Старик
Жизнь так хороша, легка и коротка,
а изображение её всегда выходит так уродливо, тяжело и длинно.
Лев Толстой.
I
Старик проснулся рано. Было ещё темно. И в окошках была сплошная серая чернота, без просини. «Далё-ёко до света, – решил старик, потянул носом воздух и почуял в нём холод. – Выстудилась, успела ведь. Хоть другой раз вставай топи. Никаких на тебя дров не… это».
Он хотел уж было совсем расстроиться, однако мысль о дровах развлекла его, и он принялся перебирать в голове, где у него что было: где какие дрова были уложены, какие на мороз, а какие так себе, «для дыму», какие сухие, а которые ещё полежат. Дров припасено было много, года на два, два с половиной. «А то и на три, – как топить». Думать об этом было приятно, он об этом и думал, пока, в который уже раз, не вспомнил и не огорчился на повалившуюся за сараюшкой поленицу, перебрать которую по осени у него не хватило сил. Больше думать было не о чем. Подумал было встать и зажечь свет, чтоб глянуть время, да раздумал. «Почто сейчас встанешь, – уговаривал он себя, – измучаешься весь кругом, без дела». И так и остался лежать, ворочаясь с боку на бок и к чему-то прислушиваясь. Порой он затихал и думал о чём-то без мыслей, а иногда что-то бормотал себе под нос и сильно жмурил глаза. Он бы и заснул ещё, только очень уж громко стучали в комнате часы и нарочно, как ему казалось, перебивали ему сон. Их звуки как будто передвигались в темноте, из угла в угол, то удаляясь и ослабевая, то приближаясь и усиливаясь вновь. Что-то железное в этих звуках проскальзывало еле слышно и стукалось, и тут же стукалось ещё раз. И так повторялось раз за разом: стукнет – глуше, стукнет – глуше… В сердцах старик высовывался из-под одеяла и всматривался в то место, где должны были быть часы, но не видел их. «Никак, видать. Разгуливается всё что-то», – злился он и на часы, и на холод, и ещё на что-то. И до того разозлился, что аж заплакал, не замечая того и беззвучно глотая слёзы, но довольно быстро устал и стал забываться.
Тяжесть уходила.
Тиканье часов не вдруг, но стало редеть, делалось всё легче и легче, пока не сделалось таким невесомым, что ему уже чудилось, что часы эти идут впустую, нисколько не двигая вперёд то, что двигали раньше. И так ему делалось легко и невесомо, что он вздрагивал, задыхался и высовывался лицом из-под одеяла. И каждый раз, как он выныривал из дрёмы, ему становилось всё холоднее. Тщетно искал он под одеялом места, чтоб согреться: то откуда-то сквозило прямо в бок, то ноги оказывались где-то в холоде, а то зябла голова; либо уж совсем неловко было лежать.
«И ведь надо было, пожалел же, дурак, дров, – решившись всё-таки встать, старик откинул одеяло и вытянул ноги. – Что будет!»
Напрягшиеся мышцы ног стянуло резкой болью, и эта боль дурнотой вернулась в голову, нехорошо отдаваясь внутри. Всем своим нутром он почувствовал, как это что-то нехорошее дёргается в нём и вот-вот что-то оборвёт, так что страшно было даже пошевелиться… Пролежал он так достаточно долго, раскрытый, смаргивая слёзы и прислушиваясь к дёрганью внутри себя, которое то отставало, то перегоняло удары часов. Лишь когда сердце почти совсем унялось, он приподнял голову, попробовал сесть в кровати, сел-таки и принялся сидя, по-стариковски, одеваться. Хоть и озяб, а одевался он медленно, с трудом соображая свои движения, и часто останавливался, опершись руками о край кровати и покачиваясь всем телом взад-вперёд.
На кухне старик оделся в тёплое, натянул рукавицы и толкнул дверь на мост. Дверь за ночь пристыла. «Повело ведь как тоже», – подумал старик и несколько раз боком, всем телом пихнул её. Дверь не подавалась.
– Да что ты будешь… – получилось у него сказать в голос, и звук собственного голоса напугал его, как чужой голос, заставив толкаться в дверь ещё сильнее. И когда уже подумалось, не осилить, дверь неожиданно пискнула и распахнулась. Под валенками отчаянно запищали заиндевевшие половицы, и холод сразу заполнил и рот и нос своим густым железным привкусом. На глаза навернулись слёзы. В блеклом свете лампочки проём лестницы во двор зиял зловещей чернотой. Старик даже в нерешительности приостановился и, спускаясь по мёрзлым ступенькам, нарочито громко откашлялся перед собой паром…
Затопить старик торопился. С грохотом свалив у печки дрова, не раздеваясь, он укладывал в печь мёрзлые поленья. Привычное это дело доставляло ему видимое удовольствие. Открыв трясущимися руками трубу, тяжело и с присвистом дыша, он опустился на колено, отёр рукавом лицо и чиркнул спичкой. Скомканная газета сразу занялась, наполняя воздух запахом дыма. Затрещала загоревшаяся кора. А старик, страдальчески сморщив лицо, наблюдал, как разгорался огонь, как язычки пламени сновали меж тяжёлых тёмных поленьев. Язычки эти хоть и казались слабыми поначалу, но их становилось всё больше и больше. Их отблески освещали застывшее в напряжённом ожидании лицо старика и яркими точками прыгали в его влажных глазах. Когда он, наконец, захлопнул двёрку и прикрыл поддувало, внутри загудело и защёлкало.
С видимым усилием старик поднялся с колен, понаблюдал ещё за огоньками в щелях, где пооблетела обмазка, и своими шаркающими шагами подошёл к окошку. «Светает, да не больно чтой-то». Делать больше было нечего. Он прилёг без ног, накинув на себя одеяло. За делами он совсем было и согрелся.
Остановившись взглядом на отсветах в печке, старик прислушивался к её звукам. Часы сдавались, их было еле слышно. И только старик об этом подумал, все звуки стали сливаться и делаться непохожими сами на себя. Огоньки стали отдаляться, и ноги тоже. Последнее, о чём он подумал, – не пропустить бы вовремя подбросить. Ему грезилось что-то мягкое и тёплое: то ли дым, то ли ветер. И его с ног до головы обволакивало этим тёплым ветром с запахом дыма, картофельной ботвы и потревоженной земли… Или только так казалось, что должен быть именно такой запах… Огонь быстро-быстро поедает потрескивающие стебли, которые вспыхивают, скручиваются, ломаются и рассыпаются искорками и пеплом. «Не-ка, ерунда всё это. Это печь я, это… Пепел не горит – не умеет, вот ведь что». В воздухе уже чувствуется осенний привкус холода. И ещё какой-то знакомый, дразнящий запах, похожий на запах печёной картошки. Этот воздух хочется вдыхать в себя и вдыхать. «Лишь бы пепел внутрь не попал, прям через колосник». Дым поднимается клубами с кучи ботвы и колышется ветром, вместе с часами: так – не так, так – не так… Дыма становится всё больше, он лезет в нос, ест глаза, горячим песком засыпается за шиворот. «А ты что думал. Не разгорится потому что как следывает».
Это говорит ему отец. Отворачивая от жара лицо и морщась, отец раскидывает прутиком догорающие головешки. А ему самому больше всего на свете хочется поднять глаза и заглянуть отцу в лицо, но глаза не слушаются и не поднимаются, а разглядывают угли в кострище, разделённые трещинками на аккуратные дольки с пепельным налётом по краям и с тлеющими огоньками в серединках. От этих мерцающих огоньков не оторвать глаз, их становится всё больше, и все они разные и мерцают по-разному. А ему всё-таки удаётся обмануть их всех и поднять глаза, и глаза его скользят по лицу отца и тут же соскальзывают куда-то в непонятное, так что он ничего не успевает разобрать. В памяти только и остаётся, что дублёная кожа на лбу, в порах которой блестят капельки пота, размазанные в одном месте в мокрую полоску грязи. Изо всех сил он тянется в то непонятное, где исчез отец и натыкается вдруг прямо на его лицо. Из-под нависших, покрытых пеплом бровей глаз не разобрать, но он уже с ужасом догадывается, что там. Там всё те же раскалённые, подёрнутые пеплом угли. Ему делается жутко. Надо бежать. Он бьётся что есть сил, отрывается от этой жути и во весь дух несётся по тропинке среди цветущей большими белыми и сиреневыми цветами картошки, и мокрые плети больно стегают его по коленкам. Ноги у него лёгкие и крепкие, и перебирают они быстро-быстро по убитой, как камень, земле, отбивая босые пятки. А он бежит всё быстрее и быстрее, и уже кажется –не остановиться. Дух замирает. Восторг и радость движения соединяются со страхом перед неминуемым падением. И снова он вбегает в дым, где ничего не видно, и поэтому ещё страшнее. И так ему становится страшно, что он уже и не бежит никуда, а бьётся и рвётся, чтобы вырваться из всего этого страшного и тяжёлого, тяжёлого и вязкого, что душит его со всех сторон. Он выбивается из последних сил, а его сдавливает всё туже и туже. Он задыхается и вот-вот задохнётся…
Очнулся старик от удушья. Было неловко в горле и больно, как крючком зацепило. Он сел на кровати и откашлялся, вглядываясь своими маленькими слезящимися глазками в темноту. Ему чудилось, что в тёмном углу, где ничего не было видно, продолжалась всё та же возня той самой борьбы, из которой он только что высвободился. И старик всё прислушивался к этой возне, пока не разобрал отчётливое тиканье часов и не вспомнил о печке. В лицо ему дохнуло жаром, когда он открыл двёрку, отдёрнув почувствовавшую горячий металл руку. Огня уже не было.
«Забылся ведь как – прогорело», – огорчился старик, покачал головой и стал укладывать поверх мерцающей россыпи углей уже оттаявшие, пахучие поленья…
II
Когда рассвело, старик потеплее закутался и вышел на улицу раскидывать снег. Мороз и в самом деле стоял такой, какие редко бывают. Ещё под вечер снег лёг сухой и мягкий, было его немного, поэтому почти везде старик управился одной метлой. Он вымел всё возле дома и вышел за калитку. Солнце только что взошло и размытым пятном висело над блеклой полосой далёкого леса.
«Неправда, не устоять тебе», – подумал старик о холоде и глубоко вдохнул морозного воздуха. И зря: в голове застучало, сделалось больно в боку, и чем-то едким отрыгнулось в рот. И снова слабость, проклятая дрожащая слабость растеклась по рукам и ногам. Захотелось пойти лечь…
Пятно солнца почти полностью растворилось в мутной мгле. Старик потоптался на месте и неловко сплюнул потянувшейся слюной. Отделавшись от слюны, он утёрся, отдышался кое-как и принялся снова махать метлой.
«Ляжешь, хуже весь расхвораешься», – думал он, заставляя себя делать одно движение метлой за другим. От своей калитки старик чистил тропку до дороги, которую звал не дорогой, а прогоном. И он решил для себя: «Что бы там ни это, а до прогона дойду». И он шёл, шаг за шагом. Когда до дороги оставалось не более шага, с ним кто-то поздоровался со спины:
– Здорово, Палыч.
Молодой и звучный голос испугал его своей неожиданностью. Старик обернулся и очень близко увидел человечьи, настоящие глаза. Он поспешно кивнул головой в ответ и пробормотал себе под нос непослушными губами:
– Здрасьте, – и невольно добавил своё обычное, – всё это.
«Как подошёл, всё это. И не слыхал ведь», – подумал старик, оправившись от испуга и уже с любопытством провожая прохожего глазами. Было в его походке что-то знакомое, и старик долго вспоминал что-то, то надвигая на глаза косматые брови, то поднимая их и потирая подбровье большим пальцем рукавицы.
«Так и не признаю ведь, что за человек. И, чай, ведь наш, чужой бы разве так назвал», – размышлял он про себя, пока прохожий совсем не скрылся из вида. Старик и забыл совсем, что хотел порадоваться, как дочистит. У него опять заныло в боку, и он просто стоял отдыхая. Избы вдали заползали по деревне на гору, к церкви. Издали они казались сгрудившимися в одну кучу. Кое-где из труб поднимались столбики дыма. Крыши были сплошь завалены снегом. Было тихо, только снег хрумкал у него под валенками, когда он переминался с ноги на ногу. Ни единого нигде движения.
Старик подвигал бровями, – лицо застыло. Напоследок бросив взгляд на солнце, которое легко терпели глаза, он побрёл обратно в избу. Там он взялся было за дела, но только и успел дать курам и собаке, и так устал, что даже печь в кухне не стал топить, а лёг, не раздеваясь, в тёплой передней и уснул.
Проснулся он к обеду. Напился горячего, жидкого чая и повеселел. День разгуливался, солнце сияло на ледяных узорах окошек и весёлыми пятнами лежало на крашеных досках пола и на половиках.
«Пойду всё же дойду», – сам себе подмигнул старик и стал собираться на станцию. Достал из шифоньера свой костюм, убранный в марлю ещё покойницей женой, вытащил из комода нарядную рубаху и разложил всё на кровати. И сам перепугался, что и на самом деле пойдёт. Перепугался и побледнел. Но всё-таки подумал себе наперекор: «А что же, и пойду, всё это», – и стал одеваться. Руки быстро вспомнили и сами делали своё дело. Рукава рубахи, повыше локтей, он перехватил резинками, надел пиджак и привычным движением похлопал по линялым орденским планкам на груди. Потом намочил одеколоном расчёску и гладко причесал свои наполовину седые, наполовину чёрные ещё волосы. И снова слёзы навернулись ему на глаза. Он вспомнил жену, которая – была жива – сама его всегда собирала в дорогу. «Словно, думаешь, и на дело», – бывало, говорила она, когда он снаряжался куда-нибудь на выход. И было тогда то же самое зеркало с разводами и пятнами, и точно так же запах нафталина перемешивался с запахом его «Шипра». Вспомнилось ему и то страшное утро, утро того самого дня, которого он всю жизнь боялся. Он проснулся тогда и сразу стал одеваться. «Пускай поспит Тамара», – подумал он и не стал, как обычно, прислушиваться к её дыханию, а вышел на кухню и прикрыл за собой дверь. За дверью ему стало ещё хуже. Он вышел во двор, поделал там что-то, пошёл в огород, сколотил развалившийся козёл, убрал колун и пилу в сараюшку и остановился, как будто к чему-то прислушиваясь. Всё было такое же, вроде, как и всегда, но вместе с тем совсем и не такое, как всегда. У него обмирало сердце в груди от предчувствия. Сам себя не помня, он вернулся в дом, разделся и долго сидел за печкой. Потом встал и пошёл в переднюю. Как сейчас стояло у него перед глазами, как он обходит печку и ему открывается проём в каморку, где стояла её кровать. Полураспущенный узел волос на подушке, пухлая голая рука и локоть с ямкой. Как только он увидел её волосы на подушке, он уже знал наверняка, что она мёртвая. «Всё уж», – сказал он себе мысленно и вышел на кухню, потом опять зашёл в переднюю и вышел во двор. Надо было дать курам. Дрожащими руками он отжал замоченный хлеб, покрошил его, собрал туда же всё остальное: варёные картошки, скорлупу, очистки всякие. Порубил всё это, но курам не дал, а пошёл звонить. Телефон был только у лесника. Он и пошёл к леснику, который и набрал ему номер. «Алё, это кто там? – сказал он в трубку. – У меня тут, это, Тамара моя померла. Мы всё время жили, вот я и… всё это. Что мне делать-то теперича?» На другом конце помолчали: «А мы-то что?» Потом ещё помолчали, спросили адрес и сказали, что приедут кто-нибудь, заберут. Лесник спросил его, как всё случилось. «Так и случилось, – старик зажмурил глаза и, как-то странно улыбнувшись, выставил вперёд лицо. – Не думавши даже. Вчерась легла, и не к чему, это. Ан, – и не встала. Вот оно ведь как, всё это».
Во всю свою жизнь он только то и делал, что им всем было от него надо. «Какая жизнь будет, такой и будем потрафлять», была у него любимая присказка. А после той ямки на локте он вдруг взбунтовался. Похоронную суету он как-то ещё пережил, а когда ему объявили, что жить он будет у младшей дочери Галины, а в Куплино приезжать можно будет на лето, он не выдержал. «Никуда не поеду, – выкрикнул он сорвавшимся голосом и стремглав пересел со стула на кровать, вцепившись руками в одеяло. – Как хотите, а не это. Того только и ждёте, когда я место опростаю».
– Ну разве можно одному, – убеждала его старшая, Полина. – Да зимой, да поблизости никого. И воды, и дрова, и дом, и курам. А огород?! Всё ведь надо. А случись, не дай бог, что.
Старик стоял на своём. И его оставили жить одного. Оставили потому главное, что Полина, издёрганная и измученная всеми этими похоронами и поминками, вся тяжесть которых, как она считала, легла на неё, в душе обиделась на отца. Это она придумала переписать дом на Галину, жившую совсем рядом с отцом, на которую так и так ложилась основная тяжесть забот по уходу за ним. А компенсировалось это тем, что она, Полина, отказывалась от своей части дома в пользу младшей сестры. «И как бы хорошо было: зимой с дочкой под присмотром, летом в своём домике. Самое главное, Галина – не против. Пока». А дед стал «за кровать хвататься».
«Пусть его делает что хочет, – решила Полина Ивановна. – Зиму перезимует – сам запросится. Совсем уже ничего не соображает». И все разъехались, оставив его одного. Особенно тяжёлыми для старика были первые дни, потому что никогда ещё такого не случалось во всей его жизни, чтобы рядом не было ни одной живой души. И день, и два, и неделю, и месяц. И ждать было некого. Первое время он каждый день ходил на кладбище, стоял и глядел издалека на неубранную могилу. А когда венки и комья песчано-рыжей земли совсем исчезли под снегом, он перестал ходить на кладбище и стал привыкать жить один. И постепенно привык. Иногда только сделается вдруг жутко, но он походит где-нибудь «на воле», либо, ещё лучше, разведёт огонь в печи, – и всё проходит. Справлялся он и с делами. Только уставаться стало всё быстрее, а хотенья становилось всё меньше и меньше. Бывало, возьмётся за что-нибудь, да и бросит. Сидит и смотрит в одну точку. А чем меньше делалось, тем больше ему мечталось. Мечтал же он всегда об одном и том же: ему хотелось всех удивить, – когда приедут, – что всё у него сделано, так что им совсем ничего и делать не придётся. А он им ещё и в дорогу (как в былые времена) соберёт и варений, и компотов, и всяких разных разносолов. Только все его мечты так и остались мечтами, наварил из первых ягод варенья, несколько банок, и всё. Лето случилось дождливое и холодное, он стал прихварывать, а потом уже и время ушло. А за месяц до годины он слёг и пару недель не вставал вовсе из-за жара и сильной слабости. Топить ему приходила Клавдюха, одинокая баба с другого края, вдовая ещё с войны, и потому каким-то непостижимым образом сразу чувствовавшая, если кому одинокому нужна была помощь. Клавдюха поила его чаем с липой, а сама сидела рядом и глядела на него своими выпуклыми, неодинаковыми глазами, покачивая головой вслед за его движениями. А старик думал: «И чего вперится? Нехорошая это мода – в рот глядеть. Глядит и глядит». Но ничего ей не говорил. Боялся, что уйдёт.
– А то может врача позвать? – предлагала Клавдюха, если старик зайдётся вдруг кашлем и не может отдышаться. И выпученные её глаза открывались ещё шире. Старик на это отрицательно мотал головой:
– Они ведь только и знают – в больницу. Сразуй – и в больницу.
– Ну, так что же? Ждать, пока помрёшь?
– Тамаре-то моей, Дмитриевне, как раз год будет, как померла, а я в больнице. Заберут. Сразуй. Знаешь ведь как.
Как всякого одинокого человека, Клавдюху неодолимо тянуло в чужие дома, а разговаривать о чужих делах было ещё соблазнительней. И она выспрашивала:
– Куда заберут, кто?
– Полина к Галине, – глазки старика округлились и повлажнели. – Заберут обязательно, вот ведь что.
– Что-то ты заговариваться стал, Палыч: «Полина к Галине», – Клавдюха поджала подбородок к шее. – А хоть бы и так. Чай, не в тюрьму берут. Дети!
– Дети, – губы у старика побледнели и затряслись. – Сказал уж, не поеду никуда. И не уговаривайте, ничего, это…
В ответ Клавдюха качала неодобрительно головой и утиралась по краям у рта своими изломанными, с шишаками на суставах, пальцами. «А ей-то какая корысть?» – подивился на неё старик. Подивился и с тех пор только о том и думал, как бы им всем показать, что он и один «не хуже ихнего» проживёт. А придумал он дойти в сельпо и на всю пенсию купить продуктов, и сказал об этом Клавдюхе, но Клавдюха не одобрила:
– Во-она, вроде голодный сидит.
– Голодный – не голодный, а гости всё же, – улыбнулся в ответ старик, по-своему зажмурив сильно глаза и задорно выставив вперёд лицо. Клавдюха только сокрушённо покачала головой, и это сильнее прочего убедило его, что идти нужно.
III
Прособиравшись, из дома он вышел, когда солнце висело уже над самым лесом. Мороз спадал, и небо очистилось от морозной дымки. Он быстро дошёл до церкви, ругаясь про себя, что «которые» и снег-то перед домом не чистят. До церкви шлось хорошо, а как спустился к речке, перешёл её по мосткам и поднялся на ту сторону, стало быстро уставаться. Он дошёл через поле до первого ивняка и совсем было задохнулся.
«Придётся обо… обождать», – думал он, унимая дух.
Кругом никого не было. День кончался быстро и тихо. Где садилось солнце, небо уже золотилось, отражаясь на луковках церкви, на которые старик поминутно оборачивался. Ему казалось, что они никак не удалялись, сколько шагов вперёд он ни делал. На Вшивой горе он снова встал, вытащил из кармана платок и утёрся. Ноги устали, полушубок давил плечи, в груди всё заходилось. Ему хотелось лечь, но кругом, сколько хватало глаз, и сесть-то было не на что. Он долго топтался на месте, двигал бровями и бормотал себе что-то под нос. Потом махнул рукой и побрёл обратно к дому, но у мостков остановился, беззвучно заплакал и снова повернул на станцию.
До магазина он добрёл уже в сумерках, не чувствуя ни ног, ни спины. А хуже того, он испугался людей в магазине. Испугался как маленький мальчик, стоял в сторонке, вдыхал кислый магазинный запах и не знал, что делать. Он и не думал, что так отвык от людей. А они, эти самые люди, со своими яркими лицами и блестящими глазами, ходили, разговаривали, смеялись и на него не обращали никакого внимания. И ни одного знакомого лица, всё – чужие.
Старик вытащил платок из кармана и всё вытирал платком глаза, рот и под носом. Потом всё же решился и подошёл к прилавку в голове очереди, и опёрся о прилавок рукой, в которой сжимал свою ветеранскую книжечку, кошелёк и скомканный платок. Молодая девушка-продавец, потряхивая совок, досыпала что-то белое в большой пакет на весах и старательно морщила лобик, взглядом не отрываясь от стрелки. «Как посмотрит,– подумал старик,– так и скажу, сразуй». Но она отпустила несколько человек, а на него ни разу не глянула. «Верно, не знает, что я, это…без очереди»,– подумал он, когда она вдруг неожиданно посмотрела на него своими большими, тоже блестящими глазами и спросила громко, как говорят с детьми:
– Вам, дедушка, что нужно?
Он хотел сказать, но в горле только захрипело, и он протянул вперёд руку вместе со всем, что в ней было. Девушка тоже было потянулась навстречу, но спохватилась и руку отняла. И снова сделав своё нетерпеливое движение головой, сказала ему сердито:
– Вы говорите, что вам. Что нужно купить?
Старик стал объяснять, на что-то показал рукой, ему что-то взвесили. Он отдал деньги. Получилось, что вместе со скомканным платком. Продавщица деньги взяла, а платок отбросила на прилавок.
Обратной дороги старик совсем и не заметил, он не переставая разговаривал с людьми из магазина: и с девчонкой-продавщицей, с краснощёким мужиком из очереди в туго натянутой ушанке, и с женщиной с бесцветными добрыми глазами, с которой он несколько раз встретился взглядом. К дому он подходил уже в кромешной темноте. Ещё издали в своих окнах он увидел свет, но даже обрадоваться сил у него уже не было. Он не чуял ни рук, ни ног под собой. Когда он отлепил дверь в избу, все на него обернулись и обрадовано, как ему показалось, зашумели. Первой подошла к нему младшая Галина. Старик показал ей на авоську:
– А я тут, это…
– Да знаем, знаем, – ответила Галина. – Тётю Клавдию встретили, порассказала уж. Ты, па, без ума совсем, болел-болел и, тоже, додумался. Чего ради? И не дал знать ничего, что болеешь…
Старик не отвечал. Он разделся и с особенным выражением глаз, какое бывает только у старых людей, целующих своих взрослых детей, расцеловал каждого. И глазки его совсем покраснели. Плита на кухне была уже затоплена, на ней что-то жарилось, шипело и распространяло плотный запах готовки. Однако ужинать старик с гостями не стал, разобрался и лёг.
IV
Когда он утром проснулся, в избе пахло мокрой пылью и мылом. Кругом было всё переставлено, передвинуто и убрано так, что не сразу сообразишь, где ты. «Придумали ведь ещё убираться», – подумал старик и закрыл глаза, потому что кто-то как раз открыл в переднюю дверь. Не открывая глаз он слушал. Слушал, как шлёпалась об пол мокрая тряпка и ползала по полу, слушал звуки отжимаемой воды, стук переставляемых предметов и звук голосов, которые нет-нет да и сбивались на шёпот, чтобы не разбудить его. По звукам старик пытался определить, кто что делал, а если не мог, открывал один глаз и подглядывал. Всем по-хозяйски распоряжалась Полина, а Галя возила тряпкой у самой кровати, распространяя сильный запах мокрого мыла. В какой-то момент она забросила наверх подзор и нечаянно дотронулась до старика через одеяло. При этом прикосновении какая-то неизъяснимая нега разлилась по всему его телу, и ему наполовину стало сниться, наполовину вспоминаться, как его моет мать, и как ему хорошо в корыте …
Запахом мыльной воды пахнет почему-то серый, как порох, песок, который он сыплет себе на ногу, у пальцев особенно сильно покрытую грязными разводами. Песок щекочет ногу, тонкой струйкой заполняя пустоты между пальцами. Это занятие так его занимает, что он никак не может остановиться… А мать отжимает тряпку в ведро, движением головы откидывает свои густые волосы и кричит его. Она кричит его и раз, и другой, и третий, и голос её становится сердитым, а он всё никак не может остановиться и как завороженный сыпет песок себе на ногу и сыпет. Только когда голос её становится уже нестерпимо злым, он с силой толкает калитку и бежит в огород. Он кричит матери, видя её решительный взгляд, чтобы «ещё ну хоть минуточку», и по своему крику он чувствует, как он прав, а она не права, и чуть не плачет, что она этого не понимает. Он чуть не задыхается от возмущения, а мать подхватывает его на лету, стаскивает трусы, и в мгновение ока он оказывается в корыте. И он уже не злится совсем, ему хочется хлопать ладошками по гладкой воде, но не успевает он и дух перевести, как материнская рука, плеснув воды на голову, намыливает волосы и трёт, и скребёт, и больно задевает за уши. Глаза сами зажмуриваются, и он уже не видит ни серого с коричневыми пятнами корыта, ни прозрачной воды в корыте, ни деревянной лавки, на которой корыто стоит.
– «Ай, в глаза ведь пря-я-ам», – что есть силы кричит он матери, хотя ничего ещё в глаза не попало, а она, захватив колодезной воды из ведра, обдаёт ему лицо, и от холода и неожиданности у него захватывает дух. Он отдувается и отплёвывает воду, а мать говорит не своим почему-то голосом: «У него бельё потом сменим, как встанет. Не будем трогать». А сама трогает, закутывает и трёт его тряпкой. И в этой тряпке сажает его на лавку и отворачивается выплеснуть из корыта воду. Вода взблёскивает в воздухе и хлопается на картошку, прибивая ботву к земле. Ботва и травинки выпрямляются, покачиваясь, и блестят на солнце. А его, розовый теперь, палец на ноге тоже блестит и оставляет на лавке тёмный след мокрого дерева. Он рассматривает глубокие борозды, зацепы и сучки на лавке и сквозь них видит морщинистое лицо матери, которая смотрит сердито, а говорит ласково. Мать одевает его на вечер. В одежде тепло, чисто и покойно, и сразу кругом делается вечер. Все звуки как будто тонут в сухом, пахнущем тёплой травой воздухе. Мать даёт ему ломоть чёрного хлеба, политый постным маслом и посыпанный крупной солью. Он берёт хлеб, подставив обе свои ладони, но мать не даёт ему взять хлеб, а берёт его нос вместе со своим подолом, сдавливает его и тискает. От подола пахнет тряпкой, которой вытирали со стола. И он не столько сморкается, сколько выдувает из себя этот противный запах, пока его не отпускают на улицу. Он идёт вдоль нагретых брёвен избы, пережёвывая пахнущий семечками хлеб и трогает пальцем сухие трещины на брёвнах сруба. Куры бросают свои укромные местечки под кустами, отряхивая с перьев осыпающуюся с них серую пыль и неторопливо бродят кругом, изредка тыкая клювом в траву или чиркая им по земле… И он понимает вдруг, что ничего этого нет, не было и не будет никогда, и открывает глаза. Рядом никого не было, кроме Полины, которая раскладывала по местам постиранные скатёрки. И старик даже испугался, как она похожа была на жену, и отчего-то подумал: «А кур тех уж давным-давно всех съели».
V
Он так бы и лежал весь день, но его подняли на кладбище. Пока шли по деревне, людей никого не встретили, только что кое-где попахивало печным дымком. Перед горой, как подниматься к церкви, старик остановился отдышаться. Он достал свой платок, утёрся им и махнул платком в сторону церкви:
– А сегодня, верно, праздник какой ихний. Службу, видать, служат.
Галина на это перекрестилась мелким крестом, а Полина сделала своё обыкновенное движение губами:
– Служить-то служат, да для кого?
– Это да, – согласился Николай Николаевич, муж Галины, и добавил как будто даже с удовольствием, – разорили деревню. На корню разорили.
Ничего не говорил только муж Полины, тучный Иван Сергеич. Он задохнулся и громко, всем нутром дышал, тщетно пытаясь унять дыхание.
– Мама, мама! Зайдём! Зайдём! Мама, мы зайдём? – наперебой затараторили близняшки Оля и Юля, внучки Николай Николаича и Галины. Ещё вечером они слышали разговор матери с бабушкой, заходить в церковь или нет. Они выспрашивали, что это такое «эта церковь», и им рассказали про неё такими новыми и непонятными словами и названиями, что им не терпелось увидеть всё своими глазами.
– Да угомонитесь вы, – урезонила их тут же мать (дочь Галины и Николай Николаича), Ирина. – Как взрослые решат, так и будет. Все пойдут – и вы пойдёте.
Близняшки заговорщически переглянулись и замолчали.
Спустившись к мосткам, неожиданно встретили Сашу, сына Полины и Ивана Сергеича. Саша был не один, перед ним, осторожно ступая по мёрзлым ступенькам, шла по-городскому одетая женщина. Старик внука не узнал и посторонился, давая им дорогу и очень удивился, когда они оба остановились перед ним и стали смотреть на него и улыбаться.
– Здравствуй, де, – сказал Саша, покраснев. – А я не один в этот раз. Это вот Вера.
Спохватившись, старик потянулся к ним обоим и неловко чмокнул внука в щёку, а молодую женщину не решился. Она наклонила голову и протянула ему свою узкую ладошку в лайковой перчатке:
– Вера.
– Вот и хорошо, – сказал старик нерешительно, – а то всё это.
Все на это заулыбались, только близняшки смотрели на незнакомку открыв рот. Саша представил свою спутницу родственникам, но родителям представлять не стал, из чего Ирина заключила, что они уже знакомы, и, значит, всё это «серьёзно». А глазами она смеялась над братом, который объявлял всегда себя заядлым холостяком, и Саша на это ещё сильнее покраснел.
Когда поднялись к церкви, остановились. Было тихо кругом. Только Иван Сергеич громко, дышал всем нутром.
– Забрался всё же, – улыбнулся он на обращённые к нему взгляды и закашлялся своим мокрым кашлем, сотрясающим всё его большое тело.
Вера разглядывала церковь, задрав голову и придерживая рукой шапочку. Церковь была белёная с облезлыми стенами. Над самым её входом была выложена старинными золотыми буквами надпись. Вера только что попыталась её разобрать, как Саша стал ей шептать в самое ухо:
– Маленький был, никак не мог прочитать, что там написано. А потом оно само как-то прочиталось: «Вера без дел мертва есть». Видишь, вон там буквы «т» нет? Отвалилась. Видишь?.. Ты не бойся, «Вера» – это не про тебя.
Пошутил он неловко и понял это, и снова покраснел, но Вера понимала его состояние, понимала, что это из-за неё, и глаза её понимающе улыбнулись. Когда Иван Сергеич отдышался, посовещались и решили: если уж идти, то идти всем, и стали подниматься по ступеням. Со снежного яркого света вошли в темноту здания. Длинный пустой коридор вёл к тяжёлой двери, за толстыми стёклами которой мерцали огоньки. Слева в стене была небольшая ниша, и там стояла скамейка. Теперь она была пустая, а тогда на ней стоял гроб с бабушкой. И Саша невольно вспомнил и бумажные цветы, и торчащий из них углом белый платок над невидимым лбом, и потемневший чужой нос. И ему стало не по себе, как не по себе было и тогда, когда она там стояла.
Саша потянул на себя огромную дверь, и она открылась со звуком собственной тяжести. За дверью стоял сладковатый церковный запах. Народу почти никого не было, у входа на лавках было несколько тёмных старушек. Как показалось Вере, все они посмотрели на неё из-под своих чёрных платков. А та, которая не посмотрела, что-то шептала себе под нос, часто-часто что-то пережёвывая своими старческими пустыми щеками. Своей сухой рукой она доставала это «что-то» то ли из мешка, то ли из сумки, валявшейся у её ног, и таким же быстрым движением, каким крестилась, отправляла себе это в рот.
Оля и Юля совершенно одинаково вытаращили глаза и, озираясь по сторонам, жались к матери. Саше было забавно наблюдать за ними. Было уморительно, когда их напугал неестественно высокий голос, зазвучавший вдруг где-то справа, за расписными столбами. Потом ещё и хор запел, и они обхватили мать руками с разных сторон. Саша хотел показать на них Вере, но та рассматривала что-то вверху, под сводами, и он отыскал глазами отца. Иван Сергеич покупал возле деревянного прилавка свечки, целую горсть. И делал, видимо, что-то не то, потому что сзади за рукав его дёргала мать, махала на него рукой и ругала его одними губами, без звуков. Благообразная женщина в чистом платочке взяла у отца деньги и подала ему чёрную книжку, отерев её предварительно рукой, как если бы обложка у книги была мокрая. Иван Сергеич потряс книгой в воздухе.
– Библия это, – отвечал он матери во весь голос. – Раньше в каждой приличной семье была. Хочешь сказать, я себе на Библию не заработал?!
И он закашлялся на всю церковь, а Полина Ивановна махнула на него рукой и отошла к Саше.
– Деньжищи-то какие отвалил, – сказала она Вере шёпотом. – Чёрт. Как есть чёрт.
Вера не отвечала, но Саша успел заметить её глаза, весело блеснувшие в тени пушистых ресниц.
Когда они поставили свечки и обратно вышли на свет, светом так резануло по глазам, что они невольно сощуривались в щёлочки. И, совершенно неожиданно для себя, Саша испытал странный внутренний толчок и за ним очень сильное и совершенно дикое чувство, как будто всё внутри ахнуло и обрушилось куда-то. Это чувство было настолько странным, что он невольно огляделся кругом. Всё везде было как всегда, всё было таким, каким и должно было быть. И вместе с тем во всём этом обычном было что-то ужасное. Ужасным было то, что всё именно так, а не как-нибудь иначе. Сама эта вечная и ничем непреодолимая обычность и была ужасна. Он почувствовал, что то положение, в котором он находится, самое ужасное положение, в какое только можно попасть. И выхода никакого из этого положения нет и не может быть. «Нелепость какая. Всё, что знаю, я знаю в этой жизни, об этой жизни, для этой жизни. И всего этого не будет. Меня не будет, и всего этого не будет. А что же будет?» На его счастье, странное чувство, которое он испытал, насколько было сильным, настолько же быстро и прошло. Но тяжёлый осадок оставался, и он подумал, что это на него церковь так подействовала. А может быть, это было оттого, что похороны вспомнились. «И этот нос ещё». Было тоскливо. Тоскливо, потому что перед ним был опять тот же снег, тот же серый забор из ломаных горбылей, мимо которого они шли, еловые иголки и мусор от шишек под ногами, какие-то ветки и ягоды рябины в снегу. И зачем-то среди всего этого – он. Один. И смерть. Которая и для него тоже. «И торчащий нос». Саша посмотрел на Веру, и она уже не казалась ему такой безупречно красивой, как ещё несколько минут тому назад. И её шарф с бумбончиками показался ему каким-то дурацким. Он не верил себе и жадно вдыхал морозный воздух. «Что это такое? Что же это?» Определённо он кого-то за что-то ненавидел, ни с того ни с сего… Но, никогда и ни за что нельзя было поддаться этому наваждению. «Это как дурнота: что-то вроде сердцебиения или головокружения».
Они уже вошли в кладбищенские ворота и стали пробираться через запутанный лабиринт оград к бабушкиной могиле. «Ведь не случилось же ничего. Ровным счётом – ничего. Как с утра всё было, так и есть. Куда меня несёт?» Но его действительно несло, Вера представилась ему вдруг так, как ему могли представляться другие женщины, во всём своём неприкрытом, животном виде. Это было нормально по отношению к другим, но это было невозможно по отношению к ней. Он наблюдал за ней сзади. Наблюдал, как она избирательно вышагивала по снегу своими высокими каблуками. Нужно было прикладывать усилие, чтобы не дать волю приходившим в голову в разным грязным представлениям. Его передёрнуло. «Ну, оглянись же, посмотри на меня», – молил он её мысленно, стараясь представить себе её светящиеся под пушистыми ресницами глаза, убеждая себя, что она не такая, что он её по-настоящему любит, но она не оборачивалась. Изящно изгибаясь всем своим стройным станом, она вместе со всеми настоятельно пробиралась вперёд. Её движения казались ему неестественными и деланными. Наваждение продолжалось.
– Вот они, могилки-то, —проговорил вдруг над самым ухом отец, изменившимся от переполнявших его чувств голосом. – И мои все тут. Все, Санька, тут. Куда от них!
Саша сначала даже не понял, о чём это он, но от тона, с которым это было произнесено, его покоробило.
– Ну, здравствуй, мамуля, – Полина Ивановна коснулась рукой снега и поцеловала крест на могиле. – Вот уж и годик ты тут. Пролежала… Одна…
Слёзы потекли у неё по щекам. Услыхав её слова, старик как-то вдруг решительно и безнадёжно махнул рукой, повернулся и пошёл обратно. Остальные молчали. Полина Ивановна перекрестилась, положила перед крестом яблоко и конфет, рассыпала по снегу зерно. Какое-то время постояли неподвижно и в полном молчании, а потом пошли догонять деда. Дорогой встретили Клавдюху. Она с достоинством поздоровалась и сделала вид, что идёт по своим делам. Но когда её позвали помянуть Тамару Дмитриевну, она обрадовалась и затараторила:
– А я и гляжу, словно в церкву пошли. Собрались-коли, значит. Хорошо! А я и не придумаю: позовут – не позовут, обедать – не обедать. Хорошо, не стала, а то бы теперича куда. Тоже ведь думала дойти до могилки-то, да не пришлося, прости господи. Ноги-то, проклятые, всё больше не ходют.
VI
Стол накрыли в передней. Когда все наконец расселись, Иван Сергеич поднялся из-за стола, и жестикулируя перед собой рюмкой, сказал несколько слов о покойной тёще. Клавдюха всё время поддакивала ему головой, а в конце прослезилась и утёрлась концами своего платка. Выпили за помин души не чокаясь и закусили. Потом ещё выпили, ещё закусили и понемногу разговорились. Один старик не принимал в разговоре никакого участия. Он по-старушечьи часто жевал и каждый раз, перед тем как отправить себе что-то в рот, сильно жмурил глаза и супил брови.
В центре разговора оставался Иван Сергеич. Всю жизнь он считал себя самым из всей родни практичным человеком, а теперь, когда всё, как он выражался, перевернулось «с ног на голову», он чувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Ему хотелось побольше узнать, что другие обо всём этом думают. А ещё больше ему просто хотелось выговориться.
– Николаич, а вот скажи-ка ты мне, что ты об этом думаешь? – говорил Иван Сергеич, своей вилкой стараясь захватить солёный грибок вместе с колечком лука.
– О чём, Сергеич, об этом?
– А вот хотя бы, что это за цены за такие? Это ж ни в какие ворота.
– Цены, это да! – согласился Николай Николаич и засмеялся. – Цены-то отпустили, а зарплаты – не догадались.
– А тебе всё хихоньки да хаханьки, – разочарованно поморщился Иван Сергеич.
– Это почему это? – обиделся Николай Николаич. – Я тоже полгода зарплаты не видал.
–Тоже, – передразнил его Иван Сергеич. – А чего же радуешься?
– А чего, плакать что ли?
– Это как карта ляжет, а то и не только что заплачешь.
– Это уж да, – согласился Николай Николаич, разливая по рюмкам водку с особенно серьёзным выражением лица, какое бывает только у пьющих людей. – Ну, подняли. Земля, как говорится, пухом. Не чокаемся.
Иван Сергеич выпил с удовольствием, а Николай Николаичу не пошло: он весь сморщился, покраснел и надулся, судорожными движениями удерживая благоприобретённое внутри себя.
– А вот скажите-ка мне на милость, – обратился Иван Сергеич ко всем за столом, видя, что Николай Николаичу теперь не до него, – кто это всё устроил? На полях травы по пояс, так дуром и пропадает, колхозы развалили, в деревнях по две беззубых бабки, заводы стоят, а они нам эти доллары ихние. Что это за такое?.. Что, своих денег нет?!
– Успокойся ты, – не вытерпела Полина Ивановна, сердито махнув на мужа ладошкой. – Разошёлся, как не знаю кто. Кончай давай, не на митинге. Знай себе ешь, пей да поминай.
– Да я-то что? я – ради бога. Мне самому ничего не надо, чего мне тут осталось. Я вот о них, – и Иван Сергеич кивнул на Олю с Юлей, которые были целиком поглощены вишнёвым компотом, а ещё больше – сами собой.
– Помолчи, говорю.
Жене было не до него, она то и дело бегала на кухню принести то того, то другого. Галина Ивановна смотрела за двойняшками. Саша был занят Верой. Николай Николаич перемигивался с дочерью, которая грозила ему пальцем, чтоб не пил больше. И Ивану Сергеичу стало скучно. Он вздохнул и принялся за гречневую кашу с котлетой. Однако после очередной рюмки всё ж не утерпел:
– Не-ка, что ни говори, раньше жизнь лучше была. Раньше если работать – работали, а гулять – так гуляли. С утра до вечера в колхозе, а потом как пойдём (пацаны) по деревням, да с гармошкой. И так до зари, а там – опять на работу. Когда спали, и не знаю. А теперь что? И не видать никого, как повымерли… Правильно я говорю, Иван Павлович?
– Да, раньше это было да! всё это, – спохватился старик, зажмурился, и на лице его появилась самодовольная улыбка. – Годы уходят, видишь что.
Все ждали, что он ещё что-то скажет, но старик ничего больше не сказал. Улыбка сошла у него с лица, и глаза остановились в одной точке.
– Раньше страх был в людях, вот что, – вставила Клавдюха и сердито прижала подбородком узел платка. – С оглядкой всё же жили. А теперь чего делается: живут невенчанные. Хочу – живу, хочу – брошу. Озорники какие-то.
Эту тему женщины поддержали и довольно долго проговорили о современных нравах. Правда, говорить каждая норовила о своём. Однако во мнении о покойной Тамаре Дмитриевне все сходились: упрекнуть её было не в чем. Полина Ивановна даже расчувствовалась и готова была уже всплакнуть, когда заметила состояние мужа. Иван Сергеевич всем своим грузным телом осел на стуле, сопел и употреблял все силы на то, чтобы не заснуть. Седая прядь волос, обычно гладко зачёсанных назад, свешивалась ему на лицо, а осоловевшие глаза никак не хотели открываться выше половины. Полина Ивановна тут же спросила, кому добавки, и говорливо огорчилась, что все отказались. Николай Николаич засуетился было «по последней», однако водку Полина Ивановна быстро прибрала.
– Ну, всё, пора бы уж и ко сну разбираться, – объявила вскорости Полина Ивановна решительным голосом, и женщины принялись убирать со стола. И Вера – вместе с ними. Посреди начавшегося движения один Саша не находил себе места. Он очень многого ожидал от этой поездки. думал, что всё у них с Верой решится именно здесь, в Куплино, но всё как-то незаметно проходило и уже сворачивалось, а ничего не происходило. Хуже того, и не собиралось происходить. Этого нельзя было так оставить, и он чуть ли не насильно, невзирая на недоумённый вопрос в её глазах, потащил Веру на улицу.
VII
Снаружи было по-деревенски темно. Если бы не снег, – хоть глаз выколи. Небо у них над головой было просто какое-то необъятное и нереально близкое, усыпанное невероятным количеством мерцающих звёзд. «Звёздная феерия». Саша сказал об этом Вере, и та с ним несмело и как-то чересчур тихо согласилась. Не видя дороги, далеко отойти от дома им не удалось. Скоро они совсем сбились и увязли в снегу чуть не по колено. Какое-то время они стояли молча, чувствуя друг друга рядом и не зная, что с этим делать. Надо было что-то говорить, но в голову лезло что-то несуразное, и Саша коснулся её руки и нашёл её пальцы. Через тонкие перчатки он почувствовал косточки её пальцев и мягкое на них. И случилось ужасное. Для него ужасное. Он осознал вдруг, что совершенно отрешён от происходящего, что он как-то отдалённо и как будто со стороны наблюдает за собой и за ней, стоящими чёрт знает где и непонятно для чего, ещё и думает об этом. И это-то и было ужасно. Его охватывало сомнение. В голове молнией промелькнуло, а что если это – опять ненастоящее?
«Да нет, не может быть, я же знаю. Я знаю. Этого быть не может: я без неё… Главное, нельзя об этом думать. Сейчас вообще не надо думать… И водку не надо было пить». Но сколько он ни уговаривал себя не думать, – думать о том, чтобы не думать, ещё можно было, а совсем не думать, было нельзя. И водка отдавалась жаром в лице, в морозном воздухе он сам чувствовал своё нетрезвое дыхание. А мозг лихорадочно искал выхода: можно было упасть в снег, её толкнуть, поваляться в снегу и обратить всё в смех. Но Саша знал, что ни за что этого не сделает. «Я нерешительный идиот. Если ничего теперь не скажу, она уважать меня перестанет». Между тем глаза уже привыкли к темноте, снег был заметно светлее всего остального тёмного. Приблизившись к её лицу так, что сделалось ощутимым её тёплое дыхание, Саша хотел заглянуть ей в глаза. Бледные и неясные черты её лица он легко разобрал, но глаз под ресницами было не видно. Ничем не выдавалось и их выражение. «Что она, интересно, сейчас чувствует?» Определённо наступал тот момент, когда нужно было на что-то решаться, он сам её сюда вывел. Сейчас он, как в кино, ей скажет: «Я тебя люблю. Выходи за меня замуж». От интонации, с которой эти слова прозвучали в его воображении, его самого покоробило. Он представил себе, каково ей будет это услышать. А хуже того, что на эти слова можно было ответить? Но она же вот она: она его. «Но как же всё нелепо». И ему стало тоскливо. Опять изнутри полезла та самая тоска, от которой он, казалось, уже избавился. Тоска о том, что ничего не будет, и быть не может, и рассчитывать не на что. «Неужели она не понимает?»
Он обхватил её сзади руками. Она сопротивлялась и не сопротивлялась. Он стал валить её на себя, она попыталась вернуть центр тяжести в прежнее положение, он упорствовал. Бесцельная эта возня требовала какого-то завершения. Он опрокинул её себе на левую руку и склонился над ней. Губы её оказались где-то совсем рядом. Но едва они соприкоснулись щеками, она лицом зарылась куда-то ему в плечо, и он губами уткнулся в холодную шерсть её шапочки. Это её движение нарушило их равновесие, он оступился и чуть её не уронил. Он принуждён был опуститься на колено, что позволило ей высвободиться. Когда он поднялся, она стояла к нему лицом. Он сделал к ней шаг, она прижалась к нему, положив голову ему на плечо. Они постояли какое-то время молча. Он чувствовал лишь биение сердца: толи её, толи своего.
– А в какой стороне кладбище? – отстранилась и спросила вдруг Вера. Саша растерянно покрутил головой и показал рукой в темноту. И темнота в том направлении представилась ему неожиданно зловещей. И даже не сама темнота, а то пространство, которое объединяло их и с тем лесом, где-то там, и с той самой могилой, где они были днём. В голове опять всё смешалось. Ему опять стало казаться, что он чего-то не сделал и уже не сделает никогда. Молчание становилось тягостным.
– Знаешь, я тебе всё-таки хотел сказать… – начал было он, но Вера прикрыла ему рот кончиками пальцев в перчатке:
– Не надо ничего говорить, – и он в темноте впервые разглядел её глаза, или ему так просто показалось. – Давай просто запомним эту ночь.
– Ну, давай.
Это «давай» окончательно его парализовало: он больше уже не предпринимал никаких ни к чему попыток. Он просто стоял, пока Вера даже и не сказала, а как-то вместе с теплом дыхания выдохнула ему прямо в губы:
– Пойдём домой, у меня уже ноги замёрзли.
И они пошли в дом.
Полина Ивановна была на кухне одна, когда они вошли. Она пытливо на них глянула, но ничего не сказала. Вере постелили с женщинами в передней, а Сашу отправили на печку. На печке было жарко и сильно пахло пересушенной кирпичной пылью. Это был почти забытый, откуда-то из самого далёкого детства, запах. Саша тут же уснул, но посреди ночи проснулся, весь в поту и с пересохшим горлом. В темноте явственно выстукивали ходики. Он повертелся, заснуть не получалось. В привычном месте он нащупал мешочек с сушёными яблоками, расслюнявил во рту и разжевал несколько долек. А когда стал забываться, опять ему явился бабушкин нос, представились глазки деда, его частые жевательные движения, захмелевший на стуле отец, вспомнился изящный гибкий стан, постаревшие глаза сестры, и опять бабушка, но уже живая. Бабушкины глаза глядят на него поверх очков. Он оправдывается, доказывает, что он прав, а бабушка всё равно его ругает:
– «Вот так так. Вот не будешь людей слушать, неслухом и останешься. А неслуху непутёвому какая дорога? Никуда».
– «Больно надо».
– «Вот-вот. Так и всё. Вот зашлют куда-нибудь в пердячью сторону, будешь потом».
А он смеётся себе:
– «Куда зашлют?»
– «Узнаешь тогда куда. Далёко куды-нито».
– «Ну и что?»
– «Плохо, как что. Ни себе, ни людям выйдет. Так дуром и сгинешь».
На эти слова он почему-то обижается.
– «А тебе-то что, ты всё равно не увидишь! Ты старая. Ты умрешь, и тебя закопают», – почти выкрикивает он со злобой.
– «И-и-эх, бесстыжий. Будешь так говорить, накажет тебя господь, не дай господи. В ад тебя как раз и поместят-коли. Посмотришь тогда».
– «В какой ад?»
– «В какой, в обыкновенный. Будут тебя огнём жечь неугасимым, и не убежишь никуда и не спрячешься. А и капельки воды в раскалённое нутро не добудешь. И смерти захочешь – не умрёшь. Потому как муки там вечные. Вот какой. И змей поганый будет в тебе ползать. В рот залезет, через всё нутро, а через нос и вылезет, али ещё как. Накличешь, смотри, так-то если».
Бабушка говорит это как заученное, а он совершенно сбит с толку представившейся ему картиной.
– «Да? а я рот сожму вот так, и не открою», – говорит он ей отчего-то шёпотом.
– «А он тебя вот так», – и бабушка больно щиплет за щёку.
– «Ай, – кричит он от неожиданности. – Больно же, ба. Ты что!»
– «А говоришь, не открою. Вон-а, как раззявил. А ему того и надо. Ширк сразуй – и туда».
Бабушкины глаза смеялись, а ему больно и обидно до слёз.
– «Ну ещё, ба, – умоляет он её. – Ну, пожалуйста. Давай ещё раз. Я не открою больше. Правда, правда. Ну, давай!»
Но опять больно, больно так, что не утерпеть, и опять рот открывается сам собой. И поделать с этим ничего нельзя…
VIII
Наутро собирались уезжать. В своих мыслях все уже были не здесь, а дома. Каждый у себя. И каждый был озабочен своим. Один Николай Николаич был весел, говорлив и не обращал, казалось, никакого внимания ни на всеобщую озабоченность, ни на женские хлопоты. Для женщин сборы в дорогу это всегда что-то особенное. Чтобы не мешаться, Саша решил зайти напоследок к деду, который ещё не вставал. Накануне, за суетой, он так и не поговорил с ним, как это обычно случалось. Саша переглянулся с Верой и направился в дедову каморку, но Вера тут же подхватилась и пошла вслед за ним, оставив на столе свой чай и булочку. Одной, ей было всё ещё не по себе среди всех этих малознакомых людей.
Дед, казалось, дремал, заложив руки за голову, но как только к нему вошли, сразу же открыл глаза. Глаза были не заспанные.
– Санька, – назвал он внука, словно удивившись, что это действительно он.
– Ну, как, де, дела? – не зная с чего начать, спросил Саша.
– Как дела? – переспросил старик у внука, а затем спросил у самого себя:
– Как дела? А что им сделается. Они как были, дела-то, так и они есть.
Саша хорошо знал эту его манеру не сразу поддерживать разговор, но по всем признакам было видно, что разговор будет. Вера присела на стул в ногах стариковской кровати, сложила на коленях руки и заговорщически глянула на Сашу, который грел о печку руки и ждал, не скажет ли дед чего сам.
– А мы, вот… пожениться решили, – сказал в конце концов Саша и почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Боковым зрением он заметил, как вскинулись её ресницы.
– Чего? – не понял старик.
– Да нет, ничего. Я так. Ты, самое главное, поправляйся. Не болей. Теперь это самое главное, де. Было бы здоровье.
– Какое там, – отмахнулся старик, обрадованный, что понял наконец сказанное. – Какое там здоровье, Санька. Помирать пора – годы наши такие. Ведь ровесники-то мои уж примерли все. Никого ведь нет, ни-ко-го. Как и не было.
– Ну, разве можно так себя настраивать, – несмело вмешалась Вера. – Вы не должны так думать. Нужно думать о хорошем. Вы же сами себе вредите.
– Чего? – опять не понял старик.
Вера посмотрела вопросительно на Сашу, а тот – на неё: а чего ты, мол, хотела.
– Это уж да уж, – наконец нашёлся сам старик. – Это обязательно даже.
Он помолчал какое-то время, разглядывая что-то на потолке, и вдруг посмотрел Саше прямо в глаза, и посмотрел так, что Саша этого взгляда не выдержал.
– Ты, Санька, не поверишь, – сказал он почти шёпотом, но в голосе его явственно чувствовалась слеза. – Я тут было захворал совсем. Так всё болело кругом, не знаешь куда деваться. Ведь каждая косточка, каждая! Всё кругом. И днём и ночью, и днём и ночью.
Старик поднёс к глазам руку и, страдальчески нахмурив лоб, стал разглядывать кисть руки, сгибая и медленно разгибая пальцы. Впечатление было такое, что рука и сейчас не давала ему покоя.
– Не поверишь, – опять нашёл он глаза внука, – руки хотел на себя наложить, всё это. Никакого не было терпенья.
Он зажмурился и завыл вдруг, и из его зажмуренных глаз потекли слёзы:
– И за что мне это, такое? За что?
Саша никак этого не ожидал и совсем растерялся, а Вера опустила глаза и как-то вся сникла.
– Нет, Тамара померла замечательно, – завывая почти по-женски, продолжал старик. – Просто замечательно. Легла и не встала.
И он ещё раз повторил это слово, в который вкладывал какой-то свой особый смысл:
– Просто за-ме-чательно.
– И сейчас болит? – спросил Саша.
– Сейчас?.. Сейчас словно ничего, – отвечал старик, и лицо его сразу прояснилось и сделалось безразличным и даже равнодушным, как будто ничего и не было.
– Надо, де, терпеть, – сказал Саша то, что сходу пришло ему в голову. – Вспомни, как на войне-то приходилось, сам же рассказывал.
Саша имел в виду рассказы деда о его военных буднях. Рассказы, которые в своё время довольно часто от него слышал, как порой в окопе засыпал под дождём, а просыпался с сапогом, вмороженным в грязь; как контуженный, с осколком в бедре провалялся в воронке всю ночь, пока его наутро не подобрали свои; как удаляли осколок без обезболивания, под водку; как после контузии трескались и выпадали зубы.
– И ведь терпели же, и сейчас надо терпеть, – сказал Саша вслух, а про себя подумал: «Наверно, мать была права, надо забрать его к кому-нибудь. Так же тоже нельзя».
Старик упорно разглядывал что-то на потолке. Губы его то ли дрожали, то ли что-то беззвучно бормотали. Установившееся молчание с каждой минутой становилось всё тягостней.
– А вы всю войну отвоевали? – неестественным каким-то голосом прервала его Вера и своим вопросом вывела Сашу из оцепенения.
– Всю, чай, – ответил старик с сомнением в голосе.
– И не страшно было?
– Да по всякому, чай, было.
– Вот видите, какой вы счастливый: целиком всю войну – и не убило.
Старик повернул голову, посмотрел на Веру и ничего не сказал, но в глазах его что-то шевельнулось. Вера хотела ещё что-то сказать, но Саша показал ей, что не надо. Он заметил, что дед слабеет прямо на глазах. Цвет лица у него становился землистым. Глаза проваливались. И Саша поймал себя на мысли, что запоминает черты его лица, как будто прощается. Он чертыхнулся про себя, чтоб не накаркать…
Проститься с дедом Саша думал в избе, но дед поднялся и пошёл провожать, довёл их до поворота на станцию и долго смотрел им вслед, пока гости не скрылись из виду.
IX
Старик вернулся в дом. Дела все были переделаны, заняться было нечем. И опять никого кругом: словно почудилось, что у него кто-то был. Он прислонился спиной к печке, стоял и грел поясницу. В его памяти высвобождалось то, что хранилось в самой её потаённой глубине и всегда было под запретом. «Вспомни, как приходилось на войне», – звучали в его воображении недавно произнесённые внуком слова. И тут же звучало внуком же сказанное, только совсем ещё детским голосом: «Деда, а ты по-настоящему немцев убивал?»
– А как же, чай. Чай, ведь война, а не это, всё это, – отвечал ему старик вслух, вовсе этого не замечая. Сказал и прищурился, точно разглядывал что-то перед собой. Ему как воочию представился тот самый немец, из-за которого он чуть не попал под расстрел. Он видел его веснушки, щетину над губой, а нижняя губа была с трещинкой. С двумя, рядом: одна была маленькая, другая – побольше. Та, что больше, до конца не затянулась и ещё мокла. «Но как же я это всё разглядел? – поразился старик. – Было же темно». Так на самом деле и было: им необходимо было взять «языка», и вряд ли бы они подобрались к ним при дневном свете. Однако он видел даже строчку на его пилотке и засаленное место на изгибе. Немцы разговаривали, а «его» конопатый немец курил цигарку: как потянет, так засветиться. С каждой затяжкой красный огонёк разгорался в темноте. «На свету было б не видать». Нечистые пальцы с заусенцами раз за разом прилаживали к губам цигарку с той стороны, где не было трещин. Глаз его «старик» не видел или не помнил, а вот ресницы у него были белые, какие бывают у рыжих. Из-под воротника гимнастёрки виднелся высокий вязаный ворот свитера, который двигался вместе с кадыком. «Его» немец тоже что-то говорил, и хотя слова он произносил непонятные, но интонации и мимика у него были настолько по-человечески обычными, что в это как-то даже не верилось…
Близко всё так, что дышать было нельзя, а из-за бруствера было не видно, как он сидел, как у него располагались ноги. «И как с оружием, тоже было не видать». На всё про всё будет доля секунды, чтобы в броске всё это оценить. А старшина ещё раз жестом показал, что ему – «конопатый», и не убивать, а Ковалю – тот, что сидел к ним спиной, уничтожить и ему на подмогу, если что. Когда страховал Коваль, было надёжнее всего… А цигарка всё загоралась и загоралась, немецкая речь звучала и звучала. Время тянулось неимоверно долго. Но вот пальцы старшины сложились в сигнал приготовиться. «Старик» совсем задержал дыхание и почувствовал, как у него напрягся каждый мускул, как всё его тело будто сжалось и уменьшилось в размерах. И ему вдруг стало просторно внутри обмундирования, внутри своего собственного тела, ему стало просторно внутри ночной темноты. Всё эти покровы воспринимались уже как что-то внешнее и ненужное. Он был весь, как оголённый нервный узел. Это было ощущение преимущества нападающего… И затем – бросок…
«Его» немец сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, одну ногу вытянув, а другую поджав и согнув в колене. Это была его роковая ошибка, он сам лишил себя точки опоры. Но и реакция его была совсем не такая, какую ожидал «старик». Втянув в плечи голову, «конопатый» съехал по земляной стенке на дно окопа. «Как же это так вышло-то?» В ногах у его немца было чего-то такое навалено, да поверх всего ещё и каска лежала. «Видать, я об неё, коленом». И на нём самом чего только было ни понавешено. «Всё по ём ездит, хорошенько и не ухватишься. И ведь вывернулся-таки, гад». «Старику» на долю секунды открылось его лицо. В последний раз. «Тогда, видать, и разглядел». Вторым броском он подмял немца под себя и где-то рядом услышал звук смертельного удара ножом. Удар – и предсмертный, с мокрым храпом, выдох. А он уже давил немцу рот его же пилоткой. Давил так, что почувствовал, как надломились зубы. Физически «старик» был явно сильнее, но тот так бешено вдруг стал пол ним извиваться, что «старик» испугался, что не совладает. А за спиной слышалась возня, хрипы и тяжёлое дыхание: ребята тоже делали своё дело. И всё, дальше он ничего не запомнил, разве что выпученный и плавающий туда-сюда, как у коровы, глаз… Дальше было исступление ненависти. Он месил вражину чем ни попадя, в своей ярости совсем собою не владея. Оттащил его Коваль, и не просто оттащил, а просто отшвырнул в сторону. Ничего не соображая, ошалевший сам и с ошалевшими глазами, «старик» сидел на заднице на дне траншеи, разжимал и снова сжимал в кулаки липкие от крови ладони. И никак не мог унять дыхание, он задыхался. А Коваль сидел перед их «языком» на коленях и своими огромными ручищами перекатывал , как во сне, туда-сюда его уже бесчувственную голову. Как кот, который играется с дохлой мышью…
Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.
«И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля, а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего»…
И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:
– Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.
– Кудай-то ты там, Палыч, свалился? – своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. – Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.
Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:
– Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.
X
К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить…
Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей…
Верным средством от тоски является чувство к представительницам противоположного пола, половое чувство. Сразу за ним по действенности идёт творчество. Первое на Сашу уже не действовало, потому как изрядно приелось, а вторым его, как видно, бог обделил. Он оказался один на один с пустотой, и он пустился во все тяжкие. Началось всё с малого. Он не пошёл на работу: уже перед самой дверью в контору он почувствовал непреодолимое, почти физическое отвращение, повернулся и пошёл ходить по улицам Он заходил в магазинчики, покупал пиво, сидел на скамейках, глядел на голубей и на людей и пил пиво. И опять ходил по улицам и смотрел на людей, и опять пил пиво… Он понимал, что что-то надо менять, что он уже сделал первый шаг, но что именно надо было менять, он не понимал. Он понимал только одно, что никакой пустоты больше не было. И больше не будет. Его переполняла сила отрицания. Переполняла всего целиком, под завязку, по горло, до отрыжки. Всё ему вдруг представилось в ином свете: люди показались убогими и ущербными недоумками, устройство жизни которых, иначе чем дурной чей-то шуткой назвать было нельзя. Но самое гадкое было в том, что они этого даже не замечали. Хуже того, они казались довольными своей судьбой. Ничего дурного в том, что их окружало, они не видели. Разочарование в человечестве и презрение ко всему людскому роду завладевали им всецело и безраздельно…
Однако это самое презренное людское сообщество, презираемое им с того самого, пивного дня, как-то так хитро устроено, что человек только умирает, похоже, один, наедине сам с собой, все же остальные состояния вынуждают его прибиваться к обществу себе подобных. Волей-неволей, а с ком-нибудь сходишься: очень скоро у Саши появился новый друг, который естественным образом ввёл его в свою компанию. Компанию, надо признаться, разношёрстную и на первый взгляд не имеющую веских причин быть чем-то единым. Его новый друг был человеком необычным. Так, по крайней мере, Саше казалось. По своему поведению это был типичный прожигатель жизни. Но впечатление это было поверхностным. Со своими побуждениями и желаниями он был в очень странных отношениях. Он как будто игрался с ними в какую-то азартную и отчаянную игру, игру по правилам, известным лишь ему одному, игру на проигрыш. Вся суть заключалась в самой игре. Важен был процесс, а не результат. Освободиться от своих «низменных» желаний он не мог, но принять их и подчиниться им никак не хотел. В результате многие его поступки проявлялись в таких экстравагантных формах, что своему окружению он казался человеком неординарным и потому в высшей степени интересным. Особенно его глубокая внутренняя потребность измываться в себе самом над тем, что обычными людьми считается нормой, находила у Саши в душе самый горячий отклик.
«Стоит только пристальнее посмотреть на каждый наш поступок, – говорил ему свежеиспечённый друг, в свойственной ему манере уткнувшись неподвижными глазами куда-то собеседнику в рот, – и тут же станет ясно, сколько их мы совершаем по своей воле, а сколько – так, непонятно почему. Непонятных – подавляющее большинство. Подавляющее. Ты превращаешься в среду, становишься фоном. Фоном для кого-то или для чего-то. И это унизительно. Даже думать об этом унизительно. Люди и не думают. Не задумываются вообще. Вообще. Ни о чём. И предопределённость побеждает… И тогда – по течению. Ничего не остаётся, как по течению. Понимаешь? Плыть по течению». В глазах у него было столько сарказма и презрения, когда он выговаривал это «по течению», что Саше ни на секунду не хотелось оставаться среди плывущих по течению. Мало того, он презирал «их» всех и в первую очередь себя самого, как никогда ещё никого в жизни не презирал. «Ну так и не позволяй никогда, – дышал друг ему прямо в лицо, – не позволяй инстинктам управлять тобой. Ты, слышь, ты, ты сам ими управляй. Их много. Они разные. Разной все силы. Инстинкты. Слепи из них всё, что хочешь. Что выйдет – не важно. Главное, что это сваял ты. Ты это сделал… А иначе ты просто телок, которого ведут на убой, потому что кому-то нужен бифштекс с кровью… Или без. Это уж «он» закажет, будь уверен. «Он» знает, чего хочет». Саша и не заметил, как стал жить жизнью компании, в которой друг его верховодил. На первых порах это давало ему сказочное ощущение свободы. Только представить себе: ты свободен от всего, что тебе не нравится, не приятно или не нужно. Как ему представлялось, он рвал все и всяческие путы. Он даже поссорился с родителями и ушёл с работы, и устроился работать дворником. В их компании многие были дворниками и сторожами…
Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность… Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка…
Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь… Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».
Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».
Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале…
На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.
– Что с ногой?
– Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, – отвечал он матери без всякого выражения в голосе.
– Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться… И со всем остальным тоже.
В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться… И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое…
Пролежав несколько часов, тупо глядя в стенку, он заснул и проспал двое суток кряду, а когда проснулся и очнулся – начал новую жизнь. А быть может, вернулся к старой.
XI
Вера родилась и выросла в Москве. Росла она домашним ребёнком, маминой и папиной дочкой. Главным образом, папиной. Отец Веры, Юрий Петрович, был искусствоведом. Это был тихий человек с блеклыми голубыми глазами, мягким характером и седыми до белизны волосами. Сколько Вера себя помнила, папа, в своём толстом свитере, либо что-то писал у себя за столом, либо читал под абажуром в кресле, разложив вокруг себя много разных открытых книжек. Самой большой радостью для Веры были минуты, когда к отцу можно было войти. Разрешение на это она читала по его глазам, заглянув в щёлочку двери. И тогда можно было залезть к нему на колени, делать ему в ухо «ёжика», расшебуршить волосы и делать ему на голове всякие дурацкие причёски. От отца всегда пахло его особенным опрятным запахом и табаком. Он курил трубку. Часто случалось такое, что они все втроём искали его трубку по всей квартире, такой он был у них рассеянный. Да и не мудрено, и рабочий его стол, и кресло, а порой и диван, – бывали буквально завалены книгами, журналами, газетами, какими-то папками и бумагами. Всегда в идеальном порядке у него были только выдвижные лотки со слайдами, на которых были репродукции его «драгоценных», – как выражалась мама, – картин. Иногда отец доставал диапроектор, они выключали свет, и в таинственном полумраке на стенке менялись одна за одной картины, а отец своим чуть хрипловатым голосом рассказывал ей сказки о людях с этих картин. Ходили они вместе и по музеям, и Вера радовалась как старому знакомому, если вдруг видела картину из папиного шкафа. А когда она чуть подросла, отец стал брать её с собой на Новодевичье кладбище, к дедушке. Отец прибирался, а ей доставалась самое ответственное дело: протирать на камне металлические буковки. Потом отец под них ставил стаканчик с водкой, накрывал его краюхой хлеба, а рядом клал папиросу. Они садились рядышком на гранитную скамеечку, сидели и молчали. И им было хорошо. А вокруг было столько всего интересного: нагромождения всевозможных камней, скульптуры, барельефы, разного вида надписи, но Вера только украдкой поглядывала на всё это, папа считал неприличным слоняться и глазеть на чужие могилы. На обратном пути они подходили только к одной могиле, к Антону Павловичу. Вера уже знала, «Антон Павлович» это был писатель Чехов, который написал «Каштанку». Перед его памятником папа быстро крестился, чего никогда не делал ни в одном другом месте. Вера считала, что не должна об этом никому говорить. Ей казалось, что это их общая с папой тайна. Не говорила даже маме…
Мама её, Татьяна Васильевна, небольшая смешливая женщина с живыми и вечно озабоченными глазами, всегда была чем-то занята по дому. Такой она была для других людей, не для дочери. Для Веры она была единственным существом, которое Вера от себя ещё не отделяла. Самым большим для неё несчастьем было, когда мама её ругала. Правда, случалось это крайне редко, Вера была аккуратной и послушной дочкой. Именно про таких детей говорят «золотой ребёнок». Её и ругать-то, когда она испуганно открывала свои огромные с пушистыми ресницами глаза, у Татьяны Васильевны не очень получалось. Не говоря уже о Юрии Петровиче, лицо которого невольно расплывалось в улыбке, когда он видел дочь. С этой своей улыбкой он частенько пытался справиться одними губами, как будто жевал чего-то или пробовал на вкус. Вера всё равно её чувствовала и тут же принималась по-детски кокетничать. Однако лишь тени раздражения в родительских глазах было достаточно, чтобы сердечко её заколотилось. Не всегда она, правда, понимала причину подобного недовольства, но реакция у неё была всегда одинаковой. Она замирала, брови у неё поднимались домиком, а на глаза наворачивались слёзы. И скорое прощение оказывалось неизбежным: мир восстанавливался.
Жизнь их текла размеренно и однообразно. Казалось, ничто не может поколебать её устоявшегося порядка. Подруга детства Татьяны Васильевны вообще считала, что той сказочно повезло в жизни и с мужем, и с ребёнком. «И муж беспроблемный, и ребёнок беспроблемный». Дочка и в самом деле грела ей сердце. Бывали, правда, дни, когда на дочь, по выражению Татьяны Васильевны, «находило». На Веру и впрямь временами находило, она ни с того ни с сего вдруг замыкалась, от всего и от всех отстранялась и целиком предавалась своим детским мечтаниям. Забывая и о себе, и обо всём на свете. Бог ведает, что у неё творилось в голове, но длилось это иногда по нескольку дней подряд. Татьяна Васильевна уже знала эту её рассеянность и отрешённость в глазах, и не умея выпытать истинную причину происходящего, крайне по этому поводу переживала, налетала на удивлённого мужа, корила себя, что не уделяет дочери достаточно внимания, находила целую гору книг по воспитанию, и даже некоторые из них успевала прочесть. Однако дочь быстро возвращалась в своё обычное состояние, и дальнейшее чтение умных книг откладывалось до следующего раза…
Так они и жили. Они жили так, что никому из них и в голову не приходила мысль, что их жизнь могла быть какой-то иной. Ничего иного и никого иного им было не надо. Им представлялось, что так всегда и будет, что только так и должно быть. Счастливым людям такое может представляться. Они были счастливыми людьми, и всякие сомнения по этому поводу отвергались ими как нечто несуразное. Несуразное и не относящееся к действительности. Правда, и счастливые люди иногда представляют себе, что они несчастливы. Такое случалось и с Верой. Однажды она поймала себя на мысли, что не согласна с родителями, что она думает совсем по-другому, нежели они. Это было настоящее несчастье. Её мироздание, в котором была она, потом мама и папа, а потом уже всё остальное, – это её мироздание пошатнулось. Оказалось, существовала возможность каких-то иных отношений, не как у них. И она испугалась. С ней происходило что-то такое, чего она не понимала, и поэтому всё это было тут же забыто. Она не хотела ничего своего, она хотела быть с ними. Она была хорошая, она всех любила, и её все любили…
Вера совершенно не помнила, как повзрослела. Отдельные всполохи памяти, какие-то разрозненные воспоминания, среди которых были, правда, и стыдные воспоминания, – и всё, не более того. Всё это растворялось в родительской любви, как будто позади ничего нехорошего и не было. Плохое она запоминала не о себе, а о других. К примеру, отец по какому-то пустяковому поводу выговаривает маме, что та тратит слишком много денег, и говорит ей много несправедливых слов, а Вера была с ней и поэтому знала, что мама хотела его самого этой же самой покупкой и порадовать. Ей обидно за мать до слёз, и ещё хуже, отец представляется ей вдруг обычным маленьким человечком, который как все остальные, которые не с ними. Весь мир как будто рушится. Остаётся пустота. Она никогда так самозабвенно не плакала до судорог, до изнеможения и до дикой боли в висках. А однажды ей сказали, что та-то и та её ненавидят и так всем и говорят! Они говорят, что она такая-то и такая-то, что она хочет того-то и делает для этого то-то. И это было ужасно. Мало того, что это было совершенно несправедливо, она вообще не могла понять, как такое можно подумать о человеке, а тем более об этом говорить. Сам факт, что её можно ненавидеть, потряс Веру, наверное, не меньше, чем тот факт, что один человек может убить другого человека. И можно было не только ненавидеть, но и открыто в этом признаваться, говорить об этом каждому встречному и поперечному. А потом ещё та же Машка, её подружка, рассказала ей в подробностях и шёпотом, как, откуда и почему берутся дети. Это было настолько несуразно и нелепо, что Вера ей, естественно, не поверила. В это невозможно было поверить. Она тут же, на следующем уроке, попыталась всё услышанное как-то соединить с Марьей Михайловной, которая объясняла им математику. Это было совершенно невозможно, немыслимо. Это было где-то за гранью естества, за гранью добра и зла. А дома, в присутствии мамы и папы, даже думать о таком было нельзя. Она чувствовала себя преступницей только потому, что слышала то , что ей говорила подружка. И Вера решила, что Машка просто дура. Лишь одно воспоминание заставило её тогда усомниться: отец рассказывал, будто она сразу лезла под журнальный столик, если по телевизору целовались. Но даже и это она нашла, как себе объяснить. А дни шли, день за днём, и она повзрослела, и всё стало реальностью, что все мы реальностью признаём. Наверное, иначе и быть не могло. Она стала такой же, как все. Она уже знала, в этой жизни нужно бороться за место под солнцем. И она чувствовала, что достойна не самого последнего под этим солнцем места. Нелепым и глупым для Веры становилось всё детское. И её восторженность, и открытость, и полная вера в доброе расположение людей, и ожидание любви и счастья. Её уже манило что-то такое, что принадлежало другому миру, в котором есть охотник, а есть жертва, в котором ничего ещё не ясно, в котором либо что-то будет, либо не будет ничего. Ей казалось, что мама с папой даже не догадываются о существовании этого мира, но он-то и есть – настоящий мир. И мир этот пугал, волновал и манил её одновременно.
Когда человек изменяется, его прошлое сжимается, как шагреневая кожа. То же происходило и с ней. Она уже не была «наивной девчонкой», как она себя иногда в сердцах называла. Она уже знала этот мир. Она была готова помериться с ним силами, и она впитывала всё, что могло ей в этом помочь. Однажды, на одной из их студенческих посиделок её пригласил потанцевать незнакомый молодой человек. Ей не хотелось, но почему-то она не отказалась. Она даже не помнила его лица, помнила, что лицо было ухоженное, и особенно ухожены у него были волосы, волосок к волоску. Ей предложили фужер вина, и она не отказалась, хотя никогда ничего не пила вне дома. Ей нужно было домой заниматься, но она сидела со всеми и не уходила. Что-то потустороннее подавляло её волю. Испытывала она такое впервые. И она не нашла в себе силы просто от этого отмахнуться. Расходились они уже в сумерках. Он пошёл её провожать. Она и в этом ему не отказала. На улице было тепло и тихо. Они бродили по дворам. Он говорил, Вера слушала. Говорил он интересно, и ей даже казалось, что он говорит что-то весьма умное и очень необычное. Уже у дома, в соседнем дворике, они сели на лавочку, спиной к старому доминошному столу. Народа на улице уже не было. Из темноты трещали цикады. В еле уловимых дуновениях воздуха отчётливо чувствовалась первая ночная свежесть. На какое-то время Вера потеряла нить разговора. Она механически перебирала ремень сумочки, рассматривая быстрые движения своих пальцев. Ей было как-то неспокойно и волнительно, что-то её влекло и отталкивало в одно и то же время. Она осознавала, что вступала с ним в «отношения», какие не бывают между обычными знакомыми. Осознавала, но хорошенько разобраться в своих ощущениях и мыслях не могла. Она испытывала очень странное чувство, очевидно связанное с ним, но вроде бы и не с ним. Ей захотелось побыть одной и во всём разобраться, как вдруг что-то в нём, с ним переменилось. Она невольно к нему обернулась и совсем близко почувствовала его всего и его тёплое дыхание. Её глаза сами собой закрылись. Однако то, что последовало дальше, было ужасно. Она, видимо, ожидала чего-то совсем другого, потому что с каждой секундой становилось только хуже. Оно вдруг почувствовала своё тело, потому что его рука, или руки, постоянно что-то на ней ощупывали. А потом его губы, и особенно язык… И Вера очнулась. Она ойкнула, вырвалась и понеслась к своему подъезду, благо ей каждая тропинка была здесь знакома…
Дома она распустила волосы, тихонько умылась, чтобы никого не разбудить, и легла у себя под пледом, не разбирая постели. Ей хотелось и плакать и смеяться вместе. Невзирая на ополаскиватель и пасту, на губах она всё ещё чувствовала что-то чужое и мерзкое… В скором времени она уснула и проспала несколько часов. А когда проснулась, поразилась своему состоянию. Ей было жарко, тяжко, и от нервного возбуждения у неё непроизвольно сокращались мышцы живота. Испытывая острое желание какого-нибудь действия, она сбросила плед и села в кровати. В комнате было тихо, только привычно пузырился в аквариуме воздух. Вера сделала движение рукой влево, и за аквариумом включилась подсветка. Всё было как всегда, а внутри у неё что-то накапливалось. Из-за её любимой коряги выплывала рыбка, безразлично-тупое рыбье выражение её глаз показалось Вере нестерпимым. Нужно было сделать что-то такое, она не знала что. Она подошла к окну. В доме напротив светилось всего несколько окон. И в этих окошках, в их расположении было что-то такое до невозможности тоскливое и гадкое, что Вера сломала герань, выдернула её с землёй из горшка и вывалила всё это в аквариум, и горшок утопила там же, в мутной воде. И заплакала от бессилия. Плакала она самозабвенно, до изнеможения и полного отупения. Плакала долго, пока не поняла, что родители скоро будут вставать, и мать увидит и её, и аквариум. «Будет спрашивать, будет смотреть». Это было хуже всего, когда мать смотрела с укором и ничего не говорила. Когда в дверь постучали, и вошла Татьяна Васильевна, Вера сачком вылавливала рыбок в банку. Она даже не повернула головы, насупившись совершенно по-детски.
– Та-ак, в этот раз что такое? – Татьяна Васильевна пока ещё не знала, какой взять тон. – Ты почему не спишь?
Отмолчаться, как того хотела, сил у Веры не хватило. Она только хотела попросить, не выяснять ничего именно сейчас, но получился у неё какой-то неопределённый звук, который всё и выдал. Она пустила сачок, уткнулась матери в плечо и молча разревелась. Татьяна Васильевна только грустно улыбнулась, как улыбаются какому-то далёкому, почти уже призрачному воспоминанию.
– Девочка ты моя, маленькая, – проговорила она, глядя дочь по голове.
Вера попыталась возразить:
– Это не то совсем, это не то. И не смей думать гадости, слышишь. У меня… Я… Но я… А-а-а…
– Ну-ну, – только и нашлась что сказать Татьяна Васильевна дрогнувшим голосом. Что-то далёкое и почти забытое шевельнулось у неё в памяти: маленький тёплый комочек в ползунках и распашонке, головёнка с проплешинкой на затылке, и даже запах ей почудился как будто тот самый, самый родной из всех запахов… Она почувствовала, что тоже сейчас заплачет. «Этого только не доставало – мокроту тут развести»,– подумала Татьяна Васильевна и поцеловала дочь в голову. Теперь от головы пахло косметикой, и косметикой хорошей …
– Тебе хорошо, у тебя есть папа, – всхлипывала дочь, вызывая в груди Татьяны Васильевны новый прилив нежности к своему детищу и одновременно какую-то тонкую, щемящую, неизбывную грусть.
Вера не пошла в этот день в консерваторию: глаза были безнадёжно опухшие. Вместо этого они вдвоём забрались с ногами на диван, укрылись пледом и проговорили всё утро, оставив Юрия Петровича без завтрака и без его неизменного кофе, обычно распространяющего свой ароматный запах по всей квартире. Так с матерью Вера никогда ещё в жизни не говорила. Они говорили, говорили и говорили, и всё плохое и тяжёлое как будто куда-то исчезало. И им обеим очень не хотелось бы, чтобы этому их разговору что-нибудь помешало…
XII
Через очень короткое время в жизни Веры появился Саша. По крайней мере много лет спустя ей так казалось, что скоро. Познакомились они в октябре девяносто третьего года, в тот день, когда танки стреляли по Белому дому. Стреляли с Калининского, или тогда уже с Новоарбатского моста. Вера оказалась там случайно, Саша – из любопытства. Это был обычный день, обычные люди. У людей были такие же, как всегда, обычные лица: равнодушные, любопытные, злые, взбудораженные, улыбающиеся, воодушевлённые, невозмутимые, радостные, удивлённые, озабоченные, весёлые… Людей всё прибывало, а выражение их лиц становилось всё более однообразным. Саша понимал, что что-то происходило. Или, скорее, что что-то должно было произойти. Что – он не знал. Кто был прав, кто нет – тоже не знал. Ему было весело и неспокойно, его пробивала дрожь от предчувствия чего-то необычайного. Всё последнее время, после того своего подвала, ему не хватало, как ему казалось, какого-то настоящего, реально ощутимого действа. Как он это сам для себя определил, ему не хватало «движения» и «воздуха». Его влекло всё что угодно, только бы это «что угодно» каким угодно образом вырывалось бы из безликой череды дней. Саша был в том состоянии, когда человек действует не исходя из своих взглядов (поэтому и не боится ошибиться), а действует для того, чтобы эти взгляды у него появились. Он даже не прислушивался к разговаривающим и спорящим людям, группами встречающимися ему то там, то тут, а просто ходил с места на место. Сначала ему казалось, что где-то должно быть главное место, но найти его он не смог. И ничего ровным счётом вокруг не происходило. Люди, люди, люди – и ничего. А общее возбуждение, между тем, достигало какого-то предельного уровня. Казалось, сам воздух становится наэлектризованным. Потом попустило, в какой-то момент почудилось даже, что стало тише. Потом где-то зашумели, кто-то истошно кричал что-то. Что – было не разобрать. Потом что-то застрекотало, как будто швейные машинки. Саша служил в армии, но даже он не понял в первую минуту, что это были автоматные очереди. Ему даже в голову не могло придти, что средь белого дня можно стрелять в городе, на улицах, переполненных народом. Но тут побежали люди, поодиночке и группами. Почему-то в разные стороны… «Началось».
Внутри у него похолодело. Что делать, он не знал. Он пошёл на звук, но через квартал ему показалось, что звуки идут с другой стороны. Он свернул, дворами вышел на открытое место и свернул в какой-то переулок. Сделал не больше десятка шагов, и перед ним как из-под земли вырос человек в камуфляже. Непроницаемым взглядом и движением автомата он показал, чтобы Саша уходил. За плечами этого человека возникла ещё одна фигура с автоматом. Саша пересилил оторопь, развернулся и ватными ногами пошёл назад. До поворота было рукой подать, но он не выдержал, животный ужас вынудил его обернуться. Тех людей уже не было. Саша пустился наутёк и выбежал на какую-то улочку. Она была перегорожена грузовиками, возле которых толпились солдаты. Некоторые из них повернули на него головы, но тут что-то ухнуло и разорвалось. Саша это не только услышал, но и почувствовал, казалось, самой кожей. Все головы повернулись в ту сторону. Саша ждать не стал и стремглав пустился на удачу куда-то между домами. Разрывы где-то за спиной продолжались.
Удача его вывела в сквер, где прогуливались и разговаривали на лавочках люди. Какая-то женщина игралась на газоне со своей собакой. Саше стало мучительно совестно за свой страх. Особенно стыдно было за то, как он уговаривал себя, пока бежал, что ему тут делать нечего: «Какого чёрта полез, куда не надо». Со сквера были видны дома на той стороне Москвы-реки. На крышах, на балконах и в окнах, всюду располагались зеваки. Все смотрели в одну сторону. Действо, видимо, продолжалось. В голове шевельнулось сомнение: «Если уйти, то будет стыдно, во-первых. А, во-вторых…» Он не смог бы сформулировать, что «во-вторых», но он чувствовал, что упустит свою судьбу, если уйдёт. Он это чувствовал совершенно определённо. Без всяких сомнений, он должен был быть среди всех этих людей, не зная, зачем, и не зная, что конкретно надо было делать. Особенно это незнание становилось тягостным, когда всё затихало и останавливалось. Он даже успел пожалеть, что он один, а не в какой-нибудь группе, где хоть кто-то что-то понимает. Благо, логика происходившего события не оставляла ему много времени на размышления и всё сильнее затягивала его в свои сети. Происходящее дальше запечатлелось в памяти своей невероятной калейдоскопической круговертью…
Новым сильным впечатлением оказалась толпа. В одном месте обычная людская толчея превратилась вдруг в единую движущуюся толпу, которая понесла его куда-то помимо его воли. Он не мог ничего сделать. Все его физические усилия были направлены только на то, чтобы не упасть. Ему впервые за весь день стало по-настоящему страшно. Но и тут судьба его вывезла, он остался цел и невредим. Его настолько это воодушевило, что он долго потом помогал таскать какие-то трубы и спинки от кроватей. И по репликам окружающих, а главное по их настроению он с радостью понимал, что они делают какое-то необходимое и очень важное дело.
Потом был какой-то иностранец, в чёрной шапочке и с седой щётиной. По его причиндалам Саша определил, что это был журналист.
– Туда сюда ходить не хорошо, – прокричал ему иностранец шёпотом, широко раскрывая глаза, как пугают ребёнка, и выговаривая «корошо» вместо «хо…» Лишь на долю секунды Саша успел отвести глаза, куда мановением головы показывал иностранец, как в то же мгновение раздался тот ни на что не похожий утробный, разящий звук, который он долго не мог потом забыть. А иностранец уже лежал на спине. Его камера валялась рядом. Саша успел наклониться над ним и увидеть остановившийся, тоскливо белёсый взгляд голубых глаз и пузырящуюся кровавую слюну в уголке губ. Кровянистый шарик слюны медленно увеличивался и уже должен был лопнуть, как в это самое мгновение рывок за шкирку свалил его с ног. Чей-то голос вытошнил в него перегаром:
– Снайпер, м…ла. Схлопочешь в лобешник. Грамм этак девять.
Кто-то хохотнул, и чей-то палец оскорбительно сильно постучал ему по лбу. Однако от боли в горле он ни сказать ничего не мог, ни даже сглотнуть. Куртка была порвана, коленки на брюках были в траве, в висках стучало… Но он продолжал по инерции двигаться: где на корточках, где на карачках. Он уже было подумал, что оставил опасное место, как прямо над головой в стену ударили пули, и ему осколками посекло щёку и лоб. Кровь потекла по лицу, как пот, заливая глаз. Он забился куда-то в угол возле подъезда и утирался рукавом безнадёжно испорченной куртки. В тот момент и появился Наум. Его так все и звали – Наум. Появился он не один, а с окружением. Как и Саша, они, видимо, искали укрытия.
– Ранен? Не опасно? – с одобрением в голосе спросил Наум, заглядывая прямо в глаза и не отводя взгляда до последней возможности.
– Ерунда.
– Перевяжите его, – распорядился он не ожидающим возражения, спокойным голосом. – За кого бьешься?
По тону голоса Саша не сразу понял, что вопрос адресован ему, а когда понял, одним своим глазом посмотрел на Наума:
– Ни за кого я не бьюсь.
Наум как-то устало усмехнулся, показав свои идеальные белые зубы:
– А чего под пули-то полез?
– Под какие пули? кто ж знал…
– А знать бы следовало. Видишь, медпакет-то и пригодился, когда знаешь.
– Спасибо… Я просто не хочу, чтоб как раньше.
Когда Саша произносил эти слова, он вдруг со всей очевидностью осознал, что возвращение к тому, что было раньше, было бы для него самым страшным несчастьем, какое только можно себе представить. Он сам этому удивился, потому что, строго говоря, ничего непоправимо ужасного в его прошлом решительно не было.
– Я за демократию,– проговорил он скороговоркой и покраснел.
– Вот это ты сказал! – Наум хлопнул его по плечу. – Сейчас все за демократию, как раньше все были за светлое будущее. Другой вопрос, что это такое – эта самая твоя демократия, и с чем её едят.
– У меня прадед в лагерях сгинул, – зачем-то вдруг соврал Саша и покраснел ещё гуще. Никто из его близких, насколько он был осведомлён, непосредственно в годы репрессий не пострадал. А вот говорить было ещё тяжело, спазмом схватывало горло.
– Это совсем другое дело, – в голосе Наума появились стальные нотки.– То всё было, было и прошло да быльём поросло. Мой прадед воевал в Первой конной и выпивал с самим Будённым. А дед служил в органах, всю жизнь. Считаться, кто, когда и чего – теперь не время, я думаю. У истории есть одно направление движения – вперёд. Мы просто обречены идти вперёд. Обречены. И вовсе не потому, что кто-то прав, а кто-то неправ, а просто потому, что нужно двигаться вперёд. А остановился или попятился – конец. Конец, слышишь? Не успеешь глазом моргнуть, очутишься на обочине истории. На обочине чего угодно.
«Действительно, так оно и есть», – подумал Саша, постоянно пробуя сглотнуть, но у него то и дело перехватывало горло. А новый его знакомый, казалось, был расположен поговорить. Он с такой простой и ясностью изложил Саше общую суть конфликта и суть того, что здесь происходит, с какой учитель объясняет ученику нечто давно уже всем известное и понятное. Наум объяснял, что при нынешних вызовах, и внутренних, и внешних, Россия не может быть парламентской республикой, ей просто необходима сильная президентская власть. «Только реальная и дееспособная власть способна сохранить страну от распада и обеспечить её экономический и политический суверенитет. Проведение реформ невозможно без концентрации власти». И Наум стал сыпать таким количеством примеров и фактов, речь его была настолько убедительна, что у Саши уже через четверть часа не оставалось и тени сомнения, на чьей стороне была правда. В нарисованной Наумом картине все случайности и разрозненные детали выстроились в логически стройную и понятную систему. Картина получалась захватывающая. Саша был поражён тому, что всё вдруг для него стало очевидным и ясным как день. «И на самом деле, так мы из этого болота никогда не вылезем. Одна говорильня получается». Его потрясла и даже ошеломила сама возможность заранее понимать смысл событий, происходящих на твоих глазах. И он подумал, что вперёд уж никуда не полезет, не зная ничего и не понимая.
– А чего ж ты за демократ за такой? – продолжал Наум, оглядываясь по сторонам, как будто ждал от кого-то знака. – Ты ж должен говорить, что власть должна быть подконтрольна обществу, что должны существовать общественные институты. И прочая и прочая. Должен?
– Должен.
– Говори.
– Я всё же считаю, что государство должно существовать для человека, а не человек для государства, – высказал Саша единственный, как ему показалось, достойный аргумент. Высказал и невольно поморщился, у него начинал саднить перебинтованный висок.
– Замечательный тезис. Красивый и, главное, очень человечный. Только ты сначала попробуй решить вопрос попроще: семья для человека или человек для семьи? Или лучше не пробуй – закопаешься. А если серьёзно, государство – всегда структурировано и организовано. Хуже, лучше, – но это так. А наше общество это пока еще рыхлая советская масса, тесто. У нас в обществе организована на данный момент только преступность. Прежде всякой власти, должно структурироваться общество. Кристаллизоваться, если хочешь. Власть – это такое хорошее сверло, с мощным двигателем и с победитовым наконечником. Им хорошо сверлить гранит, но попробуй им просверлить дырку в тесте. Ничего хорошего ни для теста, ни для сверла не выйдет. Я к чему всё это говорю, любезную твоему сердцу демократию нельзя объявить, нельзя ввести декретом. Она вырастает вместе с государством, вместе с обществом, как в природе растёт кристалл. Годами, годами и годами. Трудами, трудами и трудами. Демократию можно только выстрадать, выстроить, выждать. Ты думаешь, они сейчас постреляют из пушек и пулемётов, и наступит демократия?
Саше стало чудиться, что его случайный собеседник говорил уже совершенно обратное тому, в чём только что его убедил. Казалось, речь сама им овладевала, а не он владел речью, но он как будто был этому и рад. Он как будто наслаждался самим процессом говорения. И опять всё становилось как-то непонятно и запутанно. Наступало опустошение, а за ним – усталость.
– Пойми, – между тем договаривал свою речь Наум, – демократия это не набор каких-нибудь общественных институтов. Хотя, естественно, без этих институтов демократия существовать не может. Демократия – это прежде всего традиция. И традиция очень и очень дорогая. И эта традиция рождается сейчас, теперь, в данный момент, на наших глазах. Рождается в муках. Рождается в головах. И кто кем станет в конце концов, это тоже решается сейчас.
Он говорил уже, как на митинге, но тут его и прервали. Откуда-то вынырнул юркий человек с озабоченным лицом и сказал, что можно идти. Куда идти, Саша не расслышал.
– Пойдём к нашим, с людьми познакомлю, – Наум ещё раз хлопнул Сашу по плечу. – Человек сейчас мало что может сделать в одиночку.
Только до «наших» они так и не дошли. Откуда ни возьмись явились, по всей видимости, не наши. И тут же затеяли драку. Наума прикрывали собой два дюжих молодца, а Саша остался с глазу на глаз с какими-то донельзя озлобленными людьми. Это было видно по их искажённым от ненависти лицам. Но что удивительно, на этот раз он совсем не испугался и был абсолютно спокоен, даже равнодушен. Дрались эти люди как-то странно: кто-то на него набегал, на ходу пытался достать кулаком в лицо и стремглав проскакивал мимо. Пару раз Саша увернулся, но когда на него наскочили сразу двое, он не удержался на ногах, перелетел через стриженые кусты зелёной ограды и упал в траву. Там, за кустами, он и остался. Он лежал на траве и ему не хотелось ни драться ни с кем, ни тем более разговаривать. Ему даже вставать не хотелось. Шагах в семидесяти от него лежали уложенные мёртвые люди. А ещё дальше трое человек, пригибаясь, тащили за руки и за ноги четвёртого, у которого как-то неестественно свисала и болталась голова. Саше подумалось, что они ему её так разобьют. Там, откуда они перебегали, догорал остов троллейбуса, возле которого сидел на корточках милиционер в каске и что-то говорил в рацию. Саша закрыл глаза и ему представились остановившиеся блеклые глаза и раздувающийся кровавый пузырёк слюны. Это всё не могло быть правдой, как и тот его подвал, который тоже правдой не был. И никакие слова не смогли бы ему доказать, что всё это правда. Даже то, что все эти люди произносят слова, казалось неправдой. Любое, известное ему слово тоже было всего лишь маленьким кусочком неправды…
Саше стало казаться, что жизнь опять издевалась над всеми их мыслями и представлениями. «Как тогда в подвале». Только в подвале она смеялась над ним одним, а теперь над всеми сразу, и смеялась зло. И к ночи все участники должны будут осознать, каждый для себя, что же это такое со мной произошло, и что вообще сегодня произошло. «А кто-то узнает, что потерял сына или отца». Это были уже «бабские» мысли, но тем не менее. Зачем всё это, понять было трудно, невзирая на самые правильные слова и на любые их сочетания. Он не помнил, сколько прошло времени, но в какой-то момент он услышал знакомые голоса. Саша поднялся и увидел Наума вместе со всем его окружением.
– О, наш «ранетый»! – приветствовал его Наум. – Отбился?
Наум представил его тем самым «нашим», до которых добраться с первого раза у Саши не получилось. Саша пожимал чьи-то руки, даже говорил с кем-то, а видел не их лица, а почему-то только губы, зубы, подбородки. Выше глаза не поднимались, поэтому лица не запоминал. Общее настроение у всех уже переменилось. Из их бесконечных разговоров и всевозможных суждений он уловил, что всё уже разрешилось, что зачинщики должны быть с минуты на минуту арестованы, и по этому поводу ведутся переговоры. Исторический поворот свершился, и больше уже не было затруднения для продвижения вперёд. И он чувствовал с удивлением, что их всех это вдохновляло и как-то особенно воодушевляло, как будто они знали, что теперь надо делать. Он этого не знал и поэтому не мог разделить их общего возбуждения.
А потом он увидел Веру. Её где-то высмотрел вездесущий Наум и подошёл к ней, оборвав себя на полуслове. Было заметно, что девушка ему явно симпатична. Она прижимала к груди футляр со своей скрипкой, а на глазах у неё стояли слёзы. При всём своём обаянии Науму не сразу удалось её разговорить. Она отворачивалась и на все его вопросы только отрицательно мотала головой. И только когда Саша подошёл к ним практически вплотную, она проговорила с детской обидой в голосе:
– Он меня нарочно толкнул. Они все побежали, а я просто стояла. А он нарочно.
– Так, – распорядился Наум, вскинув перед собой руку с часами, – молодой человек отведёт вас до дома. Отведёшь? Ему сегодня и так уж досталось, хватит с него. Можете на него положиться – герой. И вид геройский. Кстати, познакомьтесь, это…
– Саша.
– Вера, – и Вера недоверчиво протянула Саше ладошку.
– Ну, вот и славно, – заключил Наум. – И обязательно отзвонись по этому номеру: как доставил до подъезда нашу очаровательную незнакомку, и, главное, как голова.
Наум сунул Саше в карман листок с номером:
– И побыстрее залечивай раны – дел теперь будет невпроворот. Сам видишь. Пока!
Наум ретировался, а они вместе дошли до её дома, то неловко, как казалось Саше, разговаривая, то молча думая каждый о чём-то своём. Но больше молчали, чем разговаривали. Он на её вопросы пытался изложить что-то из того, что он умного сегодня услышал, но у него не очень получалось, неясно и путано. А Вере казалось, что он не говорит ей всего из скромности, или оттого что не воспринимает её всерьёз. Саше и хотелось бы поговорить на какую-нибудь отвлечённую тему, но он её, сколько ни пытался, так и не нашёл до самого расставания. С мысли его постоянно сбивала реакция прохожих на его потрёпанный вид, да ещё с этой перебинтованной головой. А потом, как ушат холодной воды, прозвучали её слова: «Всё, дальше не надо. Вон мой подъезд. Передайте своему другу, что с задачей вы справились блестяще. Спасибо». Саша попрощался и пошёл обратно, и осознал вдруг, что всё для него закончилось. Завтра он проснётся – и всё, и ничего: всё опять будет по-старому. Изо дня в день, изо дня в день, как всегда и было. И ничего другого и быть не может, невзирая ни на какие исторические события. А Вера, открыв уже дверь, выглянула из-за неё и посмотрела ему вслед. Всего несколько секунд она наблюдала его удаляющуюся походку, и у нее что-то ёкнуло в груди. Она побежала, не дожидаясь лифта, по лестнице, и даже не подумала, а скорее почувствовала: «Неужели это с ним будет всё-всё, как у мамы с папой». Это было очень странное и новое для неё чувство. Она, конечно, никогда конкретно «его» себе в воображении не рисовала, однако представляла она себе его совсем не так. А Саша тем временем уже поворачивал на Кутузовский проспект, он приостановился и ещё раз посмотрел на обгоревший остов Дома Советов, покинутый и никому не нужный. Ещё более ненужным чувствовал себя Саша. В тот момент ему и в голову не могло придти, что через пару дней они с Верой вместе пройдут по Новоарбатскому мосту, где предприимчивые фотографы уже предлагали всем желающим сняться на фоне новой достопримечательности. А представить, что у них потом всю жизнь провисит эта фотография, на которой они, ещё стесняясь друг друга, стоят на фоне получёрного Белого дома, он тем более не мог.
XIII
В своих ожиданиях и предположениях Саша ошибся. На следующее утро он проснулся в отличном настроении. Он и сам не знал, почему. Но ему отчего-то казалось, что у него в жизни появилась настоящая цель. То, что он не смог бы её себе сформулировать, его не очень беспокоило. Он её чувствовал. Или, скорее даже, он её предчувствовал. И такое с ним происходило на его памяти впервые. «Звони. Работы – непочатый край», – вспомнил он слова Наума, отыскал уже в постиранной куртке напрочь застиранный листок и набрал номер.
– Ага! А вот и ты, – ответил ему Наум, чего-то на ходу пережёвывая. – Сейчас, сейчас – вспоминаю. Да, первое, как голова?
– Да ерунда. Мать говорит, надо один шовчик наложить, чтобы шрама не было. Сегодня сделают.
– Замечательно. Тогда второе, как там наша… как там бишь её?
– Вера.
– Вера. Проводил? Кто, что, почему? Адрес, телефон – всё есть?
– Да я как-то… – растерялся Саша.
– Да ты что! А я уже и цветы купил. Я же, кажется, прищуривал левый глаз. Всё прищуривал и прищуривал. Специально для тебя. Или я по ошибке прищуривал правый?