Сын негодяя
Sorj Chalandon
Enfant de Salaud
© Éditions Grasset & Fasquelle, 2021
© Н. С. Мавлевич, перевод, 2023
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
Моему издателю Мартине Бутан, которая с 2005 года сопровождала меня от романа к роману по тернистой дороге, ведущей к моему отцу, первому из тех, кто меня предал
«Этот человек – лжец, наделенный недюжинным воображением. Его следует признать весьма опасным и обращаться с ним соответственно».
Характеристика моего отца, составленная Виктором Арбонье, начальником Службы безопасности г. Лилля, 19 декабря 1944
«Простите, господин следователь, за нескладное изложение, но я солдат, а не писатель».
Письмо моего отца судебному следователю Анри Вюлье из тюрьмы Лос 21 июня 1945
1
Воскресенье, 5 апреля 1987 года
– Это здесь.
Почему-то я прошептал это вслух.
Здесь, в конце этой дороги.
Длинное шоссе вьется меж виноградников и мирных полей департамента Эн, потом взбирается на холм по скалистым уступам, мимо первых лесных деревьев. Далеко на западе, за горами Лион. С другой стороны – Шамбере. А здесь – ничего. Только несколько фермерских домов из грубо отесанного камня, разбросанных там и тут у первых отрогов Юры.
Я сел на обочине. Неохотно достал ручку. Мне нечего было тут делать. Не отрывая глаз от дороги, открыл блокнот.
Это было здесь без одного дня сорок три года тому назад.
Таким же ясным холодным весенним днем, на этой же уходящей вдаль дороге.
В четверг, 6 апреля 1944 года, на рассвете, они появились именно на этом повороте. Легковой автомобиль гестапо, а за ним два гражданских грузовика с местными парнями за рулем. Одного из них звали Годани. Это он скажет, когда вернется в Бранс к своему работодателю:
– Грязная была работенка.
Но в то утро – ничего, только шум ветра. Да где-то посреди поля работал трактор.
Я пошел вперед очень медленно, чтобы оттянуть тот миг, когда покажется Дом.
Поворот налево, длинная черная кованая решетка, пролетел шмель, зарычала собака за амбаром. И вот само строение. Приземистое, тяжелое, с окошком под черепичной крышей. Самое высокое в округе двухэтажное здание с двумя рядами зеленых ставней; вокруг целый луг одуванчиков, над изгородью нависают гроздья белых лилий, посреди заросшего чахлой травкой двора большой фонтан без воды, с уснувшими гаргульями.
Это здесь.
Мадам Тибоде ждала меня, стоя у крыльца с тремя ступеньками.
– Вы тот самый журналист?
Да. Журналист. Тот самый. Вместо ответа я улыбнулся и протянул ей руку.
Она повела меня в дом. Открыла дверь в столовую, зашла и встала в дальнем углу, уронив руки. Прикрыла глаза. Казалось, ей было не по себе. Потом исподлобья обвела взглядом стены, лишь бы не смотреть на меня.
Я внес смуту в ее безмятежный день.
Та же смесь вежливости и смущения со стороны всех жителей деревни, все настороженно молчат. Все от мала до велика. Какой-то чужак дошел пешком до самого Дома? Кого он тут ищет? Что хочет выяснить спустя столько лет?
Всем в Изьё надоели разговоры о том, что деревня покорилась немцам. И что, скорее всего, какой-то местный мерзавец выдал летний лагерь, где укрывались еврейские дети.
Кто это сделал? Ну кто… наверняка Люсьен Бурдон, крестьянин родом из Лотарингии, он приехал вместе с гестапо во время облавы, а через два дня уехал к себе в Мец. Да-да, это его, предателя, рук дело, позднее он завербовался в вермахт, а в Саарбрюккене его арестовали американцы, и на нем была форма лагерного надзирателя. Однако обвинение в том, что он способствовал мученической смерти детей Изьё ему не предъявили за отсутствием доказательств.
Но кто, если не он? Папаша Вюшер? Кондитер из «Ла Брюйера», который отдал в этот лагерь своего восьмилетнего сына Рене-Мишеля якобы потому, что тот был слишком шебутной? Мальчонку тоже забрали 6 апреля, но до Лиона не довезли. Высадили из грузовика у дверей отцовской лавки, потому что он не еврей. Может, он нарочно поместил туда своего сынка, чтобы шпионить за другими детьми? Через несколько дней его увели в лес партизаны и расстреляли. Но он ни в чем не признался.
Кто же выдал лагерь? Был ли донос? Вопрос болезненный для всей деревни. В 1944 году доносчиком, если он вообще был, мог оказаться любой. 146 жителей – столько же подозреваемых. Может, эта гадина до сих пор прячется за глухими ставнями.
Воспитанники прибывали отовсюду. Успевшие освоиться в Париже дети польских евреев, эмигрировавших еще до войны. Юные немцы, которых выслали из Бадена и Пфальца, австрийские малыши, бежавшие после аншлюса. Ребята из Брюсселя и kinderen[1] из Антверпена. Маленькие французы из Алжира, бежавшие в метрополию в 1939-м. Некоторые были интернированы в лагеря Агд, Гюрс и Ривзальт, откуда их контрабандой вывезла Сабина Златин, медсестра, которую выгнали из лионской больницы как еврейку. Родители решились на разлуку с детьми до конца войны, чтобы потом семьи могли восстановиться. Это была их последняя надежда. Никто не тронет их детей. Мадам Златин нашла для них загородный дом с видом на горы Шартрез и Северный Веркор. Летний лагерь. Тихая гавань.
Летом 1943 года этот приют, угнездившийся на хуторе близ Изьё, превратился в Дом детей, временное пристанище, основное звено в спасательной цепочке, по которой детей размещали в приемные семьи и переправляли в Швейцарию. Предложил польской медсестре и ее мужу Мирону разместить здесь убежище Пьер-Марсель Вильцер, супрефект Белле, патриот.
– Здесь вы будете в безопасности, – пообещал он.
Так оно и было почти целый год.
Не было центрального отопления, зато были дровяные печки, водопровода тоже не было. Зимой воспитатели грели воду для мытья в чанах. Летом дети умывались в большом фонтане. А купались в Роне. На террасе играли, там же пели на вечерних сборах. Еды хватало. Супрефектура выдавала продовольственные карточки, а старшие дети еще и развели огород.
Ни немцев, ни желтых звезд в «Летнем детском лагере беженцев в Эро» (официальное название на документе с печатью). Только малыши плакали по ночам – скучали по родителям. Здесь, на холмах, возвышающихся над областями Бюже и Дофине, с детьми не могло случиться ничего дурного. Они даже не прятались. Высокая трава, густые кусты, звонкие голоса. Вдали от войны.
К Сабине и Мирону Златин примкнули еще несколько взрослых.
Приехавший в Дом детей студент-медик Леон Рейфман, осмотревшись, воскликнул:
– Да это просто рай!
С первых дней существования школы-приюта он занимался больными детьми. В сентябре 1943-го его сменила родная сестра Сара, тоже медик. Леона искали, чтобы отправить на принудительные работы в Германию. Он не хотел подвергать опасности всю школу.
Супруги Златин также приняли на работу Габриель Перье, 21 года, которую направило на педагогический стаж в Изьё управление образования. Еще один подарок от супрефекта Вильцера. Ей сказали, что здешние ученики – это «беженцы». Официально в Изьё не было ни одного еврея. Это слово никогда тут не произносилось. Еще перед разлукой с детьми родители объяснили им, что признаваться в том, какого они происхождения, опасно. Позднее выжившие, те, кого не оказалось в Доме 6 апреля, рассказывали, что каждый из них считал себя единственным евреем в школе. Но каждый знал и то, что директрисе все было известно.
В течение школьного года четверо старших учились и жили в коллеже в Белле, а в Дом детей возвращались только на каникулы. Для младших оборудовали классную комнату на первом этаже. Тут были парты, учебники, грифельные доски – дары соседних коммун, – и даже карта мира висела на стене. Учительнице, не расстававшейся со свистком, приходилось одновременно утешать четырехлетнего малыша Альбера Булку, которого вся школа звала Коко, и обучать двенадцатилетнего Макса Тетельбойма.
– Здесь они учились, – сказала мадам Тибоде.
Наверх по деревянной лестнице, потом по выложенной красной плиткой коридору – и вот большая чердачная комната. На белых стенах рваные пожелтевшие фотографии и картинки: мирные коровы, лошади, горные пейзажи. Патриотический рисунок: ребенок с галльским петухом.
В комнате холодно.
Хозяйка все стояла в дальнем ее конце, у самой стены. Кивком указала на три ученические парты в темном углу.
И ни слова.
– Это все, что осталось?
– Да, всё. Мы оставили только эти парты.
Я посмотрел на нее, она отвела глаза. Будто ее в чем-то уличили.
– Когда мы пришли, тут все промокло – протекала крыша. Мы вынесли во двор одежду, матрасы, сложили в кучу. И сожгли.
Она упорно смотрела в сторону.
– Сожгли?
Она развела руками и плаксиво сказала:
– А что, по-вашему, было со всем этим делать?
Я подошел к первой парте с инвентарным номерком, измазанной выцветшими черными чернилами.
– Можно мне?..
Фермерша ничего не ответила, только устало пожала плечами.
Значит, можно.
Едва дыша, я дрожащей рукой откинул крышку парты. С внутренней стороны к крышке приклеен расчерченный на месяц бумажный календарь с каллиграфически выведенными цифрами и буквами. «Воскресенье 5 марта 1944, понедельник 6 марта, вторник 7 марта»…
– А это что?
Хозяйка нагнулась над черным квадратиком в деревянной рамке.
– Грифельная доска?
Да. Чья-то доска, забытая в парте. Никто ее не нашел, никто не взглянул на нее. Никому нет до нее дела. Неумелой рукой на ней написано слово «яблоко».
Я поднял глаза на хозяйку. Вид у нее был равнодушный. Безучастный. Она разглаживала руками фартук.
Я отвернулся к стене.
На секунду. Короткий всхлип без слез. Достаточно, чтобы эти шесть букв навсегда впечатались в мою память. Я даже услышал скрип мела по доске. Кто из вас написал это «яблоко»?
Снова повернувшись к хозяйке, я увидел, что она смотрит на меня смущенно.
Ей было неловко видеть, как я взволнован.
Немецкие грузовики остановились перед Домом 6 апреля, когда только что прозвонил колокол к завтраку.
То был первый день пасхальных каникул. Все дети в сборе. Даже пансионеры. На столах кружки с дымящимся какао, редким лакомством, которое прислал папаша Вюшер, владелец кондитерской в Бильборе.
С тех пор много лет общая столовая была закрыта. Мадам Тибоде осталась стоять на пороге. Полумрак, сквозь закрытые ставни пробиваются лучи света, в них пляшут пылинки. Пол перестелили, а с потолка облетела штукатурка. Запах гнили и сырости. В углу свисает кусок лепнины. Когда была облава, нынешняя хозяйка работала в Белле на заводе резиновых уплотнителей, в двадцати пяти километрах отсюда. А здание купила в 1950-м.
– Посередине стоял стол, – сказала она, указывая на центр комнаты.
С грузовиков соскочили солдаты. Человек десять – пятнадцать, свидетели точно не помнят. Все из 958-го зенитного батальона и из 272-й дивизии вермахта. Обычные солдаты, не эсэсовцы. Командовали, как говорят, трое гестаповцев в штатском. Один из них – явно начальник. В шляпе и габардиновом пальто. Он остался во дворе у фонтана, остальные с воплями ворвались в Дом.
– Немцы! Уходи! – успела прокричать своему брату доктор Сара.
Леон, спускавшийся по лестнице, побежал наверх. И выпрыгнул из окна на задний двор. Помчался через поле, забился в ежевичные заросли. За беглецом погнался немецкий солдат. Все обыскал, потыкал в заросли прикладом. «Он был совсем рядом. Не может быть, чтобы он меня не заметил», – много лет спустя расскажет доктор Леон Рейфман.
Офицеры вермахта, в чье распоряжение поступит Дом в Изьё, будут ругать гестаповцев свиньями. Иные будут вслух сожалеть о том, что в эту операцию втянули солдат.
Все происходит быстро и страшно. Солдаты выламывают двери, хватают детей из-за столов, обыскивают классную комнату, ищут на чердаке, под кроватями и партами, толкают с лестницы тех, кто замешкался, собирают дрожащих детей на крыльце. Ни чемоданов, ни сумок, ни сменной одежды при них – ничего. Всех, кто в чем есть, сгоняют на огромную террасу и окружают. Дети запуганы. Старшие обнимают малышей, чтобы они перестали реветь.
Жюльен Фаве, работник, видел, как плакали дети.
Он был в это время в поле. Вопреки обыкновению, никто из приютских мальчишек не принес ему завтрак. Это его обеспокоило. Поэтому на обратном пути, возвращаясь, как он выражался, «к хозяевам», он решает заглянуть в Дом детей. Грязный, в коротких штанах, без рубахи. Тут он видит Люсьена Бурдона, который выдавал себя за «беглого лотарингца», – тот свободно расхаживает перед немецкой легковушкой.
Фаве останавливает немецкий солдат и спрашивает на ломаном французском:
– Вы прыгать из окно?
Немцы все еще ищут сбежавшего Леона.
Жюльен Фаве не понимает. Фаве – простой малый. Батрак, как он сам говорил. К нему подходит человек в габардиновом пальто и низко надвинутой шляпе, стоявший у фонтана. Долго молча разглядывает.
Спустя много лет Фаве узна́ет этот взгляд и это лицо на фотографиях в газетах. И скажет под присягой: да, это тот самый человек, который 6 апреля 1944 года в Изьё велел ему идти домой. Он уверен. Давая показания, он назовет его имя:
– И тогда Клаус Барби сказал мне что-то вроде: иди отсюда!
Фаве пошел прочь, но успел увидеть, как перепуганных детишек пинают ногами и заталкивают в грузовики. Двое подростков, Тео Рейс с приятелем, спрыгнули из кузова и попытались убежать. Обоих быстро поймали. Избили, поволокли по земле и снова закинули в грузовик, прямо на головы другим, взвывшим от боли детям.
– Как мешки с картошкой, – скажет позднее Люсьен Фаве.
Фермер Эзеб Пертико хотел подойти к своему работнику. Солдаты его не пустили.
– Не выходите, месье Пертико, сидите дома! – крикнул ему из грузовика Мирон Златин.
Чтобы заставить замолчать мужа директрисы, немецкий солдат стал его избивать. Прикладом в живот, сапогом по ногам. Из показаний того же Люсьена Фаве:
– Он получил прикладом в живот, согнулся пополам и упал на дно кузова. Больше я его не видел.
Вместе с 44 детьми схватили семерых взрослых. В грузовиках, кроме Мирона Златина, были Люси Фейгер, Мина Фридлер. И еще Рейфманы, те, кто тут укрывался: доктор Сара (брат благодаря ей спасся) и их с Леоном родители: мать Ева и отец Моше. Седьмой взрослой была уборщица Мари-Луиза Декост, ее арестовали заодно с остальными.
Накануне учительница, дав детям задание на каникулы, уехала домой, к семье, за несколько километров от Изьё. А выйдя из приюта, встретила на дороге мальчиков-пансионеров, они, наоборот, на каникулы возвращались в школу. И Леона Рейфмана – он тоже направлялся в этот «рай», где уже скрывались его сестра-врач, их родители и десятилетний племянник Клод.
Не было на месте и директрисы Сабины Златин. Она уехала в Монпелье. В то время гестапо отлавливало евреев повсюду: в Савойе, Изере. Немцы и французская милиция арестовали много «беженцев» в Шамбери. Еврейских детей депортировали из Вуарона. Супрефекта Вильцера перевели в Шательро. Оставаться в Изьё стало небезопасно. Поэтому Сабина Златин искала для своих детей другое убежище. О том, что случилась беда, она узнала из телеграммы, которую послала ей из Белле секретарша супрефектуры: «Родственники заболели – болезнь заразна».
6 апреля пленников привезли в лионскую тюрьму Монлюк. Детей бросили в камеру, они сидели там прямо на полу. Взрослых допросили и приковали к стене.
На следующий день лионским городским трамваем их всех отвезли на вокзал Перраш. Потом поезд французских железных дорог доставил их в Париж. И, наконец, на нескольких столичных рейсовых автобусах 8 апреля 1944 года они доехали до лагеря Дранси.
Французская полиция зарегистрировала их под номерами с 19185-го по 19235-й.
13 апреля, когда с вокзала Бобиньи в Аушвиц-Биркенау должен был отправиться 71-й эшелон, Мари-Луизе Декост разрешают покинуть лагерь. И тут она не выдерживает. Ее французский паспорт – фальшивый. Она признается, что на самом деле она польская еврейка и ее настоящее имя Лея Фельдблюм. Она не хочет бросать детей.
С тем первым эшелоном депортировано 34 ребенка, в том числе четырехлетний Коко. Остальных отправляли в Польшу по два-три человека вплоть до июня 1944-го. По прибытии в концлагерь, после двух страшных суток езды в переполненных вагонах, детей, больных, стариков и прочих негодных для работы отделяли от здоровых взрослых.
Позднее Лея Фельдблюм, та самая, с фальшивым французским паспортом, расскажет: их с Сарой определили в рабочие отряды и уже построили вместе с другими депортированными, которых отправляли на стройку. Но когда Сара увидела, как солдат толкает ее десятилетнего Клода в колонну самых слабых, и услышала, что он плачет и зовет ее, она выскочила из строя, подбежала к сыну и прижала к себе.
Какой-то эсэсовец спросил по-немецки воспитательниц, которые сопровождали малышей: «Вы их матери?» Переводчицей лагерное начальство назначило австрийскую еврейку Эдит Клебиндер. Она выжила. И она потом расскажет:
– Я повторила вопрос на французском. И женщины ответили: «Нет. Но можно сказать, мы их приемные матери».
Тогда тот же эсэсовец спрашивает, хотят ли они остаться с детьми.
– Они, конечно, сказали: да.
И воспитательниц с младшими посадили в тот же грузовик, где были Сара с Клодом.
Месяц спустя директора приюта Мирона Златина и двоих подростков, бывших пансионеров коллежа в Белле, Тео Рейса и Арнольда Хирша отправили из Дранси в Эстонию эшелоном, состоящим из работоспособных мужчин.
Все трое работали в каменоломне и были расстреляны эсэсовцами в таллиннской крепости в июле 1944 года.
Из всех депортированных вернулась только Лея Фельдблюм, ее освободила Красная армия в январе 1945-го. В лагере нацистские медики ставили на ней опыты. На запястье у Леи татуировка – номер 78620. Тело искромсано. Вес 30 килограммов.
Леон Рейфман, тот парень, что выскочил из окна, укрылся неподалеку. Его спрятали фермер Пертико и работник Фаве. Потом его приютит одна французская семья в Белле. И он останется в живых.
Так же, как Иветта Бенгиги, двух лет от роду, которую еще до налета взяла к себе и спрятала семья Эритье, там же, в Изьё.
У мадам Тибоде явно кончалось терпение, хотя вслух она этого не говорила. Но я почувствовал: пора уходить. Она смотрела, как я пишу в тетради, но понятия не имела – что. На правых страницах разворота я записывал то, что могло пригодиться для репортажа. На левых – свои эмоции. Про грифельную дощечку и «яблоко» – справа, про то, как меня скрутило, – слева.
«Обрати свои слезы в чернила», – посоветовал мне несколько лет тому назад на южной окраине Бейрута Франсуа Люизе, мой друг, корреспондент «Фигаро», застав меня сидящим на тротуаре в полном отчаянии, с пустыми руками, без карандаша и бумаги, и рыдающим над жертвами бойни в Сабре и Шатиле.
И теперь я записывал. Старался, чтобы не пропали ни капля света, ни миг молчания, выискивал все следы, оставленные детьми. Надпись на чердачной балке: «Полетта любит Тео, 27 августа 1943». Полетта Паларес – местная девчушка, которая иногда приходила помочь по хозяйству. А Тео Рейс – тот шестнадцатилетний мальчик, которого расстреляют в Таллинне. Это признание в любви записано на правой странице, а «как мне больно» – на левой. Я описывал всё. Классную комнату, столовую, лестницу во двор. Я постоял у фонтана и записал, как поет жаворонок, как красиво вокруг, как тихо в горах, какой покой окружает Дом детей. Посидел на террасе. Потрогал рукой все места, к каким прикасались они. Вот лестничные перила, шершавое дерево столешницы, холодная, пахнущая плесенью стенка, подоконник, голова гаргульи, кора дерева, в тени которого они играли. Я даже вырвал пучок травы во дворе.
Я надеялся, что когда-нибудь здесь устроят музей. Процесс Клауса Барби поможет прояснить, что случилось в Изьё. Но я боялся, что ничего не останется от этого холода, тишины, застарелого запаха. От парт, от грифельной дощечки с «яблоком», от любви Тео и Полетты, не останется следов живых детей. Дом станет мемориалом их гибели. Некрополем, где больше не звучит их смех.
Мадам Тибоде взглянула на часы. Я заметил этот ее быстрый жест, – точно так же делает какая-нибудь конторская служащая: рабочий день окончен, пора снимать с крючка пальто и уходить домой.
Я растревожил ее, когда явился, теперь же она мешала мне. Мне бы хотелось, чтобы она оставила меня с Ренатой, Максом, малышом Альбером. Шла бы да занялась чем-нибудь во дворе. А то стоит тут, мнется, озирается, смущенно кашляет. Злится.
Знаю, я несправедлив. Мадам Тибоде любезно открыла мне дверь и провела по всему Дому детей. Но ей уже не терпится, чтобы я поскорее закруглился. Убрал бы тетрадь и ручку. И сам убрался, откуда пришел.
Что делать, я закрыл тетрадь, сунул ручку в спираль.
Она вздохнула с облегчением. Наконец-то. Мы квиты.
Прощаясь со мной за руку на крыльце, она спросила:
– И когда это покажут по телевизору?
Я улыбнулся. Какой телевизор? Ни камеры, ни микрофона, ни съемочной группы.
– Но я думала, вы журналист! – возмутилась она.
– Да, но работаю в газете.
Легкое разочарование:
– А, газета, ну да…
Мадам Тибоде повернулась, поднялась по ступенькам. И вошла в Дом детей как в свой собственный.
Я снова прошел вдоль черной кованой решетки и вышел на дорогу, ведущую к шоссе. Приземистое тяжелое строение с окошком под черепичной крышей. Собака всё тявкает за амбаром. Я сорвал две кисти лилий и один одуванчик. Длинное шоссе вьется меж виноградников и мирных полей. Я сел на обочине. Оглядел холм, скалистые уступы, первые лесные деревья. Оглядел горы.
И положил свои цветы на краю дороги, на невидимой могиле.
Последний раз обернулся. Такой красивый свет.
Это было здесь.
Мне так хотелось, чтобы ты тоже побывал там вместе со мною, папа.
Не для того, чтобы зажать тебя в угол в большой столовой и заставить сказать всю правду, и не для того, чтобы добиться раскаяния в том, что ты сделал. Чтобы идти с тобою вместе по дороге. Чтобы ты мог вслед за мной погладить край фонтана. Чтобы ты, как и я, дрожал от холода. Чтобы услышать, как стонут половицы под твоими шагами. Услышать твое дыхание на лестнице, ведущей в класс. Чтобы протянуть тебе доску с «яблоком» и увидеть, какими глазами ты, сам отец, будешь смотреть на каракули ребенка. Чтобы ты сел на край чьей-нибудь кровати. Чтобы послушал, как воспитательница рассказывает детям сказки на ночь. Девочкам – одну на всех, мальчикам – каждому разные. Мальчики, они очень разборчивые. Особенно Эмиль Цукерберг, пятилетний бельгиец из Антверпена. Он боялся света, боялся темноты. И ему было нужно, чтобы рядом все время был кто-нибудь из взрослых. Какая-нибудь женщина. Вторая мама, только его и больше ничья. Я рассказал бы тебе, что от Леи Фельдблюм, державшей за руку Эмиля, его оторвал не кто иной, как доктор Менгеле.
А когда мы с тобой, предоставив мадам Тибоде ее призракам, дошли бы до дороги, то сели бы передохнуть на обочине. По твоей просьбе. Чтобы прийти в себя, прежде чем вернуться в мир живых. И может быть, тогда ты бы со мной заговорил. Не глядя на меня, уставившись куда-то за дальние горы. Не то чтобы в чем-то признался. Ты не обязан исповедоваться перед собственным сыном. Но, может, помог бы мне узнать и понять. Объяснить, почему спустя столько лет после войны, когда я стал встречаться с одной женщиной, брюнеткой, ты спросил: «Ну хоть глаза-то у нее такие же, как у нас, арийские?» Я бы надеялся тогда, что все разъяснится само собой и никто никогда не станет тебя судить. Никто не произнесет самого страшного слова. Ты бы сказал мне, где ты был в свои 22 года, когда Барби и его псы вытаскивали детей из их Дома в Изьё.
И еще раньше. Что ты делал в ноябре 1942-го, когда немцы, захватив свободную зону, вошли в Лион? Что такого ты в них увидел? Начищенные до блеска сапоги? Мундиры победителей? Чеканный шаг по улице Республики? Танки на мостовой Гамбетта? Что ты о них подумал? Чем они тебе понравились? Что заставило тебя примкнуть к ним, вместо того чтобы бороться против них? Или хотя бы просто забиться в нору, пока другие, смельчаки, выковывали вместо тебя нашу Историю?
Почему ты стал предателем, папа?
2
Во время войны мой отец был «не на той стороне» – прошли годы, прежде чем я это узнал, и понадобилась целая жизнь, прежде чем понял, что это значит.
Этим секретом – и тяжким бременем – поделился со мной мой дед. Как всегда по четвергам, я обедал у него дома, а после обеда мне полагался мятный леденец «Виши».
– Поди возьми конфетку, – говорила мне крестная, занятая мытьем посуды.
Папину мать я не застал. Она покончила с собой еще до войны. Дед вскоре женился на другой женщине, которую я звал крестной. Она готовила на всю нашу большую лионскую семью и каждый четверг угощала меня граненым леденцом.
Вот и в тот день я собирался взять свой леденец из жестяной коробки под радио.
– Что бы там ни болтал твой отец… – помню, сказал мне дед. Сказал, озираясь, будто опасался, нет ли тут его сына. Он боялся отца. Они не виделись уже много лет.
Приоткрыв кочергой чугунную дверцу плиты, он нагнулся над ведерком с углем и ожесточенно выгребал из нее железной лопаткой последние кусочки. Не знаю почему, но он был не в духе. Вообще-то, он редко сердился. Только на жену – ей от него доставалось. Он дурно обращался с ней, как я узнал уже после его смерти.
Он подбросил в топку новую порцию угля и сильно стукнул лопаткой о край. Помню, как звякнуло железо, брызнули угольные искры в топке, как беспокойно оглянулся дед, говоря:
– …но во время войны он был не на той стороне.
– Не морочь голову ребенку, – возразила его жена. – Его это не касается.
Дед вытряхнул золу, поворошил угли кочергой.
– Касается, да еще как! – Он вытер руки, испачканные сажей и золой. – Я даже видел его однажды на площади Белькур, одетого как немец.
Когда я был еще в начальной школе, отец как-то заставил меня целый триместр носить Lederhose, короткие кожаные баварские штаны с коричневыми гольфами до колена. Может, «одет как немец» – это вот так?
– Ну перестань! – оборвала деда крестная.
Он передернул плечами и прислонил лопатку к плите:
– А что? Он когда-нибудь должен узнать!
– Господи, что он там должен узнать, он – малое дитя!
– Вот именно, дитя! Сын негодяя – пусть знает!
Это было в 1962 году, мне тогда исполнилось десять лет.
Сколько себя помню, отец всегда рассказывал мне истории про войну. Все послевоенные годы он на чем свет стоит ругал всё, что говорилось в мирное время о войне. То обрушивался на какую-нибудь радиопередачу, то высмеивал теледебаты и проклинал врунов-журналюг. Но о том, как он сам воевал, не рассказывал никогда. А когда возмущался «шельмованием», то обращался не ко мне, а к самому себе. И ответа не ждал. Ни от жены, которая его не слушала, ни от сына, который ничего не понимал.
Как-то в 1965 году он повел меня в кино смотреть «Уик-энд в Зюйдкоте» с Жан-Полем Бельмондо. Это был мой первый фильм про войну. Я мало что понял – только что хорошие говорили по-французски. И что Бельмондо называл плохих фрицами.
После фильма я стал расспрашивать отца:
– А почему французские солдаты ходили пешком или ездили на лошадях и на велосипедах?
– Да потому, что Франция – размазня! – выкрикнул отец на всю улицу.
Фильм взбесил его. Я посмотрел по сторонам. Какая-то женщина обернулась на нас. И какой-то мужчина на противоположном тротуаре. Отец злобно зыркнул на них.
– Плевать мне на всех!
Мне часто бывало стыдно за него.
В тот вечер папа пришел в мою комнату. Выключил люстру и включил ночник в виде глобуса, струивший мягкий, шелковистый свет. Я лежал в постели на животе, он сел рядом на табуретку. Потом нагнулся и шепнул мне, что он тоже был на берегу среди этих солдат. Сказал, что все было не так, как в кино. И он расскажет мне всю правду про Зюйдкот. Это будет наш секрет. Только в другой раз, а то уже поздно и глаза у меня закрываются.
Он встал и хотел выйти. Но тут я спросил, кто такие эти фрицы, которых дразнил Бельмондо. Он снова сел, посмотрел на меня, скривив рот, и раздраженно сказал:
– Так ты что, совсем ничего не понял?
Фрицы – это те, кто прилетели в самолетах, объяснил он. Они бомбили Бельмондо. И два шпиона, переодетых монахинями, – тоже они.
– Так фрицы – это немцы?
Отец молча кивнул. Расстроенный, он глядел через полуоткрытую дверь в освещенный коридор. Потом встал и скрестил руки на груди.
– А кто там были англичане, можешь мне сказать?
– Какие англичане? – спросил я.
Он был поражен и посмотрел на меня злобно. Я знал этот взгляд.
– Ты не увидел в фильме англичан?
Я не ответил. Я его боялся так же, как и мой дед.
– Ты что, не знал, что в мае сорокового года в Дюнкерке были англичане?
Он снова надо мной нагнулся. Я сжался в комок. Закрыл локтем лицо. Этот жест удивил его. Он меня не ударил. Неподходящий был день.
– Видел солдат в плоских касках? Это и были англичане.
– Те, кто не пускали Бельмондо на свой корабль? – смекнул я.
– Ну вот! – отец довольно улыбнулся.
И тогда я спросил:
– Так англичане плохие?
Отец развел руками, встал.
– Спроси у Жанны д’Арк.
Он вышел и захлопнул дверь.
В следующий вечер отец снова пришел ко мне поговорить про Зюйдкот. И потом много вечеров подряд рассказывал про военные годы. Рассказывал не всё, были секретные вещи. Но я узнал, что его призвали в сороковом, когда ему было восемнадцать, что там, на берегу, он, как Бельмондо, потерялся, отрезанный от своих, его задержали немцы, он убежал и вернулся в Лион, к родителям. А в двадцать лет вступил во французское Сопротивление. По ходу рассказа он не раз улыбался.
– Я вступил в легион. Но не в Иностранный, а в Почетный!
Вот почему он носил в петлице красную ленточку. И розетку на отвороте пальто. И вот почему я тоже стал лионцем. Много лет он воспитывал меня в городе своей славы. Иезуитский коллеж, где я учился, переименовали в коллеж имени Жана Мулена[2]. На торжественной церемонии в школьном дворе нам зачитали речь Андре Мальро, которую он произнес в Пантеоне. Помню, в тот день шел дождь. Вечером отец сказал мне:
– Я хорошо его знал.
И только. Больше он не захотел ничего рассказывать о погибшем герое.
А в другой день назвал имя Клауса Барби[3]:
– Я хорошо его знал.
И только. Я никогда его не расспрашивал.
– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?
Он засмеялся. Сказал, что на настоящей войне все сложнее, чем в кино. Сегодня убиваешь одних, а завтра, может, уже других. И надо быть осторожным со словами «свои» и «враги», потому что история написана победителями. Не стоит, твердил он мне, верить книгам, фильмам и газетам. Ему ли, моему отцу, не знать!
– Мне ли не знать!
Это его любимая фраза. «Мне ли не знать!» – твердил он всем: домашним, знакомым, даже и незнакомым посреди улицы, – всегда и по любому поводу.
А то говаривал:
– Я прожил несколько жизней, пережил несколько войн.
Это было еще туманнее. Если я спрашивал, какие это жизни и какие войны, он только улыбался:
– Когда-нибудь я тебе всё объясню.
Рассказывая мне по вечерам о своих подвигах, отец за мной наблюдал. Ловил мою реакцию: вот тут я слушал с гордостью, а тут – со страхом. Я узнал от него, как сначала они с друзьями срывали или замазывали указатели на вражеском языке. Потом взорвали в Лионе гранатой кинотеатр для немецких солдат. Как расстреляли из автомата автомобиль с офицером на улице Республики и военный духовой оркестр в парковой беседке. Как открывали огонь по охранникам перед зданием гестапо, по «серым мышам» (так отец называл женщин в военной форме) и по патрульным после комендантского часа. Как выводили из строя электротрансформаторы, трамваи, поезда. Как неустанно вредили врагам везде, где те считали себя в безопасности. Закончив одну историю, он обещал продолжение в следующий раз. И каждый вечер я ждал.
Однажды он спросил, говорили ли мне бабушка с дедушкой о том, что он делал во время войны. Я ответил: да. Дедушка однажды сказал, еще давно. Вернее, пробурчал, глядя в сторону, как делают взрослые, когда не хотят морочить голову детям.
– Он сказал, что ты был не на той стороне.
Отец так побледнел, что я сразу понял: не надо было ему говорить.
– Что-что? Что он сказал?
Я повторил и прибавил:
– Он видел тебя на площади Белькур одетым как немец.
Сказать, что дед обозвал меня сыном негодяя, я не посмел.
Отец взбесился. Он орал, что дед с крестной врут. И больше он к ним ни ногой, никаких четвергов! Заставил мать поклясться, что и она не будет к ним ходить, никогда!
– Но это как-никак твои родители! – заикнулась она.
– Сволочи, вот они кто! – взревел отец.
Я и правда больше не видел деда. Через несколько лет, незадолго до того, как школьный выходной перенесли с четверга на среду, он умер. Тогда я стал тайком заглядывать к крестной, но мятных леденцов под радио уже не было. До самой ее смерти я присылал ей почтовые открытки из дальних краев. Мне было приятно писать ее лионский адрес под иностранными марками. Я представлял себе, как такая открытка с экзотическим пейзажем лежит у нее на буфете, рядом с кофейной мельницей, на кухне, где пахнет углем и соусом из сморчков.
Когда я вырос, отец мне больше не рассказывал про Сопротивление. Его сын, пленник и зритель, покинул его театр одного актера. Не стало тех детских ручонок, что аплодировали его доблести. Я потратил все детство на то, чтобы страстно верить в его рассказы, а все остальное время жизни – на то, чтобы понять, что в них нет ни слова правды. Он постоянно лгал. И мучил меня. Поэтому я заслонился от него своей собственной жизнью.
Однажды в киноклубе я пересмотрел «Уик-энд в Зюйдкоте» и усмехнулся. Я давно уже понял, что на том побережье отец никогда не бывал. Но очень может быть, что со временем он уверил самого себя, что был там. Посмотрев этот фильм, он стал курить, как Бельмондо. Перенял его мимику. Его уличный парижский говорок. Купил на барахолке французскую армейскую каску, долго возил ее в багажнике нашей машины и с апломбом произносил:
– Это называется каска Адриана!
Мне стало грустно, стало жаль нас обоих. А злость прошла. Это же надо – сочинить столько фальшивых жизней, чтобы приукрасить свою. Лгать о своем детстве, о юности, о войне, обо всех своих днях и ночах, выдумывать себе знаменитых друзей и врагов, присваивать судьбы киногероев, героические поступки. Многие годы я думал о его страшном одиночестве и жалкой участи. И мне самому было от этого плохо. А когда раны затянулись, я задумался, сколько же в нем живет шулеров. Сколько лжецов раздирают его нутро. Было ли такое, чтобы он хоть один раз, хоть одну минуту говорил правду? Хоть один день взглянул в лицо самому себе? Но со временем эти вопросы как-то сами собой рассосались. Задать их ему я так и не осмелился. Да он бы все равно не ответил. Значит, единственной толикой правды так и останется сказанное дедом. Все остальное – обман.
– Твой отец был не на той стороне.
Дед оставил мне это свидетельство. Отец – свои басни, и я, сын негодяя, вступал в жизнь без всяких ориентиров, законных прав и наследства. При мне лишь отцовское молчание и мое смятение.
Что это значит «не на той стороне»? Я воображал самое худшее. Француз, который убивает других французов. Двадцатилетний мерзавец с серым немецким свистком и коричневой дубинкой, которому нравится слыть головорезом. Тупой необразованный мальчишка, у которого нет никакой перспективы и никаких нравственных устоев, ослеплен победителями и решает прислуживать им. Плебей, не знавший другого учебника, кроме ненависти. Безвестный французский парень, который стыдится своей родины и выдумал себе другую, более лестную для честолюбия. Мелкий хулиган, который лезет без очереди, расталкивая других, с пистолетом за поясом или с тростью в руке. Ничтожество, возомнившее себя значительным человеком благодаря черной габардиновой шинели или синему берету. Милиция? Гестапо? Я долго тайно терзался этими вопросами.
До нынешней весны, когда отец, как я подумал, решился наконец заговорить.
21 марта 1983 года он едва не умер. Мне позвонила мать. Отца увезли по скорой, у него «что-то в животе». Это все, что она мне сказала. Сам отец, изнемогающий от боли и лихорадки, позвонил мне с больничной койки. Меня в Париже не было. В то утро он звонил мне три раза и три раза клал трубку, заслышав автоответчик. А на четвертый оставил мне сообщение каким-то чужим металлическим голосом со страшной одышкой. Это сообщение я прослушал вечером, когда вернулся домой. Прослушал десятки раз, пытаясь уразуметь его смысл. Фразы сквозь стон. Слова, по одному, с тяжелым грузом пауз. Последние слова умирающего.