чаю, разобрал бумаги,
  • Что на столе скопились за неделю,
  • И сел работать. Но, впервые в жизни,
  • Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
  • В тот день моей не утолили жажды.
1918

Полдень

  • Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
  • Подхвачен ветром, побежал песок
  • И на траву плеснул сыпучим гребнем…
  • Теперь мне любо приходить сюда
  • И долго так сидеть, полузабывшись.
  • Мне нравится, почти не глядя, слушать
  • То смех, то плач детей, то по дорожке
  • За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
  • Вот шум, такой же вечный и правдивый,
  • Как шум дождя, прибоя или ветра.
  • Никто меня не знает. Здесь я просто
  • Прохожий, обыватель, «господин»
  • В коричневом пальто и круглой шляпе,
  • Ничем не замечательный. Вот рядом
  • Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
  • С ведерком и совочком примостился
  • У самых ног моих. Насупив брови,
  • Он возится в песке, и я таким огромным
  • Себе кажусь от этого соседства,
  • Что вспоминаю,
  • Как сам я сиживал у львиного столпа
  • В Венеции. Над этой жизнью малой,
  • Над головой в картузике зеленом,
  • Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
  • Многовековый, переживший много
  • Людей и царств, предательств и геройств.
  • А мальчик деловито наполняет
  • Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
  • Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно!
  • И с легким сердцем я припоминаю,
  • Как жарок был венецианский полдень,
  • Как надо мною реял недвижимо
  • Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
  • А надо львом, круглясь и розовея,
  • Бежало облачко. А выше, выше —
  • Темно-густая синь, и в ней катились
  • Незримые, но пламенные звезды.
  • Сейчас они пылают над бульваром,
  • Над мальчиком и надо мной. Безумно
  • Лучи их борются с лучами солнца…
  • Ветер
  • Все шелестит песчаными волнами,
  • Листает книгу барышни. И все, что слышу,
  • Преображенное каким-то чудом,
  • Так полновесно западает в сердце,
  • Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
  • И я смотрю как бы обратным взором
  • В себя.
  • И так пленительна души живая влага,
  • Что, как Нарцисс, я с берега земного
  • Срываюсь и лечу туда, где я один,
  • В моем родном, первоначальном мире,
  • Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то —
  • И обретенным вновь… И еле внятно
  • Мне слышен голос барышни: «Простите,
  • Который час?»
1918

Встреча

  • В час утренний у Santa Margherita
  • Я повстречал ее. Она стояла
  • На мостике, спиной к перилам. Пальцы
  • На сером камне, точно лепестки,
  • Легко лежали. Сжатые колени
  • Под белым платьем проступали слабо…
  • Она ждала. Кого? В шестнадцать лет
  • Кто грезится прекрасной англичанке
  • В Венеции? Не знаю – и не должно
  • Мне знать того. Не для пустых догадок
  • Ту девушку припомнил я сегодня.
  • Она стояла, залитая солнцем,
  • Но мягкие поля Панамской шляпы
  • Касались плеч приподнятых – и тенью
  • Прохладною лицо покрыли. Синий
  • И чистый взор лился оттуда, словно
  • Те воды свежие, что пробегают
  • По каменному ложу горной речки,
  • Певучие и быстрые… Тогда-то
  • Увидел я тот взор невыразимый,
  • Который нам, поэтам, суждено
  • Увидеть раз и после помнить вечно.
  • На миг один является пред нами
  • Он на земле, божественно вселяясь
  • В случайные лазурные глаза.
  • Но плещут в нем те пламенные бури,
  • Но вьются в нем те голубые вихри,
  • Которые потом звучали мне
  • В сияньи солнца, в плеске черных гондол,
  • В летучей тени голубя и в красной
  • Струе вина.
  • И поздним вечером, когда я шел
  • К себе домой, о том же мне шептали
  • Певучие шаги венецианок,
  • И собственный мой шаг казался звонче,
  • Стремительней и легче. Ах, куда,
  • Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
  • Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
  • Я повернул в замке? И отчего,
  • Переступив порог сеней холодных,
  • Я в темноте у каменной цистерны
  • Стоял так долго? Ощупью взбираясь
  • По лестнице, влюбленностью назвал я
  • Свое волненье. Но теперь я знаю,
  • Что крепкого вина в тот день вкусил я —
  • И чувствовал еще в своих устах
  • Его минутный вкус. А вечный хмель
  • Пришел потом.
1918

Обезьяна

  • Была жара. Леса горели. Нудно
  • Тянулось время. На соседней даче
  • Кричал петух. Я вышел за калитку.
  • Там, прислонясь к забору, на скамейке
  • Дремал бродячий серб, худой и черный.
  • Серебряный тяжелый крест висел
  • На груди полуголой. Капли пота
  • По ней катились. Выше, на заборе,
  • Сидела обезьяна в красной юбке
  • И пыльные листы сирени
  • Жевала жадно. Кожаный ошейник,
  • Оттянутый назад тяжелой цепью,
  • Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
  • Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
  • Воды ему. Но чуть ее пригубив —
  • Не холодна ли, – блюдце на скамейку
  • Поставил он, и тотчас обезьяна,
  • Макая пальцы в воду, ухватила
  • Двумя руками блюдце.
  • Она пила, на четвереньках стоя,
  • Локтями опираясь на скамью.
  • Досок почти касался подбородок,
  • Над теменем лысеющим спина
  • Высоко выгибалась. Так, должно быть,
  • Стоял когда-то Дарий, припадая
  • К дорожной луже, в день, когда бежал он
  • Пред мощною фалангой Александра.
  • Всю воду выпив, обезьяна блюдце
  • Долой смахнула со скамьи, привстала
  • И – этот миг забуду ли когда? —
  • Мне черную, мозолистую руку,
  • Еще прохладную от влаги, протянула…
  • Я руки жал красавицам, поэтам,
  • Вождям народа – ни одна рука
  • Такого благородства очертаний
  • Не заключала! Ни одна рука
  • Моей руки так братски не коснулась!
  • И видит Бог, никто в мои глаза
  • Не заглянул так мудро и глубоко,
  • Воистину – до дна души моей.
  • Глубокой древности сладчайшие преданья
  • Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
  • И в этот миг мне жизнь явилась полной,
  • И мнилось – хор светил и волн морских,
  • Ветров и сфер мне музыкой органной
  • Ворвался в уши, загремел, как прежде,
  • В иные, незапамятные дни.
  • И серб ушел, постукивая в бубен.
  • Присев ему на левое плечо,
  • Покачивалась мерно обезьяна,
  • Как на слоне индийский магараджа.
  • Огромное малиновое солнце,
  • Лишенное лучей,
  • В опаловом дыму висело. Изливался
  • Безгромный зной на чахлую пшеницу.
  • В тот день была объявлена война.
1919

Дом

  • Здесь домик был. Недавно разобрали
  • Верх на дрова. Лишь каменного низа
  • Остался грубый остов. Отдыхать
  • Сюда по вечерам хожу я часто. Небо
  • И дворика зеленые деревья
  • Так молодо встают из-за развалин,
  • И ясно так рисуются пролеты
  • Широких окон. Рухнувшая балка
  • Похожа на колонну. Затхлый холод
  • Идет от груды мусора и щебня,
  • Засыпавшего комнаты, где прежде
  • Гнездились люди…
  • Где ссорились, мирились, где в чулке
  • Замызганные деньги припасались
  • Про черный день; где в духоте и мраке
  • Супруги обнимались; где потели
  • В жару больные; где рождались люди
  • И умирали скрытно, – все теперь
  • Прохожему открыто. – О, блажен,
  • Чья вольная нога ступает бодро
  • На этот прах, чей посох равнодушный
  • В покинутые стены ударяет!
  • Чертоги ли великого Рамсеса,
  • Поденщика ль безвестного лачуга —
  • Для странника равны они: все той же
  • Он песенкою времени утешен;
  • Ряды ль колонн торжественных иль дыры
  • Дверей вчерашних – путника все так же
  • Из пустоты одной ведут они в другую
  • Такую же…
  • Вот лестница с узором
  • Поломанных перил уходит в небо,
  • И, обрываясь, верхняя площадка
  • Мне кажется трибуною высокой.
  • Но нет на ней оратора. – А в небе
  • Уже горит вечерняя звезда,
  • Водительница гордого раздумья.
  • Да, хорошо ты, время. Хорошо
  • Вдохнуть от твоего ужасного простора.
  • К чему таиться? Сердце человечье
  • Играет, как проснувшийся младенец,
  • Когда война, иль мор, или мятеж
  • Вдруг налетят и землю сотрясают;
  • Тут разверзаются, как небо, времена —
  • И человек душой неутолимой
  • Бросается в желанную пучину.
  • Как птица в воздухе, как рыба в океане,
  • Как скользкий червь в сырых пластах земли,
  • Как саламандра в пламени – так человек
  • Во времени. Кочевник полудикий,
  • По смене лун, по очеркам созвездий
  • Уже он силится измерить эту бездну
  • И в письменах неопытных заносит
  • События, как острова на карте…
  • Но сын отца сменяет. Грады, царства,
  • Законы, истины – преходят. Человеку
  • Ломать и строить – равная услада:
  • Он изобрел историю – он счастлив!
  • И с ужасом, и с тайным сладострастьем
  • Следит безумец, как между минувшим
  • И будущим, подобно ясной влаге,
  • Сквозь пальцы уходящей, – непрерывно
  • Жизнь утекает. И трепещет сердце,
  • Как легкий флаг на мачте корабельной,
  • Между воспоминаньем и надеждой —
  • Сей памятью о будущем…
  • Но вот —
  • Шуршат шаги. Горбатая старуха
  • С большим кулем. Морщинистой рукой
  • Она со стен сдирает паклю, дранки
  • Выдергивает. Молча подхожу
  • И помогаю ей, и мы в согласьи добром
  • Работаем для времени. Темнеет,
  • Из-за стены встает зеленый месяц,
  • И слабый свет его, как струйка, льется
  • По кафелям обрушившейся печи.
1919–1920

Стансы

  • Уж волосы седые на висках
  • Я прядью черной прикрываю,
  • И замирает сердце, как в тисках,
  • От лишнего стакана чаю.
  • Уж тяжелы мне долгие труды,
  • И не таят очарованья
  • Ни знаний слишком пряные плоды,
  • Ни женщин душные лобзанья.
  • С холодностью взираю я теперь
  • На скуку славы предстоящей…
  • Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
  • Приходят на уста все чаще.
  • Рассеянно я слушаю порой
  • Поэтов праздные бряцанья,
  • Но душу полнит сладкой полнотой
  • Зерна немое прорастанье.
1918

Анюте

  • На спичечной коробке —
  • Смотри-ка – славный вид:
  • Кораблик трехмачтовый
  • Не двигаясь бежит.
  • Не разглядишь, а верно —
  • Команда есть на нем,
  • И в тесном трюме, в бочках, —
  • Изюм, корица, ром.
  • И есть на нем, конечно,
  • Отважный капитан,
  • Который видел много
  • Непостижимых стран.
  • И верно – есть матросик,
  • Что мастер песни петь
  • И любит ночью звездной
  • На небеса глядеть…
  • И я, в руке Господней,
  • Здесь, на Его земле, —
  • Точь-в-точь как тот матросик
  • На этом корабле.
  • Вот и сейчас, быть может,
  • В каюте кормовой
  • В окошечко глядит он
  • И видит – нас с тобой.
1918

«И весело, и тяжело…»

  • И весело, и тяжело
  • Нести дряхлеющее тело.
  • Что буйствовало и цвело,
  • Теперь набухло и дозрело.
  • И кровь по жилам не спешит,
  • И руки повисают сами.
  • Так яблонь осенью стоит,
  • Отягощенная плодами,
  • И не постигнуть юным, вам,
  • Всей нежности неодолимой,
  • С какою хочется ветвям
  • Коснуться вновь земли родимой.
1920

Без слов

  • Ты показала мне без слов,
  • Как вышел хорошо и чисто
  • Тобою проведенный шов
  • По краю белого батиста.
  • А я подумал: жизнь моя,
  • Как нить, за Божьими перстами
  • По легкой ткани бытия
  • Бежит такими же стежками.
  • То виден, то сокрыт стежок,
  • То в жизнь, то в смерть перебегая…
  • И, улыбаясь, твой платок
  • Перевернул я, дорогая.
1918

Хлебы

  • Слепящий свет сегодня в кухне нашей.
  • В переднике, осыпана мукой,
  • Всех Сандрильон и всех Миньон ты краше
  • Бесхитростной красой.
  • Вокруг тебя, заботливы и зримы,
  • С вязанкой дров, с кувшином молока,
  • Роняя перья крыл, хлопочут херувимы…
  • Сквозь облака
  • Прорвался свет, и по кастрюлям медным
  • Пучками стрел бьют желтые лучи.
  • При свете дня подобен розам бледным
  • Огонь в печи.
  • И эти струи будущего хлеба
  • Сливая в звонкий глиняный сосуд,
  • Клянется ангел нам, что истинны, как небо,
  • Земля, любовь и труд.
1918

Тяжелая лира

Музыка

  • Всю ночь мела метель, но утро ясно.
  • Еще воскресная по телу бродит лень,
  • У Благовещенья на Бережках обедня
  • Еще не отошла. Я выхожу во двор.
  • Как мало все: и домик, и дымок,
  • Завившийся над крышей! Сребро-розов
  • Морозный пар. Столпы его восходят
  • Из-за домов под самый купол неба,
  • Как будто крылья ангелов гигантских.
  • И маленьким таким вдруг оказался
  • Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
  • Он в полушубке, в валенках. Дрова
  • Вокруг него раскиданы по снегу.
  • Обеими руками, напрягаясь,
  • Тяжелый свой колун над головою
  • Заносит он, но – тук! тук! тук! – не громко
  • Звучат удары: небо, снег и холод
  • Звук поглощают… «С праздником, сосед». —
  • «А, здравствуйте!» Я тоже расставляю
  • Свои дрова. Он – тук! Я – тук! Но вскоре
  • Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
  • И говорю: «Постойте-ка минутку,
  • Как будто музыка?» Сергей Иваныч
  • Перестает работать, голову слегка
  • Приподымает, ничего не слышит,
  • Но слушает старательно… «Должно быть,
  • Вам показалось», – говорит он. «Что вы,
  • Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!»
Продолжить чтение