Разворошивши, улыбнись! Сборник короткой прозы
© Виктория Вольская, 2024
ISBN 978-5-0062-8718-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Роза, запутавшаяся в бемолях
Минуя одно дерево за другим, не удосуживаясь считать, сколько скворечников к ним прибито и привязано, подставляя розовое лицо под солнечные лучи и окуная его то в ветви березы, все увешенные сережками, то в облако пыли, несшее с собой запах чего-то сладкого и полутеплого, она шла по тонким аллеям парка и думала о позавчерашнем вечере, о том, во что Гена был одет; ой, Геннадий Викторович – она поправила себя, усмехнулась, а потом вслух воскликнула: «Нет, не все ли равно!». И ускорила шаг, размахивая из стороны в сторону юбками, размахивая улыбкой тонких губ, своей узкой талией, облаченной в ситцевое с треугольным вырезом платье, обрушивая на всех окружающих легкую, обезоруживающую доброжелательность.
Ей девятнадцать, а Фриде уже тридцать пять, да и глаза у Фриды, если ей не изменяет память (видела на фотографиях), маленькие, почти как два тире, да ещё и карие, а у неё, Розы, большие и голубые, «ангельские», как выражалась всегда бабушка Майя; Фрида – это немецкое имя? Да, да, Гена, ой, Геннадий Викторович (снова Роза улыбнулась), вспомнив, как в понедельник он нечаянно коснулся её плеча и как она, айсберг или сливочное мороженое, почти растаяла, Гена говорил, что жена его немка; интересно, а каков у неё нрав, улыбается ли она беззаботно или кряхтит постоянно, острит и язвит, как по общему заблуждению и делают все немцы. Хотя, что странно, но у Фриды нос мал, почти что крошечен, а на фотографиях прочих немецких женщин – тех же Роми Шнайдер, Хильдегард Кнеф, Марики Рекк – наблюдался острый, длинный нос, какой-то аристократический, не орлиный и без всяких там крючков, горбинок, поэтому Фрида немка наверняка не настоящая, а какая-нибудь седьмая вода на киселе – и все же Фрида! А она Роза, да притом Смирнова, что уж совсем противно и тривиально. Как красиво звучит это слово: тре-ви-аль-но! Она растягивала его, игралась с ним, как кошка с огоньком лазерной указки: тре-ви-аль-но! Фонтан Треви! Нет, вот бы сейчас в Рим, в Венецию, думала Роза, копаясь носком туфельки в коричневой земле, совсем сухой и пыльной; вот если б они с Геной уехали в путешествие по Европе, она была бы безгранично счастлива, стала бы его каждое утро радовать улыбкой и каждому его слову, когда бы они ходили по музеям и выставкам, внимала бы с острой внимательностью. Фамилия Смирнова ужасно её раздражала, и все же были знаменитые люди с этой фамилией, и все же мать её, не последняя женщина в городе – актриса, на чьи спектакли билеты раскупаются за пару часов, – носила её с гордостью; «Роза Смирнова»: она произнесла свое имя, чтобы его почувствовать, присела на лавочку и прикрыла глаза, как всегда это делала, когда хотела задуматься, пуститься в пространные фантазии о Гене, о его пальцах, направляющих её пальцы, о его коленке, упирающейся, устремляющейся куда-то вперед, под белые и черные клавиши, о запахе его одеколона, до сих пор висящим рядом – это платье она не надевала с позавчера и теперь, как тогда, представила, что его плечо касается её плеча, рукава-фонарика, она вздрогнула, поежилась, как если бы подул среди пустыни адски-ледяной ветер, и выдохнула. А ещё он отменил урок! Как он мог отменить один из двух уроков? Ей и двух было катастрофически мало, не успевала она за эти девяносто минут в сумме почувствовать – почувствовать и его рядом, и себя, ощутить, что ветер, задувающий в окно и треплющий ласково тюль, треплет одновременно с тем её длинные волосы, чтобы собственноручно затем положить одну из прядей на Генино плечо. Почему же он отменил занятие? Она лично с ним не разговаривала, это он матери сказал, что не сможет провести урок. «По семейным делам» – сказала мать неряшливо, не осознавая толком, что в этих словах заключается много важного. Семейным! Как раскисла Роза, когда осознала значение этого слова: ведь у него есть семья, как и у неё есть, только у меня мама и папа и рыжий котик, а у него жена, думала Роза, растягивая вслух подобно «тривиально» слово «семья», продолжая копаться носком туфли в земле, хотя уже и сидя на скамье.
Её мать, Лидия Михайловна, была замужем за Фёдором Ильичом, её отцом, вот уже почти двадцать лет, но разве они семья? Она вспомнила мать, всю такую худую и осанистую: брови её всегда как бы были воронами, крылья в стороны раскинувшими, – они были острые, как пирамиды или вершины Алтайских гор, – губы тонкие, редко улыбающиеся, щеки бледные в те дни, когда не было спектаклей, – и представляла отца, в противоположность материнской угловатости бывшего огромным шариком, чьи черты все до единой были круглы и мягки, будто растушеванные. Такие разные, разве они семья? Это как ложка и вилка или, того хуже, – нож; нет, будь и он вилкой, и она, было бы ясно, а так…
Вот стоит в её воображении Фёдор Ильич, распростерши руки, приглашая в объятия, а рядом с ним, нахмурившись, частенько без настроения и тем не менее с «Роза, милая», готова как на духу выложить, что случилось из горестного и утомительного в театре, возвышается, расправив плечи, мать. А как они познакомились, спросила однажды Роза, и получила такой ответ: «Он увидел меня в театре и тут же без памяти полюбил! И, между прочим, Федя сидел в креслах с какой-то дамой, укутанной в меха, – дело было в январе – и собирался, кажется, сделать ей предложение в тот вечер, но что-то у него переклинило, понимаешь? Увидел меня и все тут, больше ему никто не был нужен. Ещё бы, я была хороша!». Когда потом последовал уточняющий вопрос, кого же она играла, мама не без улыбки отвечала, что Любовь Андреевну Раневскую, и добавляла: «Ой, милая, а Раева играл Степан Романович, ты его знаешь, я от него была в восторге, просто плыла, как была влюблена: руки дрожали, коленочки подгибались, даже капелька пота холодного по лбу то и дело скатывалась – все, как полагается. Вот умора, он же был мне братом!».
Мама вставала в пять, а то и раньше, а папа, работая адвокатом в собственной же конторе, мог позволить себе залежаться до полудня и дольше, потому что дела его всегда были устроены. И как будто сейчас вот очередное утро, Роза, закрыв глаза, начала прислушиваться: ширк-ширк материнских тапочек, хруст шейного позвонка (мама всегда, идя из спальни по коридору, крутила головой из стороны в сторону, чтобы размять шею), тихий скрежет – то мама поставила чайник на плиту – и следующий за скрежетом звук вспыхнувшего газа; Роза, как мать, была жаворонком, и вставала частенько ещё до того, как рассветет, поэтому каждое утро слышала одни и те же звуки одних и тех же процедур. Она не просто утонула в утро, но легла на кровать, накрылась одеялом и представила себе, что вот эти лучи дневного солнца, как будто легонько жалящие, смягчились вдруг и стали ласковыми; но что это за запах: в её фантазию влетел аромат гиацинтов и ирисов с тюльпанами, растущих тут же, на клумбах, и окутал всю комнату, хотя в ней и в помине не было ни одного горшка. Мама возвращается в коридор, плетется медленно в ванную, чтобы включить душ и вернуться в кухню благоухающей, с ног до головы надушенной сладкими духами: нет, кто это придумал, чтобы вот с таким усердием душиться, чтобы даже вечером воздух во всей квартире легкие отравлял? Роза натянула одеяло повыше, закрыв им нос, потому что аромат подступит вот-вот, накатит волной; она лежала, глядя в потолок, и гадала, почему вдруг встал папа – да, это он, точно он! – она слышит скользнувшее юрко под дверь его обычное «добренькое» и улыбается, и сбрасывает одеяло, сует ноги в ледяные и колючие тапки. Когда Роза выходит, укутанная в халат, в коридор, ей кажется, что все услышанные звуки были миражом и что не встал пока ещё никто, но сладкое облако, сотканное из духов, летает там и сям бессовестно и опровергает гипотезу. Вот она входит в кухню, замирает на пороге: «Доброе утро, как вам обоим спалось?». Отец уже пьет кофе, читая вчерашнюю газету; вместо ответа: там, в газете, все уныло и плохо – один на другого безжалостно клевещет, другой, обыкновенно бедный, покорно склоняет голову; безработица, какой-то новый штамм гриппа, выборы («Розочка, там все куплено и фальсифицировано, а говорят ещё, что демократическое общество! Дудки! Если есть в этом мире демократическое общество, то точно не здесь, где это общество составляют люди»), умер тот-то и тот-то, однако же «умерла Долли, надо же!» зацепляет маму и та, отвлекшись от журнала, поднимает глаза на отца и просит зачитать вслух некролог.
«12 мая 199.. года на 40-ом году жизни скоропостижно скончалась в результате несчастного случая ласковая мать, любимая жена, единственная дочь Зонтикова Дорофея Павловна. Она прожила жизнь добросовестного и честного работника, уважаемого гражданина своей страны. Родилась Дорофея Павловна 29 января 19.. года, с 19.. года начала работать учителем музыки в школе, спустя десять лет стала преподавать в консерватории. На работе Дорофею Павловну ценили за её деловые качества, а дома – за заботу и терпимость. Память о ней навсегда останется в наших сердцах.
Похороны Зонтиковой Дорофеи Павловны пройдут 15 мая в 10:00 на главном кладбище города Санкт-Петербурга».
Мама качает головой, будто огорошенная, и смотрит на отца: вот он момент, когда они друг друга действительно видят. Роза наблюдает с порога за тем, как её мать и отец общаются, и понимает, что эти секунды далеки от того, чтобы быть семейными: родителей связала ниточка из некролога ласковой матери и любимой жены Долли Зонтиковой. Нет, если бы они каждое утро, говоря вслух «доброе утро» улыбались и обнимались, если бы они за завтраком разговаривали о том, что в планах на сегодня или на выходные, то тогда, наверное, могли бы называться семьей, но Лидия Михайловна и Фёдор Ильич были скорее просто соседями, нечем мужем с женой, и за столом каждый был сам по себе. Да и к тому же зачем отец называет маму постоянно Лидией Михайловной? Почему не «голубка» утром и «душа моя» за ужином, как называли своих возлюбленных мужчины во всех драмах? Наверное, если бы вместо отца на кухне сидел, обратив глаза в подвал и причмокивая кофе, дядя Вова (тот, что со второго этажа, он ещё электрик), мама бы не заметила, а если вдруг и раскусила бы обман, то только лишь повела бы плечами, да преспокойно спросила, где же Федя. Представим, что Федя отправился в плаванье на «Авроре» (он не умел плавать, все барахтался как щенок). «Он ушел в плаванье» – ответил бы ей дядя Вова. Мама бы всплакнула, наверное, и попросила бы нюхательную соль, какую подавали расстроенным девицам в девятнадцатом веке, – мама увлекалась чтением легких романов, да к тому же была актрисой, поэтому такая соль спокойна могла бы оказаться рядом – но уже к вечеру, выйдя на сцену, мгновенно забыла бы о Феде, полюбившем её без памяти, сидя в креслах с дамой в мехах около двадцати лет назад. Отец, справедливости ради, тоже не сильно интересовался тем, чем занята была Лидия Михайловна; бодрый и энергичный, он выигрывал суды, играл в гольф и душу был готов продать за жирную глазунью, а в театры уже много лет не ходил, да и в доме к жене относился скорее как к предмету мебели, каждое утро почему-то шаркающему тапками и опрокидывающему на полы комнат литры духов. Нет, наверное, все было не так плохо, с горестью думала Роза, хмуря брови; она напряглась, пытаясь вспомнить, когда отец и мать относились друг к другу с чувством, и обнаружила один единственный вечер: был фееричный спектакль, мать играла Дороти Дот. Так вот спектакль закончился, актеры вышли на поклон, и отец, тот самый Фёдор Ильич, что в последующие много лет аккуратно вычеркивал из личного словарика «театр», вручил краснощекой Дороти охапку белых роз; с нею тогда целовался в щеки Степан Романович (все знали, что у неё с ним был когда-то роман), а отец его терпеть не мог, прямо-таки до плевков, до искрометных «да кто он, поганец, такой!». Роза как сейчас помнит тот осенний вечер, в который они ехали в машине домой – мама, жутко довольная, обнимала массу букетов (цветы лежали на сидении рядом с ней, Розой), а папа сжимал в руках руль так, словно тот стал штурвалом того судна, что тянуло в водоворот.
Но что послужило причиной погружения? Изначально коленка Гены, затем семья; или наоборот?
Да, мама была вся в своих спектаклях, без конца и края в ролях, а отец просиживал или за газетой, или за очередным делом. Роза припомнила ту идею, что отец отправился в плаванье, и решила теперь, что это она отправится; отправится в неизведанные края – прибьется однажды утром её судно к берегам Мадагаскара (там, она читала в энциклопедии, летает Argema mittrei1, ползает по деревьям долгоносик-жираф и квакает лягушка-помидор), или, умчав в Европу, домчится она верхом к подножью Монблан и, запрокинув голову, будет глазеть на заснеженные, блестящие золотом вершины, а может и вино будет пить, сидя на террасе ресторанчика на Виа Маззини (об этой улице она узнала из какой-то статьи, главной темой которого был Дом Джульетты);
Любовь нежна? Она груба и зла.
И колется и жжётся, как терновник.2
Роза не любила Шекспира, хотя он в общем-то был неплох, но в данную секунду эти строчки сами соскочили с её губ. Она повторила снова: груба и зла, колется и жжется, как терновник. Терновник, – о, она видела его давным-давно, когда гостила на даче у бабушки. И видела напечатанное на корешке название «Поющие в терновнике»: книга стояла в застекленном шкафу у Гены.
Дзынь (отрезвляющий и пронзительный, точно дятел начал долбить клювом лоб) проехавшего мима человека сказал ей, чтобы она не дай Бог не задумалась снова о коленке Гены, исчезающей под клавишами пианино, и два круга, заполненные спицами, завладели всем вниманием. Острым взглядом Роза смотрела на обрамленные красной рамой два колеса велосипеда и на зеленую кепку узкоплечего велосипедиста, и ни о чем другом, кроме как о том, что незачем родителям покупать детям четырехколесные, думать не могла: зачем, спрашивала она себя, покупать четыре колеса, если можно купить только два и приучать ребенка с самого начала к сложному – зачем эти лишние хлопоты? Красная рама, почти как конфетная обертка, обнимала два колеса, и точно так же её, Розу, обнимает бледно-голубое платье из крепдешина, по цвету напоминающее свободный от облаков небосвод – не тот, что сейчас раскинулся над головой (тут и там проплывали белые пятна), но тот, что она видела в день, когда столкнулась нечаянно с Геной в продуктовом: она зашла туда на прошлой неделе вместе с матерью за зефиром.
И вот она снова входит в дверь – та непременно за ней скрипит, уговаривая как бы развернуться и, победоносно расправив плечи, явив миру и идущим навстречу прохожим прелестные ключицы, уйти из магазина, наплевав на всякие там зефиры, и на Гену (тогда она была смущена, сбита с толку тем, что её преподаватель наверняка будет смущен и сбит с толку тоже: в последнее время между ними какая-то неловкость); вот входит она в дверь, хмуря брови, отстраняясь от уговоров дверных петель, и улыбается, открывает зубы Гене, тянет к нему дрожащую немного руку.
– Здравствуйте! – Волнующимся голосом сказала она, отмечая, что он обрадовался – с ней ли встречей или просто сам по себе сегодня был в хорошем расположении духа? – Здравствуйте, Геннадий Викторович, а я тут с мамой. Мы за зефиром.
Ей было неловко вот так запросто встретиться, она даже не успела подготовиться – обыкновенно она причесывается, укладывает немного локоны, чтобы те смотрелись ухоженно, припудривает носик, напомаживает легким слоем губы, репетирует улыбку – ту самую, что наденет, едва входная дверь откроется. Необычно было, что не выбежала ей навстречу болонка Воскресенского, как та обычно это делает, когда она приходит на занятия, поэтому Роза вмиг раскраснелась от чувства неловкости: где же Бонни, почему не прыгает она на задних, не облизывает ей руки? Роза опустила глаза, ища болонку, и, не найдя её, совсем потухла, но тогда уж подплыла её мать: полногрудая Лидия Михайловна, причалив к Геннадию Викторовичу вслед за дочерью, улыбнулась и начала беседу о всяком малополезном – а видел ли Геннадий Викторович новый с ней спектакль? Как же такое может быть, что нет? Если он пожелает, она сможет достать ему лучшие места, да притом с огромной скидкой, если не совсем бесплатно. А какой на его вкус зефир здесь лучший? Вон тот, что весь залит белым шоколадом? Роза все стояла, незаметно для окружающих ломая пальцы, и искала на полу болонку, чтобы понять, как улыбаться. Ей тогда показалось странно, что он не заметил её волнения, не спросил, не больна ли она, хотя очевидно было, что она стоит вся красная, потерянная: мог бы поинтересоваться ради приличия, хотя бы затем, чтобы казаться в глазах её матери участливым, добрым человеком, которому можно доверить ребенка. Но разве она ребенок? Решительно и твердо: нет. Роза искала на прилавках то, на что смогла бы отвлечься, но каждый предмет – сыр весь в дырочках, пирожок с капустой, бутылка дюшеса, пачка сливочного масла, зубная щетка, – каждый предмет ровным счетом стирался, терял свое название, когда рядом стоял он, и ничто не могло соревноваться с темно-коричневой пуговицей его пиджака, кстати, уже расшатанной, почти оторванной. Вот они встали в очередь; он галантно пропустил их вперед, продолжая на ходу беседовать с матерью, хотя сам, была убеждена Роза, витал в облаках: едва ли кому-то может быть интересна болтовня Лидии Михайловны. Они стоят в очереди и вдруг становится ясно, что Гена в магазин пришел затем, чтобы купить жене, приезжающей на следующей неделе, «коробку конфет и ещё массу всяких сладостей, которые она так любит». Коробку конфет! Роза стрельнула глазами в ту полку, что хранила на себе будущее лакомство супруги Гены, и пожелала, чтобы они сгорели и расплавились, и чтобы потек шоколад прямо сейчас куда-то вниз, чтобы всё поскользнулось в нём и из магазина выплыло прямо на улицу, оставив их наедине.
Ну, вот и всё, и на лице личина. Теперь пусть мне что знают говорят:
Я ряженый, пусть маска и краснеет.3
– Как мило, что Вы о жене так заботитесь, – сказала мама, вонзая кинжал в спину дочери.
О, мама, как можешь ты так со мной поступать, если бы ты знала, то никогда б о ней и слова не сказала, возопила Роза внутри, отворачивая лицо и пряча слезы в улицу, устремляясь к окну быстрым шагом, придавая своим жестам и походке признак заинтересованности в чем-то эдаком. Роза встала у окна, оперившись о раму руками, и продолжила слушать, что такого преподаватель расскажет о жене – из того ли разговора она узнала, что её зовут Фрида? Нет, не из того, конечно, потому что тогда они как-то затихли, словно тема вдруг зашла о чём-то инфернальном или предназначенном только лишь для избранных (тем же вечером Роза пыталась выведать у матери, что же такого они с Геннадием Викторовичем обсуждали, но её корабль наткнулся на косу и сел на мель, и дабы избежать повреждения коры, она не продолжила наседать, оставила все, как есть, осталась немного обиженная и в горьком неведении). Так вот она стояла у окна, позволяя теплому майскому солнцу сушить её щеки, и смотрела в свободное от белых барашков небо; несмотря на смущающее предчувствие беды – нашествие саранчи или жаб, огненный град, а, может, это просто Гена ей что-то приятное скажет или заметит, что она больна? – она улыбалась приближающемуся лету: большому солнцу, предстоящим грозам, зеленому океану, мерцающему и поблескивающему, сплошь укутывающему парки и улицы, запаху сливового варенья – то варила бабушка Майя, когда наведывалась в Петербург. И она бы убежала мыслями дальше, ан нет, уже «Розочка пойдем» прозвучало, приправленное «моя милая», уже взяли её за руку тонкие, окольцованные перстнями пальцы матери; и быстро-быстро Роза переключилась с Гены на холодный металл, коснувшийся её кожи, на блеснувший на солнце массивный кристалл – фу, нелепость, да и царапает часто.
Дело в том, что мать почти принудила её, Розу, учиться играть на пианино, как, впрочем, принуждала ко многому – к урокам французского: «Bonjour, je m’appelle Rose. Comment allez-vous?»4, «Nom de famille Smirnova, mais peu importe, faites comme si j’étais Voskresenskaya!»5; к еженедельным походам в галереи и изучению живописи, но только не пресловутого авангардизма, лишенного, по мнению матери, живого чувства («О, милая, все эти фовизмы и кубизмы ни к чему хорошему не приводят»), и к заучиванию поэм любимого писателя матери Лермонтова:
Скажи мне, что средь этих стен
Могли бы дать вы мне взамен
Той дружбы краткой, но живой,
Меж бурным сердцем и грозой?6
Розе было девятнадцать, и она умела многое, но не умела главного – не играла на пианино, – поэтому-то мать нашла ей полгода назад через знакомых учителя, весьма талантливого пианиста в прошлом и лучшего преподавателя истории музыки в настоящем. Лидии Михайловне всюду говорили, что Геннадий Викторович не согласится учить игре на пианино, давно якобы отошел именно от этого дела и теперь занимается исключительно теорией, но ей, на удивление знакомых и друзей, каким-то образом удалось с пианистом, как она его называла иногда, договориться.
В декабре, вспоминала Роза, полгода назад, когда она ещё знать не знала, каков на самом деле Гена, она была настроена решительно против очередного Викторовича, который должен был, как и все прочие, обращаясь к ней на «Вы», в течение сорока пяти минут обучать чему-то важному. Морозное утро, да, оно самое… оно было разомкнутым, казалось ей ныне, словно все то, что в нём было – пианино, легкий тюль на окне, разложенные нотные листы на пюпитре (ре бемоль, ми бемоль, ля бемоль, до дубль бемоль! – тараторила ектенью перед сном она), тогда ещё напоминавшие иероглифы, шастающая между ног белая болонка и легкий луч солнца, раз в пару минут прорывающийся в окно и освещающий её тонкие пальчики – все оно было свободным, хотя выбирало быть вместе друг с другом, составлять единую картину. Очарование на те дни легло не так давно: ре, ми, ля, до дубль; а ещё до диез, си дубль диез и просто соль диез… о, Боги, она тогда чуть с ума не сошла, не расплакалась, когда он с ученым видом принялся объяснять ей, что значат все эти символы и названия. О, как глупо она себя чувствовала! Да, ей казалось, что более стыдно ей никогда не было, как в те сорок пять минут, да и в следующие несколько недель, что он пытался обучить её, как маленькую первоклассницу, в его понимании «базовому», и она тогда ещё пуще ненавидела его, чем в минуту знакомства (ведь она никогда не хотела играть на пианино), потому что он ни капельки не был к ней радушен и особенно не любезничал; в окружении пианино, безупречно красивого и правильного, она чувствовала себя совершенно никчемной: ей казалось, что черствый Геннадий Викторович больше всех на свете любит музыку, и что, умри она, он бы даже не ахнул, даже не привстал бы со своего шатающегося стула, ведь, пока она падала, мертвая, её рука задела крышку и та с оглушающим грохотом опустилась; опустилась не нежно, как нужно было, а резко, как снег схлынивает с горных вершин и сметает все со своего пути.
Роза сейчас глядела на голубое пространство и вспоминала один за другим дни, в которые Гена учил её – дни шли, как черные и белые, и если бы можно было построить прямую и на ней ставить точки, то крайняя правая была бы самой крошечной. Она вспомнила, как тяжело ей было в первую встречу; как бишь она была одета? На ней в тот декабрьский день была аляповатая блузка, по истечении полугода казавшаяся почти что прелестной (потому что он потом говорил, что в ней она была похожа на ту девочку, что с персиками: намекал на картину Серова), и тёмные волосы, как приказала мама, она заплела в две косы, и она тогда чуть-чуть лишь подкрасилась, и вообще она была мягка! Роза иногда смаковала это воспоминание, умильно обращалась к нему, Гене, в памяти, как когда-то в прихожей – «Здравствуйте, меня зовут Роза», – так и теперь ей вспомнилось все это и ещё то, с какой гордостью он представился. «Воскресенский Геннадий Викторович, рад знакомству»! – напыщенно, словно князь какой-то, а не простой учитель музыки. Только немного после Роза осознала, что на самом-то деле в его словах не было и тени горделивости, да и губы его отнюдь не чванливо ей улыбались, но с искренней добротой; однако в то морозно-серое утро он показался ей надменным, малосимпатичным мужчиной, который только своей фамилией и может хвастаться. Ба, полгода! Роза принялась считать, сколько всего занятий они провели, хотела уж было помножить два (количество занятий в неделю) на примерно двадцать шесть (количество недель в полугоде: в году пятьдесят две, следовательно, в полугоде вдвое меньше), но вдруг в ладонь уткнулся сырой нос, и сырость эта как бы ноль разделила на ноль и отрезвила: нельзя считать часы, счастливые их не наблюдают, а она ведь счастлива! И потому не должна наблюдать.
О, прекрасно, это лабрадор; Роза всегда мечтала о собаке, но ей слишком лень было взять на себя ответственность за кормление и прогулки: нет, это же ужасно неприятно – в шесть утра сразу после сна идти гулять в любую, сколь бы та ни была противна, погоду! И все же она любила гладить уши и пушистые головы, ей радостно было видеть два больших карих глаза, требующих ласки и заботы; а как его зовут и сколько ему лет? Чудесный Арнольд (три года ему), пожалуй, немного толстенький, снова уткнулся носом в ладонь Розы и прижался мордой к её коленкам; хозяин Арнольда, высокий и статный мужчина в форме, – о, он просто в обед ходит домой, чтобы Арнольд не терпел, поэтому одежда строгая на нем, – одернул собаку: «Фу, Арнольд, не пачкай платье!».
– Да что Вы, пусть пачкает, если ему в радость, – смеясь, отвечала она.
– Ему в радость много что – и косяк погрызть, и ботинок украсить (оторвать пятку), и кота по комнате гонять, чтобы тот драл и обои, и ковры. Что же, ему сесть на шею и, свесив лапки, находить во всем радость?
Роза смеялась, глядя то на Арнольда, то на его хозяина, и удивлялась их похожести – оба кареглазые и опрятные, оба улыбчивые и почти наверняка привязчивые; так, почему у неё нет собаки? Ах, да, она не смогла бы о ней заботиться. Не смогла бы, потому что не умеет обращаться ни с людьми, ни с собаками; с людьми ей просто трудно, она их как будто не понимает, да и они не особенно стремятся понять её. Вот взять хотя бы мать… при одной только мысли о матери внутри Розы что-то обрывалось, несчастное, что-то то ли скользило вниз, то ли просто поскальзывалось, хватаясь за стенки души, сдирая с них полупрозрачность, обнажая действительно важное, кровоточащее, пугающее краснотой как бы подтверждающей, что да, здесь и вправду воспаление, гнойничок. Обрывки «браво», фальшивые улыбки, мама на сцене, вся разряженная, а вокруг софиты, восторженные лица, россыпь аплодисментов и море плывущих к сцене, вернее, к единственной её звезде, Лидии Михайловне, цветов – и белоснежных роз, и желтых лилий, и медовых ирисов: это все было в эпицентре красноты и, быть может (Роза ещё не думала над этим), служило как бы рассадой бактерий; Роза ненавидела театр и все, что с ним было связано, как ненавидела бы таинственного незнакомца, запрятавшего в бездонный мешок и звездное небо, столь ею любимое, и пшеничные поля, нежно обнимаемые солнцем на закате, и треплющий волосы ветерок, и даже мелочь, но мелочь важную, захваченную воришкой просто случайно, – приятное шарканье тапочек, что сопутствует каждому утру.
Роза прикрыла глаза, в деталях воспроизводя в памяти материнскую фигуру, одетую в шелка и в бахрому, в перья и в оборочки – во все то театральное и абсурдное, что составляет жизнь актрисы, короче говоря; ей вспомнились, помимо обилия тканей, туфельки на рюмочке и на киттен-хилл (да, последние она сама обожала брать из гардероба матери и мерять без конца, настолько изящно они смотрелись на ножке) и ещё изумительной красоты береты. Крепко, почти как жвачка, прилипшая к подошве, мама в сознании Розы была прилеплена к материальному и нарочито яркому, искусственному; когда, учась в гимназии, подружки заводили разговоры о своих матерях, они непременно упоминали что-то о пирогах, о теплых объятиях по утрам и совместных вечерах в креслах за книжкой, но, сколько Роза ни старалась уговорить маму пройтись в парке или научиться вязать, все напрасно: актриса отнекивалась, переводя жирные стрелки на театр: «Нет, у меня репетиция», «Милая, научись сама, мне нет до этого дела, мне надо учить роль», «А пойдем лучше во французский ресторан? Меня пригласила одна актриса, она только что вернулась из Франции, точнее из Лиона, до этого она с труппой гастролировала по всей Европе. Она впервые в Петербурге, Роза, поэтому ты её не знаешь, но у неё есть сын и, к слову, он твой ровесник…».
Да, у Лидии Михайловны был широкий круг общения, – в нём, как заколдованные, все люди без разбору следовали по её пятам; у Лидии Михайловны друзья были не только в Петербурге и Москве, но и во Франции, как уже было упомянуто, в Италии, в Канаде, и, наверное, даже в Малайзии не исключено, что прозвучало бы от неё: «О, Боже, да ведь это такая-то! Мы так давно с ней не виделись. Жуть, какая она сутулая. Видишь, милая?». Мама была человеком на редкость внимательным к миру чужому и равнодушным к, так сказать, своему собственному, – вот она замечала, что такая-то сутула и что волосы её коллеги-прохвостки, работающей в соседнем театре, уже не блестят и не отливают золотом, а то, что дочь иногда вечерами в подушку плакала, пропускала мимо. И тут как ножом по сердцу полоснуло! Милая, милая… мать называет её с детства только так и по имени, но никогда – ласково Розочка или доченька; «милая» она говорит и спаниелю того самого Степана Романовича, и сестре отца, тётушке Альберте Ильиничне, которую терпеть не может, настолько та «достала её своей манерностью», и каждой встречной-поперечной, осыпающей с головы до ног букетами, поклоннице (поклонникам мужского пола порционно она выдавала «спасибо Вам, милый мой»). Лидия Михайловна была лично знакома и с композитором Фонарским: «О, Роза, ты бы видела этого джентльмена! Он настоящий дэнди, ты таких знаешь лишь по обложкам Эсквайра. Помнишь ту самую, что с Волшем? Так вот поразительное сходство, говорю тебе. В общем вернулся Лев Матвеевич только что из Ирландии, привез килт и пригласил, едва зашла в залу, танцевать хорнпайп, да ещё и сыграл для меня на вистле. Только отцу не говори, договорились, милая?»; и с художниками Лавровскими, Мишей и Пашей, – теми самыми, что прославились своими бутылочными инсталляциями; и с директорами, концертными ведущими, дирижерами, депутатами, майорами, дворниками, шеф-поварами по всему почти что миру.
– Это одна из привилегий моей работы – у меня друзья по всему земному шару. – Сказала мама недавно, сидя за туалетным столиком, мастерски разукрашивая губы помадой. – И ты, Роза, если добьешься Джульетты, будешь сиять.
– Мне до этой роли как до небес, мама, да и к тому же я сомневаюсь, что мне вообще хочется играть в театре.
– Конечно, хочешь! Что за вздор? И вообще, милая, ты не пользуешься и половиной тех возможностей, что перед тобой маячат. Давай замолвлю за тобой словечко перед Тверским? Ведь ты моя дочь, дочь Лидии Михайловны Смирновой! Да, непременно, мне надо что-то с твоей стагнацией делать, нужно уже с университетской скамьи везде свой нос совать, везде показываться.
– У меня пока есть время, я еще учусь. Ты не говори с Тверским обо мне, это будет нечестно по отношению ко всем ребятам.
Роза сидела на кушетке, читая учебник французского; она тогда подняла глаза на мать и начала рассматривать восковую фигуру из музея мадам Тюссо в отражении – эти щеки, обильно намазанные румянами, эти алые губы, эти синие веки.
– Милая, я все же поговорю с Тверским, не обижайся. Ты не уверена в себе, это нормально для твоего возраста, но все пройдет, как только на твои плечи ляжет грандиозная роль. – Лидия Михайловна говорила и говорила, напомаживая двигающиеся вверх-вниз губы. – А что насчет живописи? Ты говорила, что Лазурный берег тебя впечатлил, и что ты захочешь его перенести на холст, чтобы осенью любоваться. Уже написала?
– Ты запомнила? – Удивилась Роза, на радостях откладывая учебник в сторону.
– Ну, конечно, я ведь обещала твой хост одному господину, которого зовут Жюль, кажется. Так что? Ты его начала или уже закончила? Как будет славно, если он тебе удастся, Роза, потому что тогда я смело смогу людям говорить, что ты у меня талантливая особа!
Роза откинулась на спинку кушетки и отвела глаза от лица матери, уронила правую щеку на мягкую обивку, а потом спросила, впрочем, без грусти в голосе, как же мать сейчас говорит о ней людям.
– Особа с большим будущим.
– Vous devriez être un Oracle7. – Изрекла Роза, вставая с кушетки и подходя к окну, любуясь улицей.
– Ой, Роза, опять ты по-французски! – Лидия Михайловна нахмурила тонкие брови лишь на секунду, чтобы потом рассмеяться почти вслух. – Оракул, не Оракул, а яблоко от яблони никогда далеко не укатывается, поэтому, конечно, будущее у тебя большое. Так пейзажа нет?
– Нет.
– Ну, пусть не пейзаж. Я видела у тебя портрет Альберты Ильиничны, кажется, он неплох. Почему бы тебе не арендовать место, не выставить его на неделю-другую, авось и привлечет чье-то внимание? Не понимаю, чего ты боишься, право! Роза, запомни, двадцать лет – это лучшее время, чтобы действовать, а потом, знаешь ли, уже муж и дети, морщинки тут и там, складочки, рассыпавшиеся ожидания…
Роза не слушала, что говорит мать, вместо этого она рассматривала упавший на ковер учебник французского, на белые листы, все испорченные черными символами, таблицами, иллюстрациями, и перебирала в голове все те дела, что ждали её завтра. Когда Лидия Михайловна подошла и стала рядом, Роза поежилась неловко, заломив за спиной руки.
– Не грусти, милая. Знаешь, как я рада буду, когда увижу в тебе Джульетту? Ты уж постарайся в университете, хорошо? Ты старайся, а остальное за мной. Так что мне сказать Франческе?
– Франческе?
– Актрисе из Лиона, которая приехала с сыном.
– Ах, да…
– Сегодня приглашают в семь. Поедешь? Ты могла бы надеть то чудесное белое платье, оно к твоим глазам подходит, ты становишься почти что куколкой!
Все слова матери сопровождались сопутствующими эмоциональному тону сцены мимикой и жестами: когда было грустно, Лидия Михайловна склоняла голову чуть набок, отчего её лицо принимало совершенно наивный вид, а если доходило до чего-то кислого или горького – того, что должно было тронуть и растормошить – то она активно жестикулировала, активно шагала по комнате или так же активно стояла, носком туфельки стуча по полу, касаясь то и дело волос, тормоша их, превращая в подобие вороньего гнезда. Тётушка Альберта менее манерна, чем мама, давно решила про себя Роза.
– Тебя послушать, так я звезда ярче Полярной. Послушай, мама, Тверской пусть и директор, но глаз у него точно замылен. Радостин мне всегда массу замечаний делает, говорит, что на сцене мне не место, мол, до тебя, как до Луны мне.
Лидия Михайловна не смогла сдержать довольной улыбки – та, скользнув на губы, придала их красной линии странную изогнутость, противоречащую треугольности бровей.
– Плевать на Радостина, он профан. Знаю я таких всезнающих преподавателей, ей-Богу, от них только вред. – Мама помолчала, качая кудрявой головой. – Так ты согласна ехать? Поверь, этот молодой человек тебя приятно удивит.
Роза не хотела ехать, но поддалась на уговоры матери и спустя четверть часа уже крутилась перед зеркалом, примеряя те самые туфельки на киттен-хилл. А потом, ближе как раз к половине шестого, когда уже надо было выходить, позвонил Геннадий Викторович, и Роза осталась дома в одиночестве: притворилась больной; весь вечер она провела в своей комнате, обнимаясь с сырой подушкой, ей сообщая все то важное, к чему мать отнеслась бы если не с равнодушием, то с прохладностью.
Но вот мазнул по её лицу луч солнца и она, тяжело вздохнув, встает со скамейки и идёт в сторону трамвайной остановки; идет, волоча ноги и мысли о том, почему же Гена отменил занятие? Ей навстречу мчатся со скоростью света мушки всякие, тополиный пух, пыль – все то, словом, что заставляет недовольно морщиться; навстречу мчатся и люди тоже – дамы в цветастых платьях из ситца, мужчины в тоненьких полосатых рубашках, детишки в красных, желтых, зеленых кофточках, на животы которых приклеены почти одинаковые аппликации с волками, зайцами, всякими там погодишками – и их вид тоже заставляет Розу морщиться, хотя и менее недовольно. И все же ей неймется, думала она, и все-то ей не нравится: люди, люди-то тут причем? Ведь они просто прохожие, с которыми, сколько их не зови, ты едва ли встретишься на следующий день, а она все равно на них злится. Было бы из-за чего, а ведь только урок отмененный… Роза шла, вспоминая Гену, и дошла бы в воспоминаниях до бедной его коленки, если бы не лязг подъезжающего трамвая. Вот она внутри, вот видит свободное местечко и мчится к нему на всех порах, но, увы, ей суждено было остаться на своих двух; ух, как сердито она глядела на занявшее её место мальчугана, держащего в руках огромный леденец, размерами превосходящий голову сидящей тут же, но у окна, женщины с красной брошью на жакете!
Трамвай понесся по рельсам, руководимый водителем по имени Зоя; если бы не кондукторша Таня, то Роза бы и не узнала о существовании Зои, она б всю дорогу думала, что трамвай ведет только лишь некто. Да, едешь себе, рассматривая в огромные окна прямоугольной формы небо, все усыпанное облаками, и знать не знаешь, что тебя везет человек и, – женщина! – Зоя! Не некто, а Зоя какая-то там. Роза, пусть и находилась в середине вагона, все равно могла видеть водителя, и, устав от вида облизанного и надкусанного со всех сторон леденца (о, а как красив он был, когда оставался пропорциональным!), она принялась рассматривать спину и плечи женщины, одетые в темно-синюю кофточку и неоново-желтый жилет – почти такой, какой был на кондукторше. Ведь у всех водителей есть имя, как и у всех кондукторов есть имя; но почему никто, зайдя в вагон, не спрашивает имя, а просто покупает билет и утыкается то в газету, то в окно, то ещё куда-то; можно, подойдя к кондуктору, спросить, как у него дела и не тяжело ли ему на ногах стоять, но никто не делает этого. Боятся они, что ли, спрашивала себя Роза, и отвечала утвердительно, основываясь на своих чувствах: она бы не подошла и не спросила как раз потому, что боится. Как по мановению волшебной палочки вдруг появилась перед кондукторшей бабуля с серенькой шляпкой на голове; и начала бабуля говорить с кондукторшей так, будто эта Таня была её давней знакомой, хотя такого, разумеется, быть не могло: Тане, наверное, минуло недавно двадцать, а бабуле девяносто (не недавно, а давно), отсюда вывод, что едва ли они ровесницы. Роза выпуталась, облегченно вздыхая, потому что говорить с кондукторами о жизни – это прерогатива бабушек. Вот, почему все в вагоне внутри самих себя сидят! Они знают, что вот-вот зайдет в вагон серая шляпка и, подойдя к кондуктору, развеет его скуку улыбкой и «ой, милой, а раньше…». Все эти люди, чьим мыслям нет интереса до имен, не жестоки, а просто воспринимают действительность чуть проще: ну, не знаешь ты имени, наплевать!
Роза заметила, что в русых волосах водителя застряла грубая брошь в виде цикады; или не цикада то была, а стрекоза? Но, наверное, все же не стрекоза, что ей делать на голове-то, не быть же ей символом красоты и богатства? То ли дело цикада! Нет, стрекозы ей, Розе, не были противны, разве что давным-давно именно стрекоза врезалась в её лоб во время купания в реке.
Трамвай плыл и плыл куда-то вперед, обгоняя то и дело автомобили и велосипеды, оставляя позади себя то парк, то магазин, то булочную: о, вот и та самая, в которой на прошлой неделе случилась, по вине зефира, полуприятная встреча с Геной! Роза проводила её грустным взглядом, вспоминая в очередной раз умоляющий скрип дверей и «как мило, что Вы так о жене заботитесь!», а потом она вернулась, авантюристка, к блаженной идее уйти в плаванье. В вагоне было душновато почти так, как наверняка в тропиках или Африке бывает душновато; порывы ветра рвано касались волос Розы, трепали их. На чем она остановилась? На Вероне, на ресторанчике. Нет, а что, если она уехала бы в Индию или Африку? Да, в Африку! Ту самую, где люди, чья кожа похожа на горький шоколад (горький Роза не любит, она больше по молочному), где солнце печет круглый год и где вайдовое небо на закате заполняется авантюриновыми и жонкилевыми облаками: вайдовый цвет – это ярко-синий, аванюриновый – красный, почти багряный, а жонкилевый… жонкилевый – это желтый. Зачем она все усложняет? Нахваталась словечек в своих энциклопедиях, а потом лепит, вставляет невпопад, и кажется глупой: да, почти наверняка она кажется клоунессой, которая ничего толком о жизни не знает, а только лишь занимается профессионально начетничеством.
Роза взглянула на рыжее гнездо на макушке той женщины, что сидела у окна, и представила себе, как бы эти космы приняли африканские женщины, – одобрили бы, потому что в их среде это было бы оригинально, или косились бы, качая недовольно роскошными головками, выражая неприятие – то самое, что вихрем выплескивается из благовоспитанных бабушек: не гоже ходить девочкам в столь коротких платьицах, да и где перчаточки и шарфик? Так, по крайней мере, ей, Розе, говорила соседка Елизавета Михайловна, – старухе в этом году минул восемьдесят пятый год, она что-то там пятьдесят лет проработала в университете преподавателем культурологии, что-то там с самого детства её воспитывали строжайшие правила и запреты: то-то же, делала вывод Роза, вспоминая морщинистое, вечно раздражённое лицо Елизаветы Михайловны, пуританки стареют раньше, потому что не знают никаких радостей жизни, у них только рамки, только острые углы и никакой тебе плавности, никаких тебе щелок и приоткрытых окон: все наглухо и впотьмах, все в доверии кем-то неизвестным названному «правильному».