Сказки русских писателей. 5-6 класс

Размер шрифта:   13
Сказки русских писателей. 5-6 класс

В оформлении обложки использованы фрагменты работ художника Сергея Соломко

Рис.0 Сказки русских писателей. 5-6 класс

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Антоний Алексеевич Погорельский

(1787–1836)

Лафертовская маковница

Лет за пятнадцать пред сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею. Посреди маленького дворика, окружённого ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укреплённую поперёк анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты чёрной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов.

В сей-то убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею. Онуфрич, будучи ещё молодым человеком, лет двадцать прослужил в поле и дослужился до ефрейторского чина; потом столько же лет верою и правдою продолжал службу в московском почтамте; никогда, или, по крайней мере, ни за какую вину, не бывал штрафован и наконец вышел в чистую отставку и на инвалидное содержание. Дом был его собственный, доставшийся ему по наследству от недавно скончавшейся престарелой его тётки. Сия старушка, при жизни своей, во всей Лафертовской части известна была под названием Лафертовской Маковницы; ибо промысел её состоял в продаже медовых маковых лепёшек, которые умела она печь с особенным искусством. Каждый день, какая бы ни была погода, старушка выходила рано поутру из своего домика и направляла путь к Проломной заставе, имея на голове корзинку, наполненную маковниками. Прибыв к заставе, она расстилала чистое полотенце, перевёртывала вверх дном корзинку и в правильном порядке раскладывала свои маковники. Таким образом сидела она до вечера, не предлагая никому своего товара и продавая оный в глубоком молчании. Лишь только начинало смеркаться, старушка собирала лёпешки свои в корзинку и отправлялась медленными шагами домой. Солдаты, стоящие на карауле, любили её, ибо она иногда потчевала их безденежно сладкими маковниками.

Но этот промысел старушки служил только личиною, прикрывавшею совсем иное ремесло. В глубокий вечер, когда в прочих частях города начинали зажигать фонари, а в окрестностях её дома расстилалась ночная темнота, люди разного звания и состояния робко приближались к хижине и тихо стучались в калитку. Большая цепная собака Султан громким лаем провозглашала чужих. Старушка отворяла дверь, длинными костяными пальцами брала за руку посетителя и вводила его в низкие хоромы. Там, при мелькающем свете лампады, на шатком дубовом столе лежала колода карт, на которых от частого употребления едва можно было различить бубны от червей; на лежанке стоял кофейник из красной меди, а на стене висело решето. Старушка, предварительно приняв от гостя добровольное подаяние – смотря по обстоятельствам, – бралась за карты или прибегала к кофейнику и к решету. Из красноречивых её уст изливались рекою пророчества о будущих благах, и упоённые сладкою надеждою посетители при выходе из дома нередко вознаграждали её вдвое более, нежели при входе.

Таким образом, жизнь её протекала покойно в мирных сих занятиях. Правда, что завистливые соседи называли её за глаза колдуньею и ведьмою; но зато в глаза ей низко кланялись, умильно улыбались и величали бабушкою. Такое к ней уважение отчасти произошло оттого, что когда-то один из соседей вздумал донести полиции, будто бы Лафертовская Маковница занимается непозволительным гаданием в карты и на кофе и даже знается с подозрительными людьми! На другой же день явился полицейский, вошёл в дом, долго занимался строгим обыском и наконец при выходе объявил, что не нашёл ничего. Неизвестно, какие средства употребила почтенная старушка в доказательство своей невинности; да и не в том дело! Довольно того, что донос найден был неосновательным. Казалось, что сама судьба вступилась за бедную Маковницу, ибо скоро после того сын доносчика, резвый мальчик, бегая по двору, упал на гвоздь и выколол себе глаз; потом жена его нечаянно поскользнулась и вывихнула ногу; наконец, в довершение всех несчастий, лучшая корова их, не будучи прежде ничем больна, вдруг пала. Отчаянный сосед насилу умилостивил старушку слезами и подарками, – и с того времени всё соседство обходилось с нею с должным уважением. Те только, которые, переменяя квартиру, переселялись далеко от Лафертовской части, как, например: на Пресненские пруды, в Хамовники или на Пятницкую, – те только осмеливались громко называть Маковницу ведьмою. Они уверяли, что сами видали, как в тёмные ночи налетал на дом старухи большой ворон с яркими, как раскалённый уголь, глазами; иные даже божились, что любимый чёрный кот, каждое утро провожающий старуху до ворот и каждый вечер её встречающий, не кто иной как сам нечистый дух.

Слухи эти наконец дошли и до Онуфрича, который, по должности своей, имел свободный доступ в передние многих домов. Онуфрич был человек набожный, и мысль, что родная тётка его свела короткое знакомство с нечистым, сильно потревожила его душу. Долго не знал он, на что решиться.

– Ивановна! – сказал он наконец в один вечер, подымая ногу и вступая на смиренное ложе. – Ивановна, дело решено! Завтра поутру пойду к тётке и постараюсь уговорить её, чтоб она бросила проклятое ремесло своё. Вот она уже, слава богу, добивает девятый десяток; а в такие лета пора принесть покаяние, пора и о душе подумать!

Это намерение Онуфрича крайне не понравилось жене его. Лафертовскую Маковницу все считали богатою, и Онуфрич был единственный её наследник.

– Голубчик! – отвечала она ему, поглаживая его по наморщенному лбу, – сделай милость, не мешайся в чужие дела. У нас и своих забот довольно: вот уже теперь и Маша подрастает; придёт пора выдать её замуж, а где нам взять женихов без приданого? Ты знаешь, что тётка твоя любит дочь нашу; она ей крёстная мать, и когда дело дойдёт до свадьбы, то не от кого иного, кроме её, ожидать нам милостей. Итак, если ты жалеешь Машу, если любишь меня хоть немножко, то оставь добрую старушку в покое.

На другое утро, когда ещё Ивановна покоилась в объятиях глубокого сна, Онуфрич тихонько поднялся с постели, смиренно помолился иконе Николая Чудотворца, вытер суконкою блистающего на картузе орла и почтальонский свой знак и надел мундир. Потом, подкрепив сердце большою рюмкою ерофеича, вышел в сени. Там прицепил он тяжёлую саблю свою, ещё раз перекрестился и отправился к Проломной заставе.

Старушка приняла его ласково.

– Эй, эй! племянничек, – сказала она ему, – какая напасть выгнала тебя так рано из дому да ещё в такую даль! Ну, ну, добро пожаловать: просим садиться.

Онуфрич сел подле неё на скамью, закашлял и не знал, с чего начать. В эту минуту дряхлая старушка показалась ему страшнее, нежели лет тридцать тому назад турецкая батарея. Наконец он вдруг собрался с духом.

– Тётушка! – сказал он ей твёрдым голосом, – я пришёл поговорить с вами о важном деле.

– Говори, мой милой, – отвечала старушка, – а я послушаю.

– Тётушка! недолго уже вам остаётся жить на свете; пора покаяться, пора отказаться от Сатаны и от наваждений его.

Старушка не дала ему продолжать. Губы её посинели, глаза налились кровью, нос громко начал стукаться об бороду.

– Вон из моего дому! – закричала она задыхающимся от злости голосом. – Вон, окаянный!.. и чтоб проклятые ноги твои навсегда подкосились, когда опять ты ступишь на порог мой!

С того времени все связи между старушкою и семейством Онуфрича совершенно прервались. Таким образом прошло несколько лет. Маша пришла в совершенный возраст и была прекрасна, как майский день; молодые люди за нею бегали; старики, глядя на неё, жалели о прошедшей своей молодости. Но Маша была бедна, и женихи не являлись. Ивановна чаще стала вспоминать о старой тётке и никак не могла утешиться.

– Отец твой, – часто говаривала она Марье, – тогда рехнулся в уме! Чего ему было соваться туда, где его не спрашивали? Теперь сидеть тебе в девках!

Лет двадцать тому назад, когда Ивановна была молода и хороша, она бы не отчаялась уговорить Онуфрича, чтоб он попросил прощения у тётушки и с нею примирился; но с тех пор как розы на её ланитах стали уступать место морщинам, Онуфрич вспомнил, что муж есть глава жены своей, – и бедная Ивановна с горестью принуждена была отказаться от прежней власти. Онуфрич не только сам никогда не говорил о старушке, но строго запретил жене и дочери упоминать о ней. Несмотря на то, Ивановна вознамерилась сблизиться с тёткою. Не смея действовать явно, она решилась тайно от мужа побывать у старушки и уверить её, что ни она, ни дочь нимало не причастны дурачеству её племянника.

Наконец случай поблагоприятствовал её намерению: Онуфрича на время откомандировали на место заболевшего станционного смотрителя, и Ивановна с трудом при прощанье могла скрыть радость свою. Не успела она проводить дорогого мужа за заставу, не успела ещё отереть глаз от слёз, как схватила дочь свою под руку и поспешила с нею домой.

– Машенька! – сказала она ей, – скорей оденься получше; мы пойдём в гости.

– К кому, матушка? – спросила Маша с удивлением.

– К добрым людям, – отвечала мать. – Скорей, Машенька; не теряй времени; теперь уже смеркается, а нам идти далеко.

Дорогою Ивановна открыла дочери, что они идут к тётке.

– Пока дойдём мы до её дома, – сказала она, – сделается темно, и мы, верно, её застанем. Смотри же, Маша, поцелуй у тётки ручку и скажи, что ты соскучилась, давно не видав её. Она сначала будет сердиться, но я её умилостивлю; ведь не мы виноваты, что мой старик спятил с ума.

В сих разговорах они приблизились к дому старушки. Сквозь закрытые ставни сверкал огонь.

– Смотри же, не забудь поцеловать ручку, – повторила ещё Ивановна, подходя к двери. Султан громко залаял. Калитка отворилась, старушка протянула руку и ввела их в комнату. Она приняла их за обыкновенных вечерних гостей своих.

– Милостивая государыня тётушка! – начала речь Ивановна.

– Убирайтесь к чёрту! – закричала старуха, узнав племянницу. – Зачем вы сюда пришли? Я вас не знаю и знать не хочу.

Ивановна начала рассказывать, бранить мужа и просить прощенья; но старуха была неумолима.

– Говорю вам, убирайтесь! – кричала она, – а не то!.. – Она подняла на них руку.

Маша испугалась, вспомнила приказание матушки и, громко рыдая, бросилась целовать её руки.

– Бабушка сударыня! – говорила она, – не гневайтесь на меня; я так рада, что опять вас увидела!

Слёзы Машины наконец тронули старуху.

– Перестань плакать, – сказала она, – я на тебя не сердита: знаю, что ты ни в чём не виновата, моё дитятко! Не плачь же, Машенька! Как ты выросла, как похорошела!

Она потрепала её по щеке.

– Садись подле меня, – продолжала она, – милости просим садиться, Марфа Ивановна! Каким образом вы обо мне вспомнили после столь долгого времени?

Ивановна обрадовалась этому вопросу и начала рассказывать: как она уговаривала мужа, как он её не послушался, как запретил им ходить к тётушке, как они огорчались, и как, наконец, она воспользовалась отсутствием Онуфрича, чтоб засвидетельствовать тётушке нижайшее почтение.

Старушка с нетерпением выслушала рассказы Ивановны.

– Быть так, – сказала она ей, – я не злопамятна; но если вы искренно желаете, чтоб я забыла прошедшее, то обещайтесь, что во всём будете следовать моей воле! С этим условием я приму вас опять в свою милость и сделаю Машу счастливою.

Ивановна поклялась, что все её приказания будут свято исполнены.

– Хорошо, – молвила старуха, – теперь идите с богом; а завтра ввечеру пускай Маша придёт ко мне одна, не ранее, однако, половины двенадцатого часа. Слышишь ли, Маша? Приходи одна.

Ивановна хотела было отвечать, но старуха не дала ей выговорить ни слова. Она встала, выпроводила их из дому и захлопнула за ними дверь.

Ночь была тёмная. Долго шли они, взявшись за руки, не говоря ни слова. Наконец, подходя уже к зажжённым фонарям, Маша робко оглянулась и прервала молчание.

– Матушка! – сказала она вполголоса, – неужели я завтра пойду одна к бабушке, ночью и в двенадцатом часу?..

– Ты слышала, что приказано тебе прийти одной. Впрочем, я могу проводить тебя до половины дороги.

Маша замолчала и предалась размышлениям. В то время, когда отец её поссорился с своей тёткой, Маше было не более тринадцати лет; она тогда не понимала причины этой ссоры и только жалела, что её более не водили к доброй старушке, которая всегда её ласкала и потчевала медовым маком. После того, хотя и пришла уже она в совершенный возраст, но Онуфрич никогда не говорил ни слова об этом предмете; а мать всегда отзывалась о старушке с хорошей стороны и всю вину слагала на Онуфрича. Таким образом, Маша в тот вечер с удовольствием последовала за матерью. Но когда старуха приняла их с бранью, когда Маша при дрожащем свете лампады взглянула на посиневшее от злости лицо её, тогда сердце в ней содрогнулось от страха. В продолжение длинного рассказа Ивановны воображению её представилось, как будто в густом тумане, всё то, что в детстве своём она слышала о бабушке… и если б в это время старуха не держала её за руку, то, может быть, она бросилась бы бежать из дому. Итак, можно вообразить, с каким чувством она помышляла о завтрашнем дне.

Возвратясь домой, Маша со слезами просила мать, чтоб она не посылала её к бабушке; но просьбы её были тщетны.

– Какая же ты дура, – говорила ей Ивановна, – чего тут бояться? Я тихонько провожу тебя почти до дому, дорогой тебя никто не тронет, а беззубая бабушка тоже тебя не съест!

Следующий день Маша весь проплакала. Начало смеркаться – и ужас её увеличился; но Ивановна как будто ничего не примечала, – она почти насильно её нарядила.

– Чем более ты будешь плакать, тем для тебя хуже, – сказала она. – Что-то скажет бабушка, когда увидит красные твои глаза!

Между тем кукушка на стенных часах прокричала одиннадцать раз. Ивановна набрала в рот холодной воды, брызнула Маше в лицо и потащила её за собою.

Маша следовала за матерью, как жертва, которую ведут на заклание. Сердце её громко билось, ноги через силу двигались, и таким образом они прибыли в Лафертовскую часть. Ещё несколько минут шли они вместе; но лишь только Ивановна увидела мелькающий вдали между ставней огонь, как пустила руку Машину.

– Теперь иди одна, – сказала она, – далее я не смею тебя провожать.

Маша в отчаянье бросилась к ней в ноги.

– Полно дурачиться! – вскричала мать строгим голосом. – Что тебе сделается? будь послушна и не вводи меня в сердце!

Бедная Маша собрала последние силы и тихими шагами удалилась от матери. Тогда был в исходе двенадцатый час; никто с нею не повстречался, и нигде, кроме старушкина дома, не видно было огня. Казалось, будто вымерли все жители той части города; мрачная тишина царствовала повсюду; один только глухой шум от собственных её шагов отзывался у неё в ушах. Наконец пришла она к домику и трепещущею рукою дотронулась до калитки… Вдали на колокольне Никиты-мученика ударило двенадцать часов. Звуки колокола в тишине чёрной ночи дрожащим гулом расстилались по воздуху и доходили до её слуха. Внутри домика кот громко промяукал двенадцать раз… Она сильно вздрогнула и хотела бежать… но вдруг раздался громкий лай цепной собаки, заскрипела калитка – и длинные пальцы старухи схватили её за руку. Маша не помнила, как взошла на крылечко и как очутилась в бабушкиной комнате… Пришед немного в себя, она увидела, что сидит на скамье; перед ней стояла старуха и тёрла виски её муравьиным спиртом.

– Как ты напугана, моя голубка! – говорила она ей. – Ну, ну! темнота на дворе самая прекрасная; но ты, моё дитятко, ещё не узнала её цены и потому боишься. Отдохни немного; пора нам приняться за дело!

Маша не отвечала ни слова; утомлённые от слёз глаза её следовали за всеми движениями бабушки. Старуха подвинула стол на средину комнаты, из стенного шкафа вынула большую тёмно-алую свечку, зажгла её и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Всё пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях – то свёртывались в клуб, то опять развивались, как змеи…

– Прекрасно! – сказала старушка и взяла Машу за руку. – Теперь иди за мною.

Маша дрожала всеми членами; она боялась идти за бабушкой, но ещё более боялась её рассердить. С трудом поднялась она на ноги.

– Держись крепко за полы мои, – прибавила старуха, – и следуй за мной… не бойся ничего!

Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал чёрный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала… Маша невольно раскрыла глаза – те же кровавые нитки всё ещё растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на чёрного кота, она увидела, что на нём зелёный мундирный сюртук; а на место прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на неё. Она громко закричала и без чувств упала на землю…

Когда она опомнилась, дубовый стол стоял на старом месте, темно-алой свечки уже не было и на столе по-прежнему горела лампада; бабушка сидела подле неё и смотрела ей в глаза, усмехаясь с весёлым видом.

– Какая же ты, Маша, трусиха! – говорила она ей. – Но до того нужды нет; я и без тебя кончила дело. Поздравляю тебя, родная, – поздравляю тебя с женихом! Он человек очень мне знакомый и должен тебе нравиться. Маша, я чувствую, что недолго мне осталось жить на белом свете; кровь моя уже слишком медленно течёт по жилам и временем сердце останавливается… Мой верный друг, – продолжала старуха, взглянув на кота, – давно уже зовёт меня туда, где остылая кровь моя опять согреется. Хотелось бы мне ещё немного пожить под светлым солнышком, хотелось бы ещё полюбоваться золотыми денежками… но последний час мой скоро стукнет. Что ж делать! чему быть, тому не миновать.

– Ты, моя Маша, – продолжала она, вялыми губами поцеловав её в лоб, – ты после меня обладать будешь моими сокровищами; тебя я всегда любила и охотно уступаю тебе место! Но выслушай меня со вниманием: придёт жених, назначенный тебе тою силою, которая управляет большею частию браков… Я для тебя выпросила этого жениха; будь послушна и выдь за него. Он научит тебя той науке, которая помогла мне накопить себе клад; общими вашими силами он нарастёт ещё вдвое, – и прах мой будет покоен. Вот тебе ключ; береги его пуще глаза своего. Мне не позволено сказать тебе, где спрятаны мои деньги; но как скоро ты выйдешь замуж, всё тебе откроется!

Старуха сама повесила ей на шею маленький ключ, надетый на чёрный снурок. В эту минуту кот громко промяукал два раза.

– Вот уже настал третий час утра, – сказала бабушка. – Иди теперь домой, дорогое моё дитя! Прощай! может быть, мы уже не увидимся… – Она проводила Машу на улицу, вошла опять в дом и затворила за собой калитку.

При бледном свете луны Маша скорыми шагами поспешила домой. Она была рада, что ночное её свидание с бабушкой кончилось, и с удовольствием помышляла о будущем своём богатстве. Долго Ивановна ожидала её с нетерпением.

– Слава богу! – сказала она, увидев её. – Я уже боялась, чтоб с тобою чего-нибудь не случилось. Рассказывай скорей, что ты делала у бабушки?

Маша готовилась повиноваться, но сильная усталость мешала ей говорить. Ивановна, заметив, что глаза её невольно смыкаются, оставила до другого утра удовлетворение своего любопытства: сама раздела любезную дочку и уложила её в постель, где она вскоре заснула глубоким сном.

Проснувшись на другой день, Маша насилу собралась с мыслями. Ей казалось, что всё случившееся с нею накануне не что иное, как тяжёлый сон; когда же взглянула нечаянно на висящий у неё на шее ключ, то удостоверилась в истине всего, ею виденного, – и обо всём с подробностью рассказала матери. Ивановна была вне себя от радости.

– Видишь ли теперь, – сказала она, – как хорошо я сделала, что не послушалась твоих слёз?

Весь тот день мать с дочерью провели в сладких мечтах о будущем благополучии.

Против всякого ожидания Онуфрич приехал на следующий день поздно ввечеру. Станционный смотритель, которого должность ему приказано было исправлять, нечаянно выздоровел, и он воспользовался первою едущей в Москву почтою, чтоб возвратиться домой.

Не успел он ещё рассказать жене и дочери, по какому случаю он так скоро воротился, как вошёл к ним в комнату прежний его товарищ, который тогда служил будочником в Лафертовской части, неподалёку от дома Маковницы.

– Тётушка приказала долго жить! – воскликнул Онуфрич, смиренно сложив руки. – Помолимся за покойницу, она имеет нужду в наших молитвах!

Он начал читать молитву. Ивановна с дочерью крестились и клали земные поклоны; но на уме у них были сокровища, их ожидающие. Вдруг они обе вздрогнули в одно время… Им показалось, что покойница с улицы смотрит к ним в комнату и им кланяется! Онуфрич и будочник, молившиеся с усердием, ничего не заметили.

Несмотря на то что было уже поздно, Онуфрич отправился в дом покойной тётки. Дорогою прежний товарищ его рассказывал всё, что ему известно было о её смерти.

– Вчера, – говорил он, – тётка твоя в обыкновенное время пришла к себе; соседи видели, что у неё в доме светился огонь. Но сегодня она уже не являлась у Проломной, и из этого заключили, что она нездорова. Наконец под вечер решились войти к ней в комнату, но её не застали уже в живых – так иные рассказывают о смерти старухи. Другие утверждают, что в прошедшую ночь что-то необыкновенное происходило в её доме. Сильная буря, говорят, бушевала около хижины, тогда как везде погода стояла тихая; собаки из всего околотка собрались перед её окном и громко выли; мяуканье её кота слышно было издалека… Что касается до меня, то я нынешнюю ночь спокойно проспал; но товарищ мой, стоявший на часах, уверяет, что он видел, как с самого Введенского кладбища прыгающие по земле огоньки длинными рядами тянулись к её дому и, доходя до калитки, один за другим, как будто проскакивая под неё, исчезали. Необыкновенный шум, свист, хохот и крик, говорят, слышен был в её доме до самого рассвета. Странно, что до сих пор нигде не могли отыскать чёрного её кота!

Онуфрич с горестию внимал рассказу будочника, не отвечая ему ни слова. Таким образом, пришли они в дом покойницы. Услужливые соседки, забыв страх, который внушала им старушка при жизни, успели её уже омыть и одеть в праздничное платье. Когда Онуфрич вошёл в комнату, старушка лежала на столе. В головах у ней сидел дьячок и читал псалтырь. Онуфрич, поблагодарив соседок, послал купить восковых свеч, заказал гроб, распорядился, чтоб было что попить и поесть желающим проводить ночь у покойницы, и отправился домой. Выходя из комнаты, он никак не мог решиться поцеловать у тётушки руку.

В следующий день назначено быть похоронам. Ивановна для себя и для дочери взяла напрокат чёрные платья, и обе явились в глубоком трауре. Сначала всё шло надлежащим порядком. Одна только Ивановна, прощаясь с тёткою, вдруг отскочила назад, побледнела и сильно задрожала. Она уверяла всех, что ей сделалось дурно; но после того тихонько призналась Маше, что ей показалось, будто покойница разинула рот и хотела схватить её за нос. Когда же стали поднимать гроб, то он сделался так тяжёл, как будто налитой свинцом, и шесть широкоплечих почтальонов насилу могли его вынесть и поставить на дроги. Лошади сильно храпели, и с трудом можно было их принудить двигаться вперёд.

Эти обстоятельства и собственные замечания Маши подали ей повод к размышлениям. Она вспомнила, какими средствами сокровища покойницы были собраны, и обладание оными показалось ей не весьма лестным. В некоторые минуты ключ, висящий у неё на шее, как тяжёлый камень давил ей грудь, и она неоднократно принимала намерение всё открыть отцу и просить у него совета; но Ивановна строго за ней присматривала и беспрестанно твердила, что она всех их сделает несчастными, если не станет слушаться приказаний старушки. Демон корыстолюбия совершенно овладел душою Ивановны, и она не могла дождаться времени, когда явится суженый жених и откроет средство завладеть кладом. Хотя она и боялась думать о покойнице и хотя при воспоминании об ней холодный пот выступал у неё на лице, но в душе её жадность к золоту была сильнее страха, и она беспрестанно докучала мужу, чтоб он переехал в Лафертовскую часть, уверяя, что всякий их осудит, если они жить будут на наёмной квартире тогда, когда у них есть собственный дом.

Между тем Онуфрич, отслужив свои годы и получив отставку, начал помышлять о покое. Мысль о доме производила в нём неприятное впечатление, когда вспоминал он о той, от которой он ему достался. Он даже всякий раз невольно вздрагивал, когда случалось ему вступать в комнату, где прежде жила старуха. Но Онуфрич был набожен и благочестив и верил, что никакие нечистые силы не имеют власти над чистою совестью; и потому, рассудив, что ему выгоднее жить в своём доме, нежели нанимать квартиру, он решился превозмочь своё отвращение и переехать. Ивановна сильно обрадовалась, когда Онуфрич велел переноситься в лафертовский дом.

– Увидишь, Маша, – сказала она дочери, – что теперь скоро явится жених. То-то мы заживём, когда у нас будет полна палата золота. Как удивятся прежние соседи наши, когда мы въедем к ним на двор в твоей карете, да ещё, может быть, и четвернёй!..

Маша молча на неё смотрела и печально улыбалась. С некоторых пор у нее совсем иное было на уме.

За несколько дней перед их разговором (они ещё жили на прежней квартире) Маша в одно утро задумавшись сидела у окна. Мимо её прошёл молодой, хорошо одетый мужчина, взглянул на неё и учтиво снял шляпу. Маша ему тоже поклонилась и, сама не знала отчего, вдруг закраснелась! Немного погодя тот же молодой человек прошёл назад, потом обернулся, прошёл ещё и опять воротился. Всякий раз он смотрел на неё, и у Маши всякий раз сильно билось сердце. Маше уже минуло семнадцать лет, но до сего времени никогда не случалось, чтоб у неё билось сердце, когда кто-нибудь проходил мимо окошек. Ей показалось это странным, и она после обеда села к окну – для того только, чтоб узнать, забьётся ли сердце, когда опять пройдёт молодой мужчина… Таким образом она просидела до вечера, однако никто не являлся. Наконец, когда подали огонь, она отошла от окна и целый вечер была печальна и задумчива; она досадовала, что ей не удалось повторить опыта над своим сердцем.

На другой день Маша только что проснулась, тотчас вскочила с постели, поспешно умылась, оделась, помолилась Богу и села к окну. Взоры её устремлены были в ту сторону, откуда накануне шёл незнакомец. Наконец она его увидела: глаза его ещё издали её искали, а когда подошёл он ближе, взоры их как будто нечаянно встретились. Маша, забывшись, приложила руку к сердцу, чтоб узнать, бьётся ли оно?.. Молодой человек, заметив сие движение и, вероятно, не понимая, что оно значит, тоже приложил руку к сердцу… Маша опомнилась, покраснела и отскочила назад. После того она целый день уже не подходила к окну, опасаясь увидеть молодого человека. Несмотря на то, он не выходил у неё из памяти; она старалась думать о других предметах, но усилия её были напрасны.

Чтоб разбить мысли, она вздумала ввечеру идти в гости к одной вдове, жившей с ними в соседстве. Входя к ней в комнату, к крайнему удивлению, увидела она того самого незнакомца, которого тщетно забыть старалась. Маша испугалась, покраснела, потом побледнела и не знала, что сказать. Слёзы заблистали у ней в глазах. Незнакомец опять её не понял… он печально ей поклонился, вздохнул – и вышел вон. Она ещё более смешалась и с досады заплакала. Встревоженная соседка посадила её возле себя и с участием спросила о причине её огорчения. Маша сама неясно понимала, о чём плакала, и потому не могла объявить причины; внутренно же она приняла твёрдое намерение сколько можно убегать незнакомца, который довёл её до слёз. Эта мысль её поуспокоила. Она вступила в разговор с соседкой и начала ей рассказывать о домашних своих делах и о том, что они, может быть, скоро переедут в Лафертовскую часть.

– Жаль мне, – сказала вдова, – очень жаль, что лишусь добрых соседей; и не я одна о том жалеть буду. Я знаю одного человека, который очень огорчится, когда узнает эту новость.

Маша опять покраснела; хотела спросить, кто этот человек, но не могла выговорить ни слова. Услужливая соседка, верно, угадала мысли её, ибо она продолжала так:

– Вы не знаете молодого мужчины, который теперь вышел из комнаты? Может быть, вы даже и не заметили, что он вчера и сегодня проходил мимо вашего дома; но он вас видел и нарочно зашёл ко мне, чтоб расспросить у меня об вас. Не знаю, ошибаюсь ли я или нет, а мне кажется, что вы крепко задели бедное его сердечко! Чего тут краснеть? – прибавила она, заметив, что у Маши разгорелись щёки. – Он человек молодой, пригожий и, если нравится Машеньке, то, может быть, скоро дойдёт дело и до свадьбы.

При сих словах Машенька невольно вспомнила о бабушке. «Ах! – сказала она сама себе, – не это ли жених, мне назначенный?» Но вскоре мысль эта уступила место другой, не столь приятной. «Не может быть, – подумала она, – чтоб такой пригожий молодец имел короткую связь с покойницею. Он так мил, одет так щеголевато, что, верно, не умел бы удвоить бабушкина клада!» Между тем соседка продолжала ей рассказывать, что он хотя из мещанского состояния, но поведения хорошего и трезвого, и сидельцем в суконном ряду. Денег у него больших нет, зато жалованье получает изрядное, и кто знает, может быть, хозяин когда-нибудь примет его в товарищи!

– Итак, – прибавила она, – послушайся доброго совета: не отказывай молодцу. Деньги не делают счастья! Вот бабушка твоя, – прости, Господи, моё согрешение! – денег у неё было неведь сколько; а теперь куда всё это девалось?.. И чёрный кот, говорят, провалился сквозь землю – и деньги туда же!

Маша внутренно очень согласна была с мнением соседки; и ей также показалось, что лучше быть бедною и жить с любезным незнакомцем, нежели богатой и принадлежать – бог знает кому! Она чуть было не открылась во всём; но, вспомнив строгие приказания матери и опасаясь собственной своей слабости, поспешно встала и простилась. Выходя уже из комнаты, она, однако, не могла утерпеть, чтоб не спросить об имени незнакомца.

– Его зовут Улияном, – отвечала соседка.

С этого времени Улиян не выходил из мыслей у Маши: всё в нём, даже имя, ей нравилось. Но чтоб принадлежать ему, надобно было отказаться от сокровищ, оставленных бабушкою. Улиян был не богат, и, «верно, – думала она, – ни батюшка, ни матушка не согласятся за него меня выдать!» В этом мнении ещё более она уверилась тем, что Ивановна беспрестанно твердила о богатстве, их ожидающем, и о счастливой жизни, которая тогда начнётся. Итак, страшась гнева матери, Маша решилась не думать больше об Улияне: она остерегалась подходить к окну, избегала всяких разговоров с соседкою и старалась казаться весёлою; но черты Улияна твёрдо врезались в её сердце.

Между тем настал день, в который должно было переехать в лафертовский дом. Онуфрич заранее туда отправился, приказав жене и дочери следовать за ним с пожитками, уложенными ещё накануне. Подъехали двое роспусок; извозчики с помощию соседей вынесли сундуки и мебель. Ивановна и Маша, каждая взяла в руки по большому узлу, и маленький караван тихим шагом потянулся к Проломной заставе. Проходя мимо квартиры вдовы-соседки, Маша невольно подняла глаза: у открытого окошка стоял Улиян с поникшею головою; глубокая печаль изображалась во всех чертах его. Маша как будто его не заметила и отворотилась в противную сторону; но горькие слёзы градом покатились по бледному её лицу.

В доме давно уже ожидал их Онуфрич. Он подал мнение своё, куда поставить привезённую мебель, и объяснил им, каким образом он думает расположиться в новом жилище.

– В этом чулане, – сказал он Ивановне, – будет наша спальня; подле неё, в маленькой комнате, поставятся образа; а здесь будет и гостиная наша и столовая. Маша может спать наверху в светлице. Никогда, – продолжал он, – не случалось мне жить так на просторе; но не знаю, почему у меня сердце не на месте. Дай бог, чтоб мы здесь были так же счастливы, как в прежних тесных комнатах!

Ивановна невольно улыбнулась. «Дай срок! – подумала она, – в таких ли мы будем жить палатах!»

Радость Ивановны, однако, в тот же день гораздо поуменьшилась: лишь только настал вечер, как пронзительный свист раздался по комнатам и ставни застучали.

– Что это такое? – вскричала Ивановна.

– Это ветер, – хладнокровно отвечал Онуфрич, – видно, ставни неплотно запираются; завтра надобно будет починить.

Она замолчала и бросила значительный взгляд на Машу, ибо в свисте ветра находила она сходство с голосом старухи.

В это время Маша смиренно сидела в углу и не слыхала ни свисту ветра, ни стуку ставней – она думала об Улияне. Ивановне страшнее показалось то, что только ей одной послышался голос старухи. После ужина она вышла в сени, чтоб спрятать остатки от умеренного их стола; подошла к шкафу, поставила подле себя на пол свечку и начала устанавливать на полки блюда и тарелки. Вдруг услышала она подле себя шорох, и кто-то легонько ударил её по плечу… Она оглянулась… за нею стояла покойница в том самом платье, в котором её похоронили!.. Лицо её было сердито; она подняла руку и грозила ей пальцем. Ивановна, в сильном ужасе, громко вскричала. Онуфрич и Маша бросились к ней в сени.

– Что с тобою делается? – закричал Онуфрич, увидя, что она была бледна как полотно и дрожала всеми членами.

– Тётушка! – сказала она трепещущим голосом… Она хотела продолжать, но тётушка опять явилась пред нею… лицо её казалось ещё сердитее – и она ещё строже ей грозила. Слова замерли на устах Ивановны…

– Оставь мёртвых в покое, – отвечал Онуфрич, взяв её за руку и вводя обратно в комнату. – Помолись Богу, и грёза от тебя отстанет. Пойдем, ложись в постель: пора спать!

Ивановна легла, но покойница всё представлялась её глазам в том же сердитом виде. Онуфрич, спокойно раздевшись, громко начал молиться, и Ивановна заметила, что по мере того, как она вслушивалась в молитвы, вид покойницы становился бледнее, бледнее – и наконец совсем исчез.

И Маша тоже беспокойно провела эту ночь. При входе в светлицу ей представилось, будто тень бабушки мелькала перед нею, – но не в том грозном виде, в котором являлась она Ивановне. Лицо её было весело, и она умильно ей улыбалась. Маша перекрестилась – и тень пропала. Сначала она сочла это игрою воображения, и мысль об Улияне помогла ей разогнать мысль о бабушке; она довольно спокойно легла спать и вскоре заснула. Вдруг, около полуночи, что-то её разбудило. Ей показалось, что холодная рука гладила её по лицу… она вскочила. Перед образом горела лампада, и в комнате не видно было ничего необыкновенного; но сердце в ней трепетало от страха: она внятно слышала, что кто-то ходит по комнате и тяжело вздыхает… Потом как будто дверь отворилась и заскрипела… и кто-то сошёл вниз по лестнице.

Маша дрожала как лист. Тщетно старалась она опять заснуть. Она встала с постели, поправила светильню лампады и подошла к окну. Ночь была тёмная. Сначала Маша ничего не видала; потом показалось ей, будто на дворе, подле самого колодца, вспыхнули два небольшие огонька. Огоньки эти попеременно то погасали, то опять вспыхивали; потом они как будто ярче загорели, и Маша ясно увидела, как подле колодца стояла покойная бабушка и манила её к себе рукою… За нею на задних лапах сидел чёрный кот, и оба глаза его в густом мраке светились, как огни. Маша отошла прочь от окна, бросилась на постель и крепко закутала голову в одеяло. Долго казалось ей, будто бабушка ходит по комнате, шарит по углам и тихо зовёт её по имени. Один раз ей даже представилось, что старушка хотела сдёрнуть с неё одеяло; Маша ещё крепче в него завернулась. Наконец всё утихло, но Маша во всю ночь уже не могла сомкнуть глаз.

На другой день решилась она объявить матери, что откроет всё отцу своему и отдаст ему ключ, полученный от бабушки. Ивановна во время вечернего страха и сама бы рада была отказаться от всех сокровищ; но когда поутру взошло красное солнышко и яркими лучами осветило комнату, то и страх исчез, как будто его никогда не бывало. Наместо того весёлые картины будущей счастливой жизни опять заняли её воображение. «Не вечно же будет пугать меня покойница, – думала она, – выйдет Маша замуж, и старуха успокоится. Да и чего теперь она хочет? Уж не за то ли она гневается, что я никак не намерена сберегать её сокровища? Нет, тётушка! гневайся сколько угодно; а мы протрём глаза твоим рублёвикам!»

Тщетно Маша упрашивала мать, чтоб она позволила ей открыть отцу их тайну.

– Ты насильно отталкиваешь от себя счастие, – отвечала Ивановна. – Погоди ещё хотя дня два, – верно, скоро явится жених твой, и всё пойдёт на лад.

– Два дня! – повторила Маша, – я не переживу и одной такой ночи, какова была прошедшая.

– Пустое, – сказала ей мать, – может быть, и сегодня всё дело придёт к концу.

Маша не знала, что делать. С одной стороны, она чувствовала необходимость рассказать всё отцу; с другой – боялась рассердить мать, которая никогда бы ей этого не простила. Будучи в крайнем недоумении, – на что решиться, вышла она со двора и в задумчивости бродила долго по самым уединённым улицам Лафертовской части. Наконец, не придумав ничего, воротилась домой. Ивановна встретила её в сенях.

– Маша! – сказала она ей, – скорей поди вверх и приоденься: уж более часу сидит с отцом жених твой и тебя ожидает.

У Маши сильно забилось сердце, и она пошла к себе. Тут слёзы ручьём полились из глаз её. Улиян представился её воображению в том печальном виде, в котором она видела его в последний раз. Она забыла наряжаться. Наконец строгий голос матери прервал её размышления.

– Маша! долго ли тебе прихорашиваться? – кричала Ивановна снизу. – Сойди сюда!

Маша поспешила вниз в том же платье, в котором вошла в свою светлицу. Она отворила дверь и оцепенела!.. На скамье, подле Онуфрича, сидел мужчина небольшого росту, в зелёном мундирном сюртуке; то самое лицо устремило на неё взор, которое некогда видела она у чёрного кота. Она остановилась в дверях и не могла идти далее.

– Подойди поближе, – сказал Онуфрич, – что с тобою сделалось?

– Батюшка! это бабушкин чёрный кот, – отвечала Маша, забывшись и указывая на гостя, который странным образом повёртывал головою и умильно на неё поглядывал, почти совсем зажмурив глаза.

– С ума ты сошла! – вскричал Онуфрич с досадою. – Какой кот? Это господин титулярный советник Аристарх Фалелеич Мурлыкин, который делает тебе честь и просит твоей руки.

При сих словах Аристарх Фалелеич встал, плавно выступая, приблизился к ней и хотел поцеловать у неё руку. Маша громко закричала и подалась назад. Онуфрич с сердцем вскочил со скамейки.

– Что это значит? – закричал он. – Эдакая ты неучтивая, точно деревенская девка!

Однако ж Маша его не слушала.

– Батюшка! – сказала она ему вне себя, – воля ваша! это бабушкин чёрный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть когти. – С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.

Аристарх Фалелеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в крайнем замешательстве, но Мурлыкин подошёл к ним, всё так же улыбаясь.

– Это ничего, сударь, – сказал он, сильно картавя, – ничего, сударыня, прошу не прогневаться! Завтра я опять приду, завтра дорогая невеста лучше меня примет.

После того он несколько раз им поклонился, с приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из окна и видела, как Аристарх Фалелеич сошёл с лестницы и, тихо передвигая ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и пустился бежать, как стрела. Большая соседская собака с громким лаем во всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать.

Ударило двенадцать часов; настало время обедать. В глубоком молчании все трое сели за стол, и никому не хотелось кушать. Ивановна от времени до времени сердито взглядывала на Машу, которая сидела с потупленными глазами. Онуфрич тоже был задумчив. В конце обеда принесли Онуфричу письмо; он распечатал – и на лице его изобразилась радость. Потом он встал из-за стола, поспешно надел новый сюртук, взял в руки шляпу и трость и готовился идти со двора.

– Куда ты идёшь, Онуфрич? – спросила Ивановна.

– Я скоро ворочусь, – отвечал он и вышел.

Лишь только он затворил за собой дверь, как Ивановна начала бранить Машу.

– Негодная! – сказала она ей, – так-то любишь и почитаешь ты мать свою? Так-то повинуешься ты родителям? Но я тебе говорю, что приму тебя в руки! Только смей опять подурачиться, когда пожалует к нам завтра Аристарх Фалелеич!

– Матушка! – отвечала Маша со слезами, – я во всём рада слушаться, только не выдавайте меня за бабушкина кота!

– Какую дичь ты опять запорола? – сказала Ивановна. – Стыдись, сударыня; все знают, что он титулярный советник.

– Может быть, и так, матушка, – отвечала бедная Маша, горько рыдая, – но он кот, право кот!

Сколько ни бранила её Ивановна, сколько её ни уговаривала, но она всё твердила, что никак не согласится выйти замуж за бабушкина кота; и наконец Ивановна в сердцах выгнала её из комнаты. Маша пошла в свою светлицу и опять принялась горько плакать.

Спустя несколько времени она услышала, что отец её воротился домой, и немного погодя её кликнули. Она сошла вниз; Онуфрич взял её за руку и обнял с нежностию.

– Маша! – сказал он ей, – ты всегда была добрая девушка и послушная дочь!

Маша заплакала и поцеловала у него руку.

– Теперь ты можешь доказать нам, что ты нас любишь! Слушай меня со вниманием. Ты, я думаю, помнишь о маркитанте, о котором я часто вам рассказывал и с которым свёл я такую дружбу во время Турецкой войны: он тогда был человек бедный, и я имел случай оказать ему важные услуги. Мы принуждены были расстаться и поклялись вечно помнить друг друга. С того времени прошло более тридцати лет, и я совершенно потерял его из виду. Сегодня за обедом получил я от него письмо; он недавно приехал в Москву и узнал, где я живу. Я поспешил к нему; ты можешь себе представить, как мы обрадовались друг другу. Приятель мой имел случай вступить в подряды, разбогател и теперь приехал сюда жить на покое. Узнав, что у меня есть дочь, он обрадовался; мы ударили по рукам, и я просватал тебя за его единственного сына. Старики не любят терять времени – и сегодня ввечеру они оба у нас будут.

Маша ещё горше заплакала; она вспомнила об Улияне.

– Послушай, Маша! – сказал Онуфрич, – сегодня поутру сватался за тебя Мурлыкин; он человек богатый, которого знают все в здешнем околотке. Ты за него выйти не захотела; и признаюсь, – хотя я очень знаю, что титулярный советник не может быть котом или кот титулярным советником, – однако мне самому он показался подозрительным. Но сын приятеля моего – человек молодой, хороший, и ты не имеешь никакой причины ему отказать. Итак, вот тебе моё последнее слово: если не хочешь отдать руку свою тому, которого я выбрал, то готовься завтра поутру согласиться на предложение Аристарха Фалелеича… Поди и одумайся.

Маша в сильном огорчении возвратилась в свою светлицу. Она давно решилась ни для чего в свете не выходить за Мурлыкина; но принадлежать другому, а не Улияну, – вот что показалось ей жестоким! Немного погодя вошла к ней Ивановна.

– Милая Маша! – сказала она ей, – послушайся моего совета. Всё равно, выходить тебе за Мурлыкина или за маркитанта: откажи последнему и ступай за первого. Отец хотя и говорил, что маркитант богат, но ведь я отца твоего знаю! У него всякой богат, у кого сотня рублей за пазухой. Маша! подумай, сколько у нас будет денег… а Мурлыкин, право, не противен. Хотя он уже не совсем молод, но зато как вежлив, как ласков! Он будет тебя носить на руках.

Маша плакала, не отвечая ни слова; а Ивановна, думая, что она согласилась, вышла вон, дабы муж не заметил, что она её уговаривала. Между тем Маша, скрепя сердце, решилась принесть отцу на жертву любовь свою к Улияну. «Постараюсь его забыть, – сказала она сама себе, – пускай батюшка будет счастлив моим послушанием. Я и так перед ним виновата, что против его воли связалась с бабушкой!»

Лишь только смерклось, Маша тихонько сошла с лестницы и направила шаги прямо к колодезю. Едва вступила она на двор, как вдруг вихрь поднялся вокруг неё, и казалось, будто земля колеблется под её ногами… Толстая жаба с отвратительным криком бросилась к ней прямо навстречу, но Маша перекрестилась и с твёрдостию пошла вперёд. Подходя к колодезю, послышался ей жалостный вопль, как будто выходящий с самого дна. Чёрный кот печально сидел на срубе и мяукал унылым голосом. Маша отворотилась и подошла ближе; твёрдою рукою сняла она с шеи снурок и с ним ключ, полученный от бабушки.

– Возьми назад свой подарок! – сказала она. – Не надо мне ни жениха твоего, ни денег твоих; возьми и оставь нас в покое.

Она бросила ключ прямо в колодезь; чёрный кот завизжал и кинулся туда же; вода в колодезе сильно закипела… Маша пошла домой. С груди её свалился тяжёлый камень.

Подходя к дому, Маша услышала незнакомый голос, разговаривающий с её отцом. Онуфрич встретил её у дверей и взял за руку.

– Вот дочь моя! – сказал он, подводя её к почтенному старику с седою бородою, который сидел на лавке. Маша поклонилась ему в пояс.

– Онуфрич! – сказал старик, – познакомь же её с женихом.

Маша робко оглянулась – подле нее стоял Улиян! Она закричала и упала в его объятия…

Я не в силах описать восхищения обоих любовников. Онуфрич и старик узнали, что они уже давно познакомились, – и радость их удвоилась. Ивановна утешилась, узнав, что у будущего свата несколько сот тысяч чистых денег в ломбарде. Улиян тоже удивился этому известию, ибо он никогда не думал, чтоб отец его был так богат. Недели чрез две после того их обвенчали.

В день свадьбы, ввечеру, когда за ужином в доме Улияна весёлые гости пили за здоровье молодых, вошёл в комнату известный будочник и объявил Онуфричу, что в самое то время, когда венчали Машу, потолок в лафертовском доме провалился и весь дом разрушился.

– Я и так не намерен был долее в нём жить, – сказал Онуфрич. – Садись с нами, мой прежний товарищ, налей стакан цимлянского и пожелай молодым счастия и – многие лета!

Владимир Иванович Даль

(1801–1872)

Сказка о Иване Молодом Сержанте, Удалой Голове, без роду, без племени, спроста без прозвища

Милым сёстрам моим

Павле и Александре

Сказка из похождений слагается, присказками красуется, небылицами минувшими отзывается, за былями буднишними не гоняется; а кто сказку мою слушать собирается, тот пусть на русские поговорки не прогневается, языка доморощенного не пугается; у меня сказочник в лаптях; по паркетам не шатывался, своды расписные, речи затейливые только по сказкам одним и знает. А кому сказка моя про царя Дадона Золотого Кошеля, про двенадцать князей его, про конюших, стольников, блюдолизов придворных, про Ивана Молодого Сержанта, Удалую Голову, спроста без прозвища, без роду, без племени, и прекрасную супругу его, девицу Катерину, не по нутру, не по нраву – тот садись за грамоты французские, переплёты сафьяновые, листы золотообрезные, читай бредни высокоумные! Счастливый путь ему на ахинеи, на баклуши заморские, не видать ему стороны затейливой, как ушей своих; не видать и гуслей-самогудов: сами заводятся, сами пляшут, сами играют, сами песни поют; не видать и Дадона Золотого Кошеля, ни чудес неимоверных, Иваном Молодым Сержантом созидаемых! А мы, люди тёмные, не за большим гоняемся, сказками потешаемся, с ведьмами, с чародеями якшаемся. В нашей сказке на всякого плясуна по погудке, про куму Соломониду страсти-напасти, про нас со сватом смехи-потехи!

В некотором самодержавном царстве, что за тридевять земель, за тридесятым государством, жил-был царь Дадон Золотой Кошель. У этого царя было великое множество подвластных князей: князь Панкратий, князь Клим, князь Кондратий, князь Трофим, князь Игнатий, князь Евдоким, много других таких же и, сверх того, правдолюбивые, сердобольные министры, фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихирь Пяташная Голова да строевого боевого войска Иван Молодой Сержант, Удалая Голова, без роду, без племени, спроста без прозвища. Его-то царь Дадон любил за верную службу, его и жаловал неоднократно большими чинами, деньгами, лентами первоклассными, златочеканными кавалериями, крестами, медалями и орденами. Таковая милость царская подвела его под зависть вельмож и бояр придворных, и пришли они в полном облачении своём к царю и, приняв слово, стали такую речь говорить: «За что, государь, изволишь жаловать Ивана Молодого Сержанта милостями-почестями своими царскими, осыпать благоволениями многократными наравне с твоими полководцами? Мы, не в похвальбу сказано, не в урок помянуто, мы, кажется, для тебя большего стоим; собираем с крестьян подати-оброки хорошие, живём не по-холопьи, хлебом-солью, пивом-мёдом угощаем и чествуем всякого, носим на себе чины и звания генеральские, которые на свете ценятся выше чина капральского».

Царь этот царствовал, как медведь в лесу дуги гнёт: гнёт – не парит, переломит – не тужит! Он, послушав правдолюбивых и сердобольных советников своих, приказал немедленно отобрать от Ивана Молодого Сержанта, Удалой Головы, без роду, без племени, спроста без прозвища, все документы царские, чины, ордена, златочеканные медали, и пошло ему опять жалованье солдатское простое, житьё плохое, и стали со дня на день налегать на него более вельможи, бояре царские, стали клеветать, обносить, оговаривать. Подстреленного сокола и ворона носом долбит; свались только с ног, а за тычками дело не станет! Бился, бился наш Иван – какого добра ещё дожидаться? Надувшись на пиво, его не выпьешь; глядя на лес, не вырастешь, а смотря на людей, богат не будешь. Задумал он наконец худое дело сделать, бежать из службы царской – земля государева не клином сошлась; беглому одна дорога, а погонщикам – сто; а поймают – воля Божья, суд царёв: хуже худова не бывает, а здесь несдобровать. Выждал он ночь потемнее, собрался и пошёл, куда глаза глядят, куда стопы понесут молодецкие!

Приятель наш нехорошо сделал, что сбежал, о том ни слова, но и то сказать, человек не скотина; терпит напраслину до поры до времени, а пошла брага через край, так и не сговоришь! Исподволь и ольху согнёшь, а вкруте и вяз переломишь!

Не успел выйти Иван наш на первый перекрёсток, видит-встречает, глазам своим молодецким не доверяет, видит прекрасную девицу, стоит девица Катерина, что твоя красная малина! Разодетая, разубранная, как ряженая суженая! Она поклонилась обязательно, приветствовала милостиво и спросила с ласкою: кто он таков, куда и зачем идёт или послан, по своему ли желанью или по чьему приказанью? «Не торопись к худу, Иван Молодой Сержант, Удалая ты Голова, без роду, без племени, спроста без прозвища, – продолжала она, – а держись блага – послушай ты моего девичьего разума глупого, будешь умнее умного; задумал ты худое дело делать: бежать из службы царской, не схоронишь ты концов в воду, выйдет через год со днём наружу грех твой, пропадёт за побег вся служба твоя; подумай-ка ты лучше думу да воротись; не всем в изобилии, в раздолье жить припеваючи, белорыбицей по Волге-реке разгуливать; кто служит, тот и тужит; ложку мёду, бочку дёгтю – не съешь горького, не поешь и сладкого; не смазав дёгтем, не поедешь и по брагу! Мало славы служить из одной корысти; нет, Иван, послужи-ка ты своему царю заморскому, под оговором, под клеветою, верою и правдою, как служат на Руси, из одной ревности да чести! Воротись, Иван Молодой Сержант, да женись ты на мне, так мы бы с тобою и стали жить да поживать; любишь – так скажи, а не любишь – откажи! Запрос в карман не лезет».

Есть притча короче носа птичья: жениться – не лапоть надеть, а одни лапти плетутся без меры, да на всякую ногу приходятся! И истинно; жена не гусли: поигравши, на стенку не повесишь, а с кем под венец, с тем и в могилу, – приглядись, приноровись, а потом женись; примерь десять раз, а отрежь один раз; на горячей кляче жениться не езди! Всё это и справедливо и хорошо, но иногда дело как будто бы наперёд уже слажено, а суженого и на кривых оглоблях не объедешь! Так и тут случилось; капрал наш солдат, человек сговорчивый, подал руку девице Катерине – вот то-то свахи наши ахнут: что за некрещёная земля, где сговор мог состояться без них!!! – подал руку ей, она ему надела на перст колечко обручальное, даровое-заветное, дарующее силу и крепость, и неиссякающее терпение, вымолвила пригодное слово, и чета наша идёт – не идёт, летит – не летит, а до заутрени очутились они в первопрестольном граде своём, снарядились и обвенчались, а с рассветом встали молодыми супругами.

И вдруг, отколе чего взялось, пошли Ивану опять прежняя милость царская, чины, и деньги, и лестные награды, и зажил он припеваючи домовитым хозяином, как ярославский мужик. И снова стал лукавый мучить завистью правдолюбивых, сердобольных министров царских, фельдмаршала Кашина, генерала Дюжина, губернатора графа Чихиря Пяташную Голову, и предложили они единодушно царю, чтобы Иван Молодой Сержант, по крайней мере, заслужил службою милость царскую, показал бы на деле рысь свою утиную лапчатую. Вследствие сего Иван Молодой Сержант наутро вычистился, бельё натёр человечьим мясом[1], брюки велел жене вымыть и выкатать, на себе высушил – словом, снарядился, как на ординарцы, и явился ко двору. Царь Дадон, трепнув его по плечу, вызывал службу служить. «Рад стараться», – отвечал Иван. «Чтобы ты мне, – продолжал царь, – за один день, за одну ночь и всего за одни сутки сосчитал, сколько сот, тысяч или миллионов зёрен пшеницы в трёх больших амбарах моих, и с рассветом доложил мне об этом. Если сочтёшь верно, пойдёт снова милость царская пуще прежнего; а нет, так казнить, повинную голову рубить!»

Взяла кручинушка Ивана Молодого Сержанта, Удалую Голову, без рода, без племени, спроста без прозвища, повесил он головушку на правую сторонушку, пришёл, горемычный, домой. «О чём тужишь-горюешь, очи солдатские потупляешь или горе старое мыкаешь-понимаешь?» – так спросила его благоверная супруга девица Катерина. «Всевозлюбленная и распрекрасная дражайшая сожительница моя, – держал ответ Иван Молодой Сержант, – не бесчести в загонях добра молодца, загоняешь и волка, так будет овца! Как мне не тужить, не горевать, когда царь Дадон, слушая царедворцев своих, велит мне службу служить непомерную, велит мне за один день, за одну ночь и всего-то русским счётом за одни сутки, счесть, сколько в трёх больших амбарах его царских сот, тысяч или миллионов зёрен пшеницы; сочту, так пойдёт милость царская, а нет, так казнить, повинную голову рубить!» – «Эх, Иван Молодой Сержант, Удалая ты Голова, дражайший сожитель и супруг мой! Это не служба, а службишка, а служба будет впереди! Ложись-ка ты спать, утро вечера мудренее, – завтра встанем да, умывшись и помолившись, подумаем», – так рекла прекрасная Катерина; напоила, накормила его, и спать положила, и прибаюкивала песенкою:

  • За лесами, за горами горы да леса,
  • А за теми за лесами лес да гора,
  • А за тою за горою горы да леса,
  • А за теми за лесами трын да трава;
  • Там луга заповедным диким лесом поросли.
  • И древа в том лесу стоеросовые.
  • На них шишки простые, не кокосовые!

Сожитель лёг, зевнул, заснул – а Катерина вышла за ворота тесовые, на крылечко белокаменное, махнула платочком итальянским и молвила: «Ах вы, любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас, отколе ни возьмись, старик идёт, клюкой подпирается, на нём шапка мотается, головой кивает, бородой след заметает; стал и послушно от повелительницы приказания ожидает. «Сослужи-ка ты мне, вещун-чародей, службу, сосчитай до утра: сколько в трёх больших амбарах государевых счётом зёрен?» – «Ах, любезная наша повелительница, дочь родная-кровная нашего отца-командира, это не служба, а службишка, а служба будет впереди»; сам как свистнет да гаркнет на своих на приказчиков, так со всех сторон налетели, тьма-тьмущая – что твоя туча громовая, чёрная! Как принялась за работу, за расчёт, не довольно по горсти – по зерну на каждого не досталось!

Ещё черти на кулачки не бились, наш Иван просыпается, глаза протирает, сон тяжкий отряхает, беду неминучую, смерть верную ожидает. Вдруг подходит к нему супруга его благоверная, сожительница Катерина, грамоту харатейную, расчёт верный зёрнам пшеничным подносит. А века тогда были тёмные, грамоте скорописной мало кто знал, печатной и в заводе не было, – церковными буквами под титлами и ключами числа несметные нагорождены: азы прописные – красные, узорчатые, строчные – чёрные, буднишние, – кто им даст толку? Да и не поверять же стать! Ни свет ни заря явился капрал наш на войсковой двор и подал грамоту по начальству. А придворные правдолюбивые фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихирь Пяташная Голова мысленно капрала давно уже казнили, четверили, повесили, тело его всесожжению предали и прах от востока до заката развеяли. Царь передал грамоту и дело Ивана на суд царедворцам своим. А царедворцы его – кто взят из грязи да посажен в князи; кто и велик телом, да мал делом; иной свысоку, да без намёку; тот с виду орёл, да умом тетерев, личиком беленек, да умом простенек, хоть и не книжен, да хорошо острижен; а которые посмышлёнее, так все плуты наголо, кто кого сможет, тот того и гложет, ну, словом, живут – только хлеб жуют, едят – небо коптят! Они повелели именем Дадона собрать всех счётчиков, арифметчиков со всего царства, составить заседание и проверить огромные итоги. Арифметчики бились, перебрали жалованья, каждый тысяч по нескольку, получили по чину сенаторскому, по две ленты на крест, по плюмажу на шляпу и решили наконец единогласно и единодушно, чтобы грамоту нерукотворную харатейную отдать на сохранение в приличное книгохранилище и передавать из рода в род позднейшему потомству яко достопамятность просвещённого века великоименитого, великодаровитого, великодержавного и великомудрого царя Дадона Золотого Кошеля; что же именно касается выкладки счёта сего, то оно действительно может быть так, а может быть и не так; а потому не благоугодно ли будет вышепоименованному Ивану Молодому Сержанту повелеть, яко остающемуся и пребывающему под сомнением, повелеть службу служить ему иную и исполнить оную с большим тщением и рачением? Царь Дадон пожаловал им теперь по кресту на петлицу, по звезде на пуговицу, по банту за спину.

А службу опять загадали Ивану безделицу: в один день, в одну ночь. Всего-то русским счётом в одни сутки, выкопать вокруг города-столицы канаву, сто сажен глубины, сто сажен ширины, воды напустить, чтобы корабли ходили, рыба гуляла, пушки по берегам на валу стояли и до рассвету производилась бы пальба, ибо царь Дадон Золотой Кошель намеревался потешаться и праздновать именины свои. Если сослужит Иван службу эту – любить и золотом дарить; если нет – так казнить, голову рубить!

Вот когда нашему Ивану пришлось хоть волком взвыть! Разорвись наш брат надвое, скажут: две ноги, две руки, почему не начетверо? Подгорюнился, пришёл домой, судьбу свою проклинает, смерть верную ожидает; попало зёрнышко под жёрнов, быть ему смолоту; с ветром божьим, с волею мастера не поспоришь. Но прекрасная Катерина, спросив и узнав кручину супруга-сожителя, снова намекнула ему: это не служба, а службишка, а служба будет впереди; положила спать, убаюкала тою же песнью, вышла и накликала вещуна-чародея. Идёт, головою кивает, бородой след заметает; как свистнет да топнет на своих на приказчиков – ночи тьму затмили; а за работу принялись, так не только по горсти земли – по зерну, по одной песчинке на брата не досталось!

С рассветом дня царь, министры его, вельможи, царедворцы, думные и конюшие и вся столица просыпаются от гула пушек, и губернатор граф Чихирь Пяташная Голова, в лёгком ночном уборе, в валентиновом халате, с парламентёром на шее, походя с ног на горного шотландца, выскочил из терема своего в три авантажа на балахон и старался усмотреть в подозрительную трубу подступающего неприятеля. Когда же дело всё обнаружилось, то Иван за страх, причинённый царю Дадону, царедворцам его и всем честным согражданам, был схвачен и посажен до времени под стражу; губернатора графа Чихиря сделали комендантом новой крепости; фельдмаршалу Кашину за деятельные меры для отражения мнимого неприятеля сшили в знак отличия кафтан из одних разноцветных выпушек; у прежнего же высокого совета арифметчиков, блажныя памяти, отобраны все знаки отличия, ордена, ленты и звёзды; за нехитро придуманную, площадную, Иваном нашим легко исполненную службу признаны все учреждения и поставления их, да и сами они несостоятельными и сосланы они на тёплые воды полечиться. А когда при вечернем осмотре царь Дадон Золотой Кошель нашёл все новые укрепления со всеми угодьями в отличной исправности, то и отдал коменданту Чихирю все знаки отличий, коими пользовался, блажныя памяти, верховный совет его.

Между тем у новых советников царских мало-помалу умишко поразгулялся, и они придумали-пригадали Ивану такую добрую службу сослужить, что от радости приказали поднести себе по кружке мёду, закусили муромским калачом, ростовским каплуном и нежинским свежепросольным огурчиком, и понесли, убояся грамоты, речи свои царю на доклад. Да и хитро же придумали! Дурак камень в воду закинет, дурак узел завяжет, семеро умных камня не вытащат из воды, узла не развяжут! Ивану нашему велели службу служить, а сами за сказки да за пляски, за обеды да за беседы – народ деловой; два брата на медведя, два свата на кисель; из лука не мы, из пищали не мы, а поесть, поплясать – против нас не сыскать!

«Ой ты гой-еси, добрый молодец, Иван Молодой Сержант, без роду, без племени, спроста без прозвища, витязь безродный и бесконный! Собирайся служить ты службу тяжкую; иди ты туда, неведомо куда, ищи того, неведомо чего; разойдись один по семи перекрёсткам, с семи перекрёстков по семи дорогам столбовым; за горою лес, а за лесом гора, а за тою горою лес, а за тем лесом опять гора, – вспоминал теперь Иван наш колыбельную песенку супруги своей! – Придёшь ты в тридесятое государство, что за тридевять земель, в заповедную рощу; в роще заповедной стоит терем золочёный, в тереме золочёном живёт Котыш Нахал, невидимка искони века; у него-то есть гусли-самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют; гусли эти принеси царю, царевичам, и царедворцам, и наперсникам их играть, потешаться, музыкою заморскою забавляться; и чтобы всё это было сделано в одни сутки! Исполнишь – хорошо; а нет, так третий и последний тебе срок – шапки с головы схватить не успеешь, как она тебе, и с головою, в ноги покатится!»

Уповая на благоверную сожительницу свою, прекрасную Катерину, и на помощь вещуна-чародея, Иван наш не унывал; но когда он пересказал сожительнице загаданную ему службу, тогда получил в ответ: «Вселюбезнейший и дражайший супруг мой и сожитель Иван Молодой Сержант, без роду, без племени, спроста без прозвища. Удалая ты Голова! Ныне пришла пора, пришла и служба твоя, и должно тебе служить её самому; не в моих силах высвободить тебя, ниже подать тебе, бедствующему, руку помощи»; а засим она его снарядила и в поход отпустила, как с судьбою, с случаями путём-дорогою ведаться научила, платочком итальянским своим подарила и примолвила: «Паси денежку про чёрный день; платком этим не иначе как в самой сущей крайности и в самом бедственном положении можешь ты утереть с лица своего молодецкую слезу горести и скорби! Не пренебрегай бездельным подарком моим: невелика мышка, да зубок остёр, невелик сверчок, да звонко поёт, – часом и лычко послужит ремешком!» Сели, подали хлеб-соль на прощанье, помолились богу – и пошёл наш Иван, куда кривая не вынесет!

И кто бы благодерзновенный покусился сподвизаться на такие чудные и неслыханные похождения! Но плетью обуха не перешибёшь – когда посылают, так иди; не положить же им, здорово живёшь, голову на плаху; смерть не свой брат, хоть жить и тошно, а умирать тошнее; ретивый парень лучше пойдёт проведать счастья молодецкого на чужбине, чем ему умирать бесславно на родине!

Иван наш уже на пути. Терпит он холод и голод и много бедствий различных переносит; бог вымочит, бог и высушит; потерял он счёт дням и ночам. «Светишь, да не греешь, – подумал он, поглядев на казацкое солнышко, на луну, – только напрасно у бога хлеб ешь». И видит он вдруг, что зашёл в бор дремучий и непроходимый, такой, что света божьего невзвидел; пень на пне, то лбом, то затылком притыкается – устал, хоть на убой! Подкосились колени его молодецкие, сапоги в сугробах снежных, глубоких вязнут. Поднял он лычко подвязать голенище – горе лыком подпоясано! Вынул платочек даровой заветной супруги-сожительницы – вдруг его как на ходули подняло! Отозвалося лычко ремешком! На нём сапоги-самоходы, да и такие они скороходы, что и на одном месте стоят, так конному не нагнать; не успел шагнуть, полюбоваться рысью своею, а уже всё вокруг него зазеленелось: зашёл он из белой матушки-зимы в цветущую благоуханную весну; и полетел наш Иван, оглянуться не успел, выходит из лесу соснового дремучего на лужайку вечнозелёную, травка-муравка вечно свежа-зелена, как бархатец опушкой шёлковой ложится, ковром узорчатым под ноги расстилается. И стоит на лужайке той здание чудное, вызолоченное от земли до кровли, от угла до угла; столпы беломраморные кровлю черепичную-серебряную подпирают, на ней маковки горят золотые, узоры прихотливые, живописные и лепные под карнизами резными разгуливают, окны цветные хрустальные, как щиты огненные, злато отливают – ни ворот, ни дверей, ни кола, ни двора; без забора, без запора, говорится, не уйдёшь от вора, а тут всё цело, исправно, видно, некому и воровать! Обошёл капрал наш здание это раз-другой кругом, оглядел со всех сторон – всюду то же, и входа нет! Смелость города берёт, а за смелого бог; без отваги нет и браги; не быв звонарём, не быть и пономарём! Стук, бряк в окно хрустальное, зазвенело-полетело, только осколки брызнули! Забрался наш Иван безродный, удалой в терем золочёный, да и ахнул! Хороша куропатка перьями, а лучше мясом; здание внутри блистало такою красотой, что ни придумать, ни сгадать, ни в сказке сказать! А палаты огромные пусты; никто на зов Ивана Молодого Сержанта не откликается; нет ответа, нет привета. Ходил, ходил Иван наш, выходил по всем покоям и видит, вдруг встречает, глазам молодецким не доверяет, стоит в углу чан дубовый, висит через край ковшик лужёный. Выпил он на усталости крючок, за здравие благоверной сожительницы своей другой, за упокой клеветников и доносчиков своих третий – разобрало его, зашумело в голове, ходит по покоям золочёным один, как перст, похаживает, завалил руку левую за ухо на самый затылок и песенку русскую: «Растоскуйся ты, моя голубушка, моя дорогая» – во весь дух покрикивает. Вдруг незримая рука его останавливает, голос безвестный вопрошает: «Ох ты гой-еси, добрый молодец, мало доблести, много дерзости! Зачем и откуда пожаловал, по своему ли желанью или по чьему приказанью?» – «Я Иван Молодой Сержант, спроста без прозвища, без роду, без племени, я Иван безродный. Удалая Голова, витязь бездомный и бесконный; служил я верно богу и некрещёному царю своему в земле, что за триста конных миль; сбили меня царедворцы завистливые с чести, с хорошего места, лишили милостей царских, службы непосильные служить посылали, золотые горы сулили-обещали; сослужил я службу, сослужил другую, душу познал их кривую – не дали, чего посулили, на произвол судьбы за третьей службой отпустили: «Иди туда, неведомо куда, ищи того, неведомо чего; разойдись один по семи перекрёсткам, с семи перекрёстков по семи дорогам столбовым; за горою лес, а за лесом гора, а за тою горою лес, а за тем лесом опять гора; придёшь в тридесятое государство, что за тридевять земель, в рощу заповедную; стоит там терем золотой, в тереме том живёт Котыш Нахал, невидимка искони века; у него возьми гусли-самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют; их-то принеси царю, царевичам, царедворцам и наперсникам их потешаться, музыкою заморскою забавляться!»

Отозвался невидимка снова: «Кого ищешь, Иван Молодой Сержант, того нашёл. Зовут меня Котышем Нахалом, вековечный я невидимка, живу в заповедной роще в тереме золочёном. Знаю я художества разные и многие; умею я строить-набирать гусли-самогуды, да с уговором: грех пополам; я буду работать, а ты будешь светить мне лучиной три дня и три ночи без смены, без засыпу; просветишь – гусли-самогуды возьмёшь; а заснёшь, не то вздремнёшь, так голову, как с воробья, сорву! До слова крепись, а за слово держись; попятишься – раком назовут!»

«Полез по горло, – подумал Иван, – лезть и по уши; уже теперь не воротиться же стать». Надрал он лучин хвойных, зажёг, светит день, светит ночь, светит и ещё день, сон клонит неодолимый; кивнул Иван головой, задремал. А Котыш Нахал толк его под бок: «Ты спишь, Иван?» – «Ох, спать я не сплю и дремать не дремлю, а думаю я думу». – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я, глядя в окно, множество несметное растёт по свету белому леса разнокалиберного – а какого более растёт, кривого или прямого? Чай, кривого больше». Котыш Нахал призадумался. «Погоди, – говорит, – постереги ты на досуге гусли, я пойду посчитаю». Пошёл; а капрал наш тем часом залёг да давай на скорую руку спать. Долго ли, нет ли ходил Котыш – недолог час на аршин, да дорог улочкою, – а Иван поспал изрядно; он, солдат, спит скоро; бывало, под туркою, походя наестся, стоя выспится. «Вставай, Иван, – закричал Котыш, – твоя правда, кривого лесу больше; и больше так, что на числа положить, так русским счётом и не выговоришь. Зажигай-ка лучину да садись за работу, свети трое суток сряду!» Светит капрал наш день, светит и ночь, добился и до другой – опять песня та же; крепился, крепился – задремал! А Котыш его толк в ребро: «Спишь?» – говорит. «Ох, спать я не сплю и дремать не дремлю, а думаю я думу!» – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я: несметное множество людей на свете у бога да у земных царей, а мало ли было, да перемёрло? Каких же больше людей на свете, живых или мёртвых? Чай, мёртвых больше!» Покинул Котыш опять Ивана на стороже, сам пошёл считать. Ходил он сутки с неделей без семи дней, по-ихнему без году год со днём, выходил всю поднебесную; а Иван на брюхо лёг, спиной укрылся, зевнуть не успел, заснул. «Вставай, капрал! Пора за работу, а правда твоя, мёртвых людей больше; живых без четверти с седьмухой три осьмины, а остальные все мёртвые!»

Светит Иван опять ночь со днём, перемогся и другую, а до третьей стало доходить – вздремнул, да так, что всхрапнул да присвистнул! Толкнул его Котыш в ребро: «Спишь, Иван?» А он очнулся, да не нашёлся, а вымолвил с перепугу словцо русское виноват! К пиву едется, а к слову молвится: авось, небось да как-нибудь, а если, на беду, концы с концами не сойдутся: виноват! Вот что нашего брата на русской земле и губит; вот за что нашего брата и бьют, да, видно, всё ещё мало; неймётся! «Из твоей вины, – молвил Котыш Нахал, – не рукавицы шить, не сапоги тачать, а если так, то делать нечего, смерть твоя пришла неминучая. Поди-ка выдь на лужайку муравчатую, на мою заповедную мелкотравчатую, погляди ещё раз на белый свет, простися, покайся, умирать собирайся, а я голову с тебя, как с воробья, сорву! Охота хуже неволи; ты же сам обрёкся не животу, а смерти; слово сказано языком да губами, а держись за него зубами!»

Вышел Иван Молодой Сержант на лужайку заповедную вечнозелёную, вспомнил родину свою, супругу молодую, прекрасную Катерину, и залился слезами горькими. Что рыбе погибать на суше и безводье, то добру молодцу умирать вчуже на безродье! Вынул Иван платочек заветный итальянский утереть в последний раз слезу молодецкую – а уж Котыш Нахал зовёт его на расправу, под окном косятчатым сидя, в растворчатое глядя. Пришёл к нему капрал наш, заживо мёртвым себя почитает, молитвами грешными сам себя поминает. «Отколе ты взял платок этот?» – спросил у него Котыш Нахал, невидимка искони века. Иван рассказал, от кого и каким случаем платок ему достался. «Ладно, кума, лишь бы правда была, – отозвался Котыш. – Правду ли ты говоришь?» – «Божиться у нас не велят, да и лгать заказывают, – отвечал служивый, – что сказано, то и свято; на солдатском слове хоть твердыни клади». – «Недолго думано, да хорошо сказано, – молвил Котыш. – Если так, то ты бы мне давно это сказал – стало быть, ты женат на дочери моей, прекрасной девице Катерине, и ты по завету, которому столько же лет, как ей самой, не только пребудешь жив, здоров, и невредим, и свободен от всякой пени, но и должен получить в приданое собственные мои гусли-самогуды, искони готовые, заветные, на которые и было положено завету заслужить любовь и руку дочери моей прекрасной девицы Катерины. Для милого дружка и серёжку из ушка!» Снарядил его, в поход отпустил, гусли-самогуды в мошне кожаной на плечи повесил – заиграли, заплясали, песни чудные запели, – а Иван лыжи наострил да направил восвояси; шагает, как жар-птица летает, домой торопится-поспешает. Шёл он оттуда високосный год без недели со днём, не то поменьше, не то побольше, не поспеть ему и назад в сутки! Стоит над путём-дорогой избушка-домоседка, распустила крылья, как курочка-наседка, а в ней стукотня; лукошко, кузовок, корзина да коробок вместо цыплят вокруг похаживают, а две ведьмы, сестры, одна буланая, одна соловая, вокруг избы дозором объезжают, никого к ней не допускают. Повесил Иван гусли-самогуды на дерево, заслушались ведьмы игры чудесной, а он тем часом обошёл кругом, да и в избу. Старик седой молотом полновесным перед жерлом огненным на наковальне булатной куёт булавы стальные, запускает их в набалдашники золотые, а готовые на полати за печь кидает. Это был вещун-чародей, служивший на Ивана по повелению сожительницы его Катерины службы царские, но они друг друга не знавали в глаза. Старик принял радушно пришельца усталого. «Ляг, – говорит, – да отдохни; а старуха моя, коли похлебать чего хочешь, сварит тебе щец – за вкус не берусь, а горяченько да мокренько будет!» Словом, напоил, накормил и спать положил, а с рассветом выпроводил, да услышал, на беду, игру чудесную гуслей-самогудов, и стал он их у Ивана просить-выпрашивать. Не захотел отдать ему Иван сокровища своего заветного, плодов поисков, трудов и похождений неимоверных, – а тот не взял добром, так взял всемером; помощники, которым, как мы уже видели, числа нет, явились по мановению повелителя своего, воздух и небо затмили множеством своим. «Хочешь ли бороться с каждым и со всеми? – спросил вещун-чародей. – Или добровольно за булаву любую отдашь мне гусли твои?» Иван подумал, да и отдал гусли; коротки ноги у миноги на небо лезть! Выбрал булаву поувесистее и пошёл, проклиная белый свет! Куда деваться ему теперь? Что делать? Как дома, как в люди показаться и принести повинную голову свою на плаху? А был уже так близок великой цели своей! В раздумье играя булавой, стал он набалдашник золотой отвёртывать. Отвернул – из палицы кованой несметное и бесчисленное множество войска боевого, конного и пешего вылетает, в строй парадный перед ним на лугу собирается, генералы с адъютантами своими во всю прыть на Ивана, витязя бездомного и бесконного, наскакивают, отдают честь должную полководцу, музыка полный поход играет, подвиги Ивана Молодого Сержанта выхваляет, армия вся в три темпа ружья на караул осаживает, правою ногою отступает. Это несметные полчища бесов вещуна-чародея, обмундированные, вооружённые. Надел Иван набалдашник золотой – исчезло всё, как не бывало; снял – опять здесь и бой, и музыка, и армия, и генералы с рапортами; а гусли-самогуды в котомке за плечами. Смекнул делом капрал наш; набалдашник надел, палицу в руку, котомку за плечи, самоходцы на ноги, и марш на один шабаш в родимую свою сторонушку. Поспел до рассвета; стал на луга заповедные царские, которые недовольно человек ни один не смел святотатными стопами своими попирать, но на кои и птица мимолётная не садилась; снял голову с булавы и построил армию несметную прямо против дворца царского, а гусли-самогуды заставил играть: «За горами, за долами!» Царь, проснувшись, разгневался на дерзостного пришельца необычайно, струсил без меры и послал губернатора графа Чихаря Пяташную Голову осведомиться немедленно: что, и как, и кто, и почему? Идёт Чихарь, узнал Ивана Молодого Сержанта издали, подходит дерзостно, шляпы плюмажной не сымает, речи строптивые-ругательные произносит: «Не удивишь ты нас, Иван окаянный, что скоро воротился, и врасплох нас не застанешь! На тебя виселица готова давным-давно!» Притравил словом одним Иван бесов своих на старого недруга закоснелого: схватили – не довольно по клочку, по волоску на каждого не досталось! Ждал, ждал царь ответа с нетерпением великим. «Нет, – говорит, – видно, этот музыки заслушался; поди-ка ты, фельдмаршал мой Кашин!» «Не ломайся, овсяник, не быть калачом», – сказал ему Иван; и этому была участь не завиднее первого, и третьему генералу Дюжину также. Но теперь вызвался и пошёл сослуживец и поборник Ивана Молодого Сержанта, поступивший ныне на место убылого, сосланного за тридевять земель по гусли-самогуды. Зная службу и дисциплину, стал он подходить к новому полководцу почтительно, держал мерный шаг, руки по шву, фуражку снял на приличном расстоянии, одним словом: шёл – не спотыкался, стал – не шатался, заговорил – не заикался, и осведомился от имени царского о происходящем. Иван Молодой Сержант, спроста без прозвища, без рода, без племени, а теперь фельдмаршал, полуторный генерал и сам себе кавалер, обнял его, приласкал, сказался именем своим, приказал царю бить челом и доложить, что Иван воротился из похода своего, сослужил службу царскую, принёс гусли-самогуды из рощи заповедной вечнозелёной от Котыша Нахала, вековечного невидимки, царю, царевичам и наперсникам их потешаться, музыкою забавляться. Сам надел набалдашник на булаву, снял войско с заповедных лугов и в послушании остался ожидать решения царского. Царь Дадон Золотой Кошель выслал звать его ко двору на чай и ужин, произвёл в военачальники свои, губернаторы, сенаторы, генералы и кавалеры, – но только что Иван дался в обман и пошёл без подозрения на зов царский, как два наёмные резника с кистенями, с ножами бросились с остервенением ему навстречу: они имели повеление обезоружить его, отняв палицу, и бросить его в темницу. Велика Федора, да дура, а Иван мал, да удал; им было бы выждать, покуда он взойдёт в тесные ворота дворцовые, и захватить его сзади, а они, не поглядев в святцы, да бух в колокол, поспешили, людей насмешили, вышли рано, да сделали мало. Теперь Иван в последний раз испытал коварство царя Дадона Золотого Кошеля и советников его правдолюбивых; он выпустил войско своё, конное и пешее, навстречу убийцам, обложил дворец и весь город столичный, так что лишь только нашедшая туча дождевая пронеслась в недоумении, ибо некуда было и капле дождя капнуть, – и истребил до последнего лоскутка, ноготка и волоска Дадона Золотого Кошеля и всех сыщиков, блюдолизов и потакал его. «Человеку нельзя же быть ангелом», – говорили они в оправдание своё. «Но не должно ему быть и дьяволом, – отвечал он им. – И Соломон, и Давид согрешали – давидски согрешаете, да не давидски каетесь! Нет вам пардону!» И поделом: они все, по владыке своему, на один лад, на тот же покрой – все наголо бездельники; каков поп, таков и приход; куда дворяне, туда и миряне; куда иголка, туда и нитка.

Иван был провозглашён от народа царём земли той, а супруга его, благоверная Катерина, – царевною; он был ещё в цветущей молодости своей, да и она в отсутствие его не состарилась, ибо все неимоверные похождения его с Котышем Нахалом и гуслями-самогудами действительно произошли в продолжение одних только суток. Царь Иван много лет здравствовал и царствовал, кротко и смиренно, милостиво и справедливо; пользовался мудрыми советами супруги своей, благоверной Катерины, ратью своею несметною держал во страхе и повиновении врагов своих и был благословляем народом. Празднуя же восшествие своё и супруги своей на престол, заставил на пиршестве обильном ликовать народ три дня и три ночи без отдыха; вина заморские лились через край; яств, каких только прихотливая душа твоя пожелает, вдоволь; скоморохи, выписные и доморощенные, игрища многоразличные, горы, пляски, салазки и сказки, кулачные бои увеселяли народ, со всех концов царства обширного собравшийся.

И я и сват Демьян там были, куму Соломониду дома забыли, мёд и пиво пили, по усам текло, в рот не попадало, – кто сказку мою дослушал, с тем поделюсь, кто нет – тому ни капли!

Сказка о бедном Кузе Бесталанной Голове и о перемётчике Будунтае

– А что, ребята, какой ныне у нас день? Кто скажет, не заглядывая в святцы, не справляясь у церковника нашего, ни у тёщи его, у просвирни?

– А ныне трынка-волынка-гудок, прялка-моталка-валёк, да матери их Софии, – отвечал косолапый Терёшка, облизываясь.

– А коли так, – молвил сват, – коли праздник, то, видно, быть тому делу так: чтоб не согрешить, не ухватиться от безделья за дело, подите-тка сюда, садитесь на солнышко в кружок да кладите головы друг дружке на колени; сами делайте своё, а сами слушайте!..

Жил-был во земле далёкой, промеж чехов да ляхов, старик гусляр да старуха гуслярка…

– И страх их не берёт, – сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, – и страх их не берёт! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б; так нет, вишь, и в будень… Погоди, вот я вас!

– Не сердись, дядя Агафоныч, – молвил сват, – что пути, печёнку испортишь; позволь-ка милость твою поспрошать: у вас коли бывает воскресный-эт день?

– В воскресенье, антихристы, – гаркнул Агафоныч.

– Ан в субботу, – подхватил тот же молодец, – в субботу перед Вербным у нас бывает Лазарево воскресенье!

– Вот каков, и церковника сбил да загонял, – закричали ребята, заливаясь хохотом, – ай да письмослов!

А рассказчик продолжал:

– Жил, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы: что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по-вашему, пономариха? А коли этого про вас мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилучилось поиграть на гуслях: как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей – загудели, сердечные, сказывают, вечную память по себе пропели да и смолкли.

До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два-сорока годов; но наживное имущество, гусли, всё ещё служили верою и правдой безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со просёлки и выселки, и кормили старичков наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь после того, когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случилось поиграть на гуслях этих и в первый и в последний, когда, сверх того, старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскрёбыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот-де не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поёт под оконцами песни:

  • Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
  • Дайте, подайте хлеба ломоть!
  • Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
  • Где твои гусли, бедный Кузя?
  • Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
  • Дайте, подайте хлеба ломоть!

Раз как-то в воскресный день бедный Кузя наш подошёл поздним вечером под светлое оконце брусяной десятской избы; пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке – нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошёл Кузя поближе, вплоть под окно; глянул – сидят бабы; прислушался – идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем. «Бабы дуры, – подумал он и сам, как отошёл, и затянул ту же песню свою под другим окном, – кто бабе поверит, и трёх дней не проживёт»; одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит да зажмёшь в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а ещё говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живёт с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене: бедняга пропал тогда и с нечистым своим; будет моргать очами да повёртываться, что на колу, и наконец взмолится: аман! перед булавкой твоей, как турок неверный перед русским штыком!

Бедный Кузя рылся как-то в золе, в сору и в навозе, собирая кости, которые он жёг и продавал на ваксу и на разные снадобья какому-то засевшему в ближнем уездном городке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, – как вдруг к нему, к Кузе, подошёл, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой, поглядел на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречи её от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра, от соседа, и сметил, что новый сторож, на кучке сидючи, дремал. «Кто это?» – спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. «Неужто ты эту собаку не знаешь? – сказала Мотря шальная. – Это Будунтай, чёртов пай, всем ведомый перемётчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовом в козла оборотился, в Вологде свечой подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, а из них две лошадёнки белые, а одна голая, – да и ушёл на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывёт у нас перемётчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»

Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрогал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца, да и приколол тень камня того к земле. «Что-то будет?» – подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях, в зипуне, с берестовой котомкой за плечами, и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным подёнщиком, чтобы не подрывался под него суковатою клюкою, а вынул бы колышек, на который-де того и гляди напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай недаром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любою.

– Сокрушил меня, злодей! Проси чего хочешь, – сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отёр пот с чела полотенцем с алыми щитками да со владимирскими городочками и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.

– Выучи меня своему досужеству, – стал тогда просить бедный Кузя.

– Изволь, – отвечал Будунтай, – отпусти ж меня!

– Нет, врёшь, обманешь, в лес уйдёшь, – приговаривала шальная Мотря.

– Дай задаток, – сказал Кузя, – видно, Мотря шальная правду говорит: мужик тонет – топор сулит, вытащишь – и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!

Будунтай разгрёб, не вставая с места, под собою кучу, достал горсть алтына, золота и высыпал его Кузе в котомку.

– Врёт, обманет, в лес уйдёт, – приговаривала опять Мотря.

– Всё это хорошо, – сказал Кузя, – да этого мало; надо мне тебя затаврить, чтобы ты не ушёл, да окорнать для приметы одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без пометы не пущу; ты не курица, ногавки на тебе не навяжешь – давай ухо!

Будунтай-перемётчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятски:

– Чего талы[2] натаращил на меня, блябла[3] те в ухо, чтоб тебя комуха[4] в ромух[5] свернула! Чтоб тебя уроса[6] в вицу[7] иссушила да шоры[8] и с ильки[9] пупочки с тебя посклевали! Бери нож, – сказал он наконец, – да режь ухо!

– Нет у меня ножа, – отвечал Кузя, – доставай свой, не то зубом грызть стану!

Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.

– Левое давай, собака, – сказал Кузя, – недаром что-то ты его отворачиваешь!

Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву выкраивают, вырезал и ускорнячок углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в чёрного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются: в лес, на водопойное озеро да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да всё прямо, что из лука стрела.

Бедный Кузя пришёл домой, высыпал старикам своим пригорёть золота, сказал, что богатый человек берёт его в услужение да в ученье и вот прислал-де им задаток. Старики порадовались и потужили; сын покинул им отставные гусли и пошёл в полночь на перепутье.

Прислонившись к верстовому столбу, прождал он уже долгонько, стало время за полночь, а Будунтая нет. Кузя сказал про себя: «Недаром, видно, Мотря честила тебя; видно, знает она дружка! Ну, да меня теперь не проведёшь, от меня в лес не уйдёшь!» Сам вынул ухо Будунтая и укусил его зубами. Столб, у которого стоял бедный Кузя, взвизгнул по-верблюжьи и закачался. Кузя отскочил в сторону, поглядел на версту, на столб:

– Кой черт! Ты, что ли, это, Будунтай?

– Я! Да что ж ты кусаешься, знаком? – сказал пегашка-столб, – пойдём, что с тобой делать, пойдём ко мне в науку; да только гляди, теперь ты мне слуга, поколе не выучишься всему досужеству моему, от аза до ижицы!

– А там что, – спросил Кузя, – как выучусь?

– А там, – отвечал Будунтай, – на свой пай сам промышляй; беркут писклёнка кормит, а орла не кормит.

Будунтай взял его и продержал в науке довольно долгое время. Как он учил его своему художеству? – спросите. Да вот как: выдернет у него руки, ноги, самого в ком свернёт – вот вам кочан капусты; запустит ему руку в глотку по самое плечо, ухватит там за что ни попало, вывернет наизнанку – вот вам ни то ни се, ни чёрт знает что. Такое ученье бедному Кузе наскучило и надоело; он стал проситься домой, уверяя, что он уже всю науку прошёл и всему научился. Будунтай-перемётчик позвал стариков, родителей его, вывел им трёх коней и спросил: «Который ваш сын?» Старик поглядел да и указал, наудалую, на авось, среднюю. «Нет, – отвечал Будунтай, – знать, сын твой недоучился. Поди и приходи через полгода».

Вы знаете, ребята, что ждать полгода долго, страх долго; а между тем оглянись назад, его уже и нет!

Старик пришёл в срок, а Кузя как-то тихомолком шепнул ему: «Укажи-де на ту кобылу, которая будет вертеть хвостом». Но Будунтай вывел ему трёх куцых куропаток и велел узнать сына. Старик указал опять на какую попало – и не угадал. Кузя известил отца, что в следующий раз будет оправлять носом пёрышки на шейке, – а Будунтай вывел опять коней. Средний махнул, однако ж, хвостом, старик его узнал и взял выученного сына домой. «Возьми его, – сказал перемётчик Будунтай, – да слушай: береги его, как око своё; если ж понадобятся тебе деньги, то вели сыну оборотиться в коня, веди на базар и продавай; да только смотри, уздечки с ним не отдавай, а сыми да неси домой, так и он дома будет». Колдун махнул рукой и пропал, словно сквозь землю провалился; а лошади оборотились в людей; вороной жеребчик – в Кузю бесталанного, рыжая кобыла – в шальную Мотрю, а чалый мерин – никак в тебя, Терёшка!

Старик пришёл с сыном домой, дождался торгового дня: Kyзя оборотился конём, отец повел его на базар, продал, накупил сладкого и горького, квашеного и солёного – а он, вишь, держался русской поговорки: пей кисло да ешь солоно, так и на том свете не сгниёшь. Накупивши всего, чтобы было чем полакомить и старуху свою, пошёл домой, а Кузя, его сын бесталанный, дорогою его нагнал, и они опять оба вместе, рассмеявшись да порадовавшись, как ни в чём не бывало, воротились домой.

А ушёл наш Кузя от нового хозяина своего вот каким делом: ржевский мещанин, барышник, приехавший в нашу сторону закупать лошадей, чтобы там гнать их на Лебедянскую ярмарку, сторговал и купил у старика гусляра каракового коня, четырёх лет, трёх с половиною вершков, без тавра и без отметин, поспорил было с хозяином за то, что этот, поупрямившись, не хотел передать ему, как водится, повод новокупки из полы в полу, а с коня, не по обычаю, снял недоуздок, – известно, что корова покупается с подойником, а конь с недоуздком, – наконец, однако же, чтобы не упустить сходной покупки, на всё согласился и заплатил гусляру деньги. Не успел этот отойти, а ржевский барышник оглянулся на бойкую, голосистую торговку, с которой тем часом молодой калмыцкий жеребчик стянул зубами головной платок, как народ, обступив нашего коновала и барышника, стал хохотать и указывать на него пальцами. Ржевский мещанин оглянулся назад – у него в поводу не конь, а человек. Что тут было шуму, крику, брани, божбы и смеху – весь базар расходился; казаки отняли у рыжего коновала бедного Кузю; этого отпустили, а того прозвали полоумным. Хотел он было идти просить – да к кому пойдёшь и на кого? Но это, слышь, не всё, а была ещё потеха вот какая: крымский цыган, подкочевавший на базар с походкою кузницею и увидевший, что приключилось со ржевским коновалом, рассудил, что Кузькино ремесло неплохой хлеб и что не худо бы попытаться перенять у него доброе дело; загадано – сделано; цыган продал тому же барышнику клячонку свою, а потом украл её у него же из рук, передал товарищу, а сам надел на себя недоуздок. Когда же барышник наш оглянулся и снова увидел, что ведёт в поводу не коня, а живого человека, только другой масти, смурого цыгана, то плюнул, кинул повод, перекрестился, прочёл: «С нами крестная сила» и «Помилуй мя, Господи!» – уехал с базару и с той поры в Черкасск более ни ногой. Ну его, рыжего, к семи Семионам, обойдёмся и без барышников! Только, окаянные, цены портят, с чужого добра сбивают, на своё наносят да набивают, а проку в них ни на волос!

Дождавшись другого базарного дня, гусляр наш опять вывел лошадёнку на продажу. На грех, навязался какой-то шестипалый пройдоха, подпоил нашего старика, присударивал да присударивал и купил у пьяного гусляра коня и увёл его совсем, с недоуздком. Старик пришёл домой, проспался, спохватился, да ожидает сына своего чуть ли не поныне.

На этот раз купил Кузю бесталанного сам Будунтай. Первым делом Будунтая было отрезать у новокупли левое ухо, на обмен, на выкуп своего, которого иверень о сю пору ещё оставался за Кузею. Разменявшись, оба они стали с ушами; да уж отныне, хоть и был Кузя по-прежнему мастером науки, в которой искушался на выучке у Будунтая, не стало ему, однако же, более по-прежнему власти над учителем своим, а должен был Кузя поневоле ему покориться.

Будунтай, изморивши да загонявши коня новокупленного до бела мыла и задавши на нём концов десяток-другой по городу, прискакал домой – а дом у него стоял в чистом поле невидимкою – и привязал лошадь подле тыну. Никак, у тебя, Лукашка, кобыла была из Гукеевской орды, что не терпела на себе в стойле недоузда: бывало, как ни пригонишь на неё оброть, как ни подтянешь его пряжкою, она дотоле чешется, доколе не скинет его с головы долой. Кузя бесталанный у неё, знать, наострился, только что Будунтай в избу, а он ну чесаться щекою, задрав голову кверху, – задел недоуздком за кол плетня, да и стащил его долой с головы через уши.

Мальчишка, сын Будунтая, увидел это, на дворе стоя, и побежал сказать отцу. Тот, выскочив, пустился в погоню за конём, и тут-то пошла потеха: Кузя, видя, что лютый барс его нагоняет, ударился об землю, перекинулся белым кречетом и взмыл по-над крутым берегом реки. Будунтай ударился на него сизым беркутом; Кузя ринулся клубом об берег, перекинулся пескарём и соскочил в воду. Будунтай таки прямо как мчался за ним, комом грянулся об воду, распластав высокий вал надвое, и щукою зубастой насел на хвост мелькавшего серебряной чешуйкой пескарика. Кузя-бедняга вынырнул стрелою из воды, сделал, собравшись с последними силами, скачок в маховую сажень, обернулся в золотое колечко и подкатился под ноги гулявшей в те поры на муравке побережной княжны Милолики, дочери владельца той земли. Княжна Милолика подхватила колечко, надела его на пальчик и с радостным удивлением оглядывалась вокруг. Будунтай вынырнул гусем лапчатым из воды, выплыл на берег, встряхнулся, оборотился в купца кашемирского, подошёл к княжне и стал просить убедительно отдать ему потерянное им колечко. Княжна испугалась густой чёрной бороды и воровских карих очей да сурменых бровей и чалмы кашемирца, закричала и прижала колечко к груди своей. Сенные девушки да подруженьки набежали, окружили младую княжну свою, кинулись все на неотступного бородача и начали его щекотать без пощады, до того, что незваный гость хохотал, и кашлял, и плакал, и чихал, и ногами и руками лягался, и снопом овсяным по мураве катался, да такая над ним беда прилучилася, что позабыл было всю науку свою; через великую силу опамятовавшись, оборотился он мигом в ежа, от которого девушки, поколов алые пальчики свои чуть ли не до крови, с криком отскочили. Пастух, прибежавший на крик и шум, взмахнул долгим посохом своим и ударил свернувшегося тугим клубом ежа, и ёж рассыпался калёными орехами; запрыгали орешки по земле, а девки кинулись их подбирать, да опять-таки с криком отскочили, побросав всё, что захватили в лайковые ручки свои: орешки не тем отозвались, это были раскалённые ядрышки, и барышни наши пообжигали себе пальчики.

– А я бы рукавицы надел да подобрал, – сказал косолапый Терёшка.

– Знать, ты умён чужим умом; ты и в Киев дойдёшь, коли люди дорогу укажут, – отвечал сват, – а сам ты, брат, и лапы обжёгши, не очень бы догадался, как управиться: чай, стоял бы, вытулив очи, да поглядывал бы на диво дивное, что красноносый гусь на татарскую грамоту!

Княжна показала царственным родителям своим ненаглядное колечко да испросила позволение любить его и не сымать с пальчика своего ни день, ни ночь. Как только осталась она одна, то и начала играть колечком: надела его на тонкий шитый платочек свой и, забавляясь, покачивала да перепускала по платочку от конца до конца. Вдруг колечко как-то упало, покатилось, рассыпалось – и казак, молодецкая душа, Кузя бесталанный, стоял перед княжною. Он убрался на этот раз в малиновый бархат да в тонкое синее сукно. Никто в палатах царских не слыхал разговоров его; княжна, однако же, вышла к браному столу и грустна и радостна, и опять-таки с заветным колечком на руке. Она сказала только батюшке, что сего дня-де, наверное, опять явится тот страшный купец, кашемирская борода, и будет просить выдачи колечка, и умоляла отца не отбирать у неё этого сокровища. Когда же и на самом деле по вечеру явился купец, у которого всё ещё не прошла икотка после вчерашней щекотки да хохотни, когда пришёл, говорю, кашемирец за потерянным будто бы на берегу реки колечком, то царь-отец позвал дочь свою и приказывал отдать купцу кольцо: «Нам чужое добро таить, дескать, не идёт». Княжна отвечала, что не смеет ослушаться дорогого родителя своего, но и не может передать мужчине колечко из рук в руки, а поэтому и кинула его на пол, пусть-де не прогневается да сам подымет. Но колечко рассыпалось мелким жемчугом; купец живо встряхнулся, перекинулся чёрным петухом и начал проворно подбирать жемчужинки; а подобравши все, взлетел он на окно, захлопал крыльями и закричал петухом: «Кузя, где ты?» – да за словом и выпорхнул в окно. Но княжна, которую наш Кузя, видно, наперёд уже подучил да настроил, кинув колечко, уронила в то же время, будто невзначай, платок свой да им и прикрыла одну самую крупную жемчужинку. Она-то вдруг выкатилась теперь из-под платка, отвечала на спрос петуха, словно петухом же: «А я здеся!» – и ринулась соколом из окна; грянул сокол с налёту – только шикнул крыльями по воздуху, – грянул клубом в чёрного петуха, подпорол ему заборным ногтем левый бок да черканул по левому крылу, помял и поломал все перья правильные; упал камнем петух замертво в крутоберегий поток, и понесло его волною вниз по реке, по зелёной воде. Почернела и побагровела вода от пенистой крови; а подрезанное левое крыло вскинуло и подняло ветром, оно и запарусило туда ж по пути, вниз по реке, поколе не завертело петуха встречным теченьем в заводи, – там, сказывают, сомина, чёртова образина, им было подавился, да нет, справился, проглотил; не подавится он, чай, и самим Сатаной, не токмо конём его подседельным.

1 Бельё у солдата что белится, белая кожаная амуниция. Белят её составом из белой глины, а натирается она и вылащивается голою рукою.
2 Глаза.
3 Оплеуха.
4 Лихорадка.
5 Тряпица.
6 Упрямца; это испорченное татарское урус, русский. И поляки говорят: uparty jar Moscal.
7 Хворостина.
8 Индейки.
9 Цыплята.
Продолжить чтение