Человек недостойный

Размер шрифта:   13
Человек недостойный

© Перевод. У. Сапцина, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Серийное оформление А. Фереза, Е. Ферез

Компьютерный дизайн В. Воронина

* * *

Вступление

Этого человека мне довелось увидеть на трех фотографиях.

На одной из них, которую, пожалуй, следовало бы назвать детской, ведь на ней ему лет десять, этот ребенок снят преимущественно в женском окружении (то есть среди старших и младших родных сестер, а также, видимо, двоюродных) возле садового пруда: одетый в хакама в широкую полоску, он стоит, сильно наклонив голову влево, и противно усмехается. «Противно»? Недалекие люди, иными словами, те, кому нет дела до красоты и уродства, с совершенно равнодушным видом отозвались бы на этот снимок заученно-льстивым «симпатичный мальчик» – не то чтобы на улыбающемся лице этого ребенка не просматривалось ни тени банальной «симпатичности», оправдывающей лесть, – имеющие же хотя бы немного наметанный взгляд на то, что красиво или уродливо, немедленно с явной и острой неприязнью процедили бы сквозь зубы: «Вот же гадкий мальчишка» – и, возможно, оттолкнули бы снимок тем же жестом, каким смахивают мохнатую гусеницу.

Действительно, если присмотреться к улыбающемуся лицу этого ребенка, возникает смутное, неприятно жуткое чувство. Начнем с того, что это не улыбка. Этот ребенок и не пытается улыбаться. Свидетельство тому – что он стоит, крепко сжав кулаки. Стискивать кулаки и в то же время улыбаться свойственно не человеку. А обезьяне. Это мартышка усмехается. И то лишь из-за неприятных морщин. Так и тянет выпалить: «Мелкий старикашка» – и впрямь в выражении лица на этом снимке есть нечто очень странное, нечто отталкивающее и неестественно-тошнотворное. Ребенка с таким необъяснимым выражением лица я прежде не видел никогда.

Лицо на втором снимке тоже изумляет разительностью перемены. Перед нами учащийся. Какой поры этот снимок, школьной или студенческой, неясно, но так или иначе, этот учащийся на редкость хорош собой. Но и он, что еще более странно, не производит впечатления живого человека. Одетый в ученическую форму, с торчащим из нагрудного кармана белым платком, он сидит в плетеном кресле, закинув ногу на ногу, и, как и следовало ожидать, улыбается. Эта усмешка уже не морщинистая-обезьянья, а довольно-таки тонкая, но чем-то непохожая на человеческую. Ни плотской весомости, ни, так сказать, витальности, никакого ощущения содержательности, именно что легкость даже не птицы, а перышка, всего лишь листочка бумаги – вот что в его улыбке. Словом, впечатление подделки от начала до конца. «Претенциозность», «поверхностность», «хлыщеватость» – ни одно из этих слов не передает его в полной мере. Как, разумеется, и «щегольство». Вдобавок, если присмотреться, в лице этого красавчика-учащегося, как и прежде, начинает ощущаться нечто зловещее, словно из кайданов. Юноши, привлекательность которого настолько озадачивает, я прежде не видел никогда.

И еще один снимок, самый мистический. Опять-таки совершенно непонятно, к какому времени он относится. В волосах заметна седина. На этот раз все тот же человек, сидя в углу страшно запущенной комнаты (на снимке отчетливо видно облупившуюся в трех местах стену), греет обе руки над маленькой хибати, и у него на лице уже нет улыбки. И вообще никакого выражения. Есть в этой фотографии что-то по-настоящему отталкивающее, некий оттенок дурного предзнаменования, как будто человек, сидя и грея руки над хибати, в то же время естественным образом умирает. И эта странность в нем не единственная. На последней фотографии лицо получилось сравнительно крупным, и мне удалось подробно изучить его черты – ничем не примечательный лоб, как и морщины на нем, и брови, и глаза, и нос, и рот, и подбородок: да, лицо, не просто лишенное выражения, но и не запоминающееся. Без каких-либо особенностей. Допустим, посмотришь на этот снимок и закроешь глаза. И сразу же забываешь запечатленное на нем лицо. Стены комнаты или маленькую хибати вспомнить удается, а вот впечатление от главного героя действия, происходящего здесь, рассеивается как дым и не вспоминается, как ни старайся. Его лицо не сгодится на портрет. Не сойдет и для манги. Откроешь глаза: а, так вот оно какое, это лицо, и даже вспомнив его, не испытываешь никакого удовольствия. Если выразиться предельно резко, этот снимок не запоминается и со второго раза. И это раздражает так неприятно, что невольно отводишь взгляд.

Даже так называемая «печать смерти» на лице или была бы выразительнее, или производила бы более глубокое впечатление, а в этом случае у зрителя возникает чувство отвращения, заставляя его содрогнуться, как если бы к человеческому телу приклеили голову коня. Мужчины с настолько непонятным лицом я прежде не видел никогда.

Первая тетрадь

Постыдно прошла вся моя жизнь.

Если речь о человеческой жизни, представления о ней у меня нет. Я родился в сельской местности района Тохоку, так что поезд впервые увидел, когда был уже довольно взрослым. Совершенно не сознавая, что пешеходный мост построен просто для перехода через железнодорожные пути, я поднимался на него и спускался, и считал его устроенным на станции затейливо-увлекательным, модным увеселением на иностранный манер. Так я думал довольно долго. Подъем на мост над путями и спуск с него я воспринимал как лучшее, самое утонченное развлечение во всем железнодорожном сервисе, наиболее продуманную из его услуг, и когда позднее узнал, что это не что иное как сугубо утилитарная лестница для перехода пассажиров через рельсы, ее очарование вмиг рассеялось.

Точно так же мне, тоже в детском возрасте увидевшему в книжке с картинками подземку, не пришло в голову, что она придумана в силу потребности, чтобы ездить на поездах под землей, а не как экзотическое и занимательное увеселение.

Будучи болезненным ребенком, я, подолгу прикованный к постели, часто и подробно разглядывал простыню, наволочку, пододеяльник и думал, какой скучный на них рисунок, а когда лет в двадцать узнал, что это дешевый обиходный товар, был обескуражен и удручен людской скупостью.

Не знал я и того, что значит голодать. Нет, это выражение я употребляю не в том нелепом смысле, какой дает понять, что я рос в зажиточном доме, – мне вообще было невдомек, что такое чувство голода. Как ни странно, даже когда в животе бывало пусто, я этого не сознавал. И в младших, и в средних классах, стоило мне вернуться домой после уроков, домашние принимались хлопотать вокруг меня: «Есть хочешь, небось? Мы-то помним, каково это – возвращаться после школы совсем голодным. Может, аманатто? Есть и кастелла, и булочки» – и я, по натуре всегда стремясь угождать, бормотал, что есть хочу, брал с десяток аманатто, набивал рот, но так и не понимал, почему меня считают голодным.

Да, ем я много всего, но почти не припомню, чтобы ел что-нибудь из чувства голода. Ем то, что считаю изысканным. И то, что считаю роскошью. В гостях ем все, что мне подают, пусть и через силу. А в детстве определенно ничто не причиняло мне больше мучений, чем трапезы в окружении родных.

В нашем провинциальном доме все члены семьи, человек десять, садились есть лицом друг к другу за отдельные низкие столики, расставленные двумя рядами, при этом я, как самый младший, сидел в дальнем конце, и от угрюмого молчания, в котором все десять человек поглощали еду, в тускло освещенной комнате воцарялась такая атмосфера, что меня пробирал озноб. Из-за старинных обычаев, которых придерживались в нашем провинциальном доме, блюда подавали одни и те же, рассчитывать на какие-нибудь изыски и роскошества не стоило, и эти семейные застолья страшили меня все сильнее. Случалось даже, что я, сидя в дальнем конце сумрачной комнаты и дрожа в ознобе, заставлял себя понемногу класть в рот еду и в своих размышлениях доходил до следующих выводов: зачем людям есть три раза в день, да еще с такими серьезными лицами, как на некой церемонии, сидя в одно и то же время в полутьме за расставленными в определенном порядке столами, жевать, не поднимая глаз, даже если не хочется, если это не обряд поклонения каким-то духам, которыми кишит дом?

В словах «не будешь есть – помрешь» я не улавливал ничего, кроме неприятного стремления припугнуть меня. Этот предрассудок (даже сейчас я не могу не считать его отчасти предрассудком), тем не менее, всегда возбуждал во мне тревогу и страх. «Без еды люди умирают, поэтому зарабатывают на еду, потому что без еды умирают» – для меня не существовало слов более непостижимых и невразумительных, и вместе с тем своими отголосками создающих такое же ощущение угрозы, как эти.

Иначе говоря, я, видимо, до сих пор ничего не смыслю в том, что движет людьми. Меня всегда беспокоило то, как сильно мои представления о счастье отличаются от общепринятых во всем мире, и от этого беспокойства ночами я со стоном ворочался в постели, едва не доходя до помешательства. А счастлив ли я вообще? Люди, которые с детства твердили, как мне повезло, хотя сам я считал, что мучаюсь, как в аду, казались мне всегда несравненно более удачливыми, чем я.

Мне даже думалось, что, если бы из десятков моих невзгод одна постигла кого-нибудь из моих близких, ее единственной хватило бы, чтобы лишить его жизни.

Словом, мне недостает понимания. Совершенно не представляю характера или масштабов бед ближних своих. Беды практического свойства, которые решаются способностью заработать себе на пропитание, и тем не менее причиняют больше всего страданий и начисто сметают десятки вышеупомянутых моих, возможно, ужасны, как муки восьмого ада авичи, но если те, кто терпит их, не совершают самоубийства, не сходят с ума, проявляют интерес к политическим партиям, не отчаиваются и упорно продолжают бороться за жизнь, то разве это беды? И не принимают ли люди свой эгоцентризм как нечто само собой разумеющееся, никогда не сомневаясь в себе? Если так, тогда все просто, тем не менее непонятно, все ли люди и всецело ли таковы… крепко ли спят по ночам, встают ли отдохнувшими утром, какие мечты лелеют, о чем думают, когда идут по улице, – о деньгах? Уж конечно, не только о них: слышал я, как говорят, что люди живут, чтобы зарабатывать себе на еду, но чтобы кто-то жил только ради денег – никогда, хотя мало ли… нет, и этого тоже не понимаю… Чем больше об этом думаешь, тем непонятнее становится, и оттого, что ты один не такой, как остальные, прямо-таки захлестывают беспокойство и страх. Разговаривать с людьми я почти не в состоянии. Что им сказать и как именно – неизвестно.

Так я и додумался паясничать.

Для меня это было последнее средство приобщиться к другим. Видимо, совсем отказаться от людей я не мог, хоть и страшно боялся их. Вот мне и удалось связать себя с людьми с помощью единственной нити шутовства. Внешне не переставая поддерживать видимость улыбки, в душе я был в отчаянии, осуществляя эту изнурительную и опасную затею, шансы на успех которой не превышали одного из тысячи.

С детства я понятия не имел ни о чем, что касалось даже членов моей семьи, – их бедах, мыслях, жизни, – и от ужасного чувства неловкости в совершенстве освоил шутовство. В общем, никто и не заметил, как я стал ребенком, от которого не услышишь ни единого честного слова.

Если посмотреть на фотографии того времени, вроде наших семейных, у всех остальных на них серьезные лица, и только у меня одного всякий раз лицо странное от кривой усмешки. Это тоже что-то вроде моего жалкого детского шутовства.

С другой стороны, что бы ни говорили мне близкие, я ни разу не огрызнулся. Легчайший упрек я ощущал как удар грома, он словно сводил меня с ума, – какое там огрызаться, ведь я был убежден, что этот самый упрек и есть в некотором роде непреложная «истина» для бесчисленных поколений, и если я не в силах ей соответствовать, значит, мне нет места среди других людей. Потому-то я и не мог ни препираться, ни оправдываться. Когда я слышал, как меня бранят, я считал, что и в самом деле совершил непростительную ошибку, и принимал нападки молча, при этом едва не теряя рассудок от страха.

Наверное, любому неприятно, когда его ругают или обвиняют, а мне в лице рассерженного человека видится его истинная натура – натура зверя более свирепого и опасного, чем лев, крокодил или дракон. Как правило, ее не выставляют напоказ, но в некоторых случаях, как, скажем, бывает, когда бык, мирно дремлющий на лугу, резким взмахом хвоста насмерть прихлопнет на своем брюхе овода, опасная сущность человека, разоблаченная гневом, вдруг становится очевидной, и я чувствую, как волосы от ужаса встают дыбом, и содрогаюсь от безнадежности при мысли, что это одно из тех свойств натуры, которые дают человеку право на жизнь.

Постоянно трепеща от страха перед людьми и вдобавок не питая ни капли уверенности в том, что мое поведение сойдет за человеческое, я старательно прятал в потайных уголках души свои мучения, скрывал подавленность и нервозность, непрестанно изображал наивное воодушевление и мало-помалу превращался в законченного фиглярствующего чудака.

Пока я вызываю у них смех, все хорошо, стало быть, они вряд ли озаботятся, что я остаюсь вне того, что они называют «жизнью», думал я, лишь бы не намозолить им глаза, ведь я – ничто, ветер, небо; и я, паясничая, потешал не только членов семьи, но и мужскую, и женскую прислугу, которую считал даже более непостижимой и опасной, – в отчаянии я и ей угождал шутовством.

Летом я смешил домашних, разгуливая по коридору в красном шерстяном свитере, надетом под юкату. Даже самый старший из моих братьев, который смеялся редко, при виде меня покатывался со смеху. «Да не идет он тебе, Ё-тян!» – непередаваемо милым тоном заявлял он. Не настолько я был чудаковатым невеждой, чтобы в разгар лета расхаживать в шерстяном свитере хоть в жару, хоть в холод. На обе руки я натягивал, как перчатки, гетры старшей сестры, и когда они выглядывали из рукавов юкаты, казалось, будто на мне свитер.

Мой отец часто ездил в Токио по делам, где в принадлежащем ему городском доме в квартале Сакураги района Уэно проводил по полмесяца. А к возвращению накупал в поистине огромных количествах гостинцы не только членам семьи, но и другим родственникам – можно сказать, для отца это было увлечением.

Однажды, накануне отъезда в Токио, отец созвал детей в гостиную, стал с улыбкой расспрашивать всех по очереди, кому что привезти, и ответы каждого вносил в записную книжку. Вообще-то такую заботу о детях отец проявлял редко.

– А тебе, Ёдзо?

Услышав это, я лишь пробормотал что-то невнятное.

От вопроса, чего я хочу, я сразу перестал чего-либо хотеть. В голове мелькнула мысль, что это не имеет значения, все равно ничто не доставит мне удовольствия. Вместе с тем от того, что мне предлагали, я не мог отказаться, не важно соответствовало оно моим вкусам или нет. Если предложенное было мне противно, я не мог так прямо и сказать, и даже то, что мне нравилось, я брал нерешительно, как ворованное или чрезвычайно неприятное, и мучился от необъяснимого страха. Словом, я был не в состоянии даже выбрать одно из двух. С возрастом эта склонность все больше стала казаться мне одной из главных причин постыдности, как уже говорилось, всей моей жизни.

Я молчал и ерзал на месте, на отцовском лице отразилось легкое недовольство.

– Ну так книгу? А вот в торговых рядах в Асакусе продают для новогоднего танца маски льва размером как раз для детей, не хочешь?

Ответить на вопрос «не хочешь?» было невозможно. И спаясничать не получилось. Шута постиг полный провал.

– Книга будет в самый раз, – серьезно сказал старший брат.

– Да?..

Отец явно потерял интерес к происходящему и шумно захлопнул записную книжку, не сделав в ней никаких пометок.

Той ночью я, дрожа от страха на своем футоне, думал о том, как оплошал, рассердил и обидел отца, о том, что его возмездие наверняка будет ужасным, соображал, нельзя ли как-нибудь исправить положение, пока еще не поздно, и наконец тихонько поднялся, прошел в гостиную, куда в ящик письменного стола отец уже положил записную книжку, вынул ее, перелистал страницы, нашел ту самую, со списком пожеланий, лизнул карандаш, написал «маска льва» и вернулся в постель. На самом деле маску для танца льва я нисколько не хотел. Если уж на то пошло, книга была бы гораздо лучше. Однако я заметил, как отцу хотелось купить и привезти мне эту маску, и стремление угодить ему хотя бы для того, чтобы поднять настроение, придало мне смелости для рискованной затеи – пробраться среди ночи в гостиную.

Предпринятый мною необычный шаг увенчался таким большим успехом, какого я только мог пожелать. Спустя некоторое время, когда отец вернулся из Токио, я, находясь в детской, услышал, как он громко рассказывал матери:

– В лавке игрушек в торговых рядах открыл записную книжку, а в ней вот что – «маска льва». Но не моей рукой. Что такое, удивился я, и тут до меня дошло: это же Ёдзо напроказничал! Когда я спрашивал, что ему привезти, отмалчивался да улыбался, а потом, стало быть, так захотел эту маску, что не утерпел. Он ведь и в самом деле чудной малец. Притворяется, будто ему все равно, а потом сам пишет. Если очень хочется, так и скажи. Я аж в лавке игрушек рассмеялся. А ну-ка, позови Ёдзо сюда!

Однажды я собрал мужскую и женскую прислугу в комнате, обставленной в западном стиле, велел одному из слуг как попало колотить по клавишам пианино (в нашем доме, пусть он и находился в провинции, имелась почти полная обстановка), а сам индейскими плясками под этот дикий аккомпанемент заставил всех зрителей покатываться со смеху. Средний брат сфотографировал со вспышкой мой танец, и когда снимки были готовы, моя фитюлька, выглядывающая из-под набедренной повязки, сделанной из ситцевого платка-фуросики, опять вызвала взрывы хохота домашних. Для меня и этот случай стал, пожалуй, неожиданным успехом.

Каждый месяц я, никому об этом не распространяясь, прочитывал новые номера не менее десятка разных журналов для подростков и вдобавок всевозможные книги, которые выписывали из Токио, хорошо знал таких персонажей, как эксперт Абурокадабуро, доктор Кактамего и тому подобных, свободно ориентировался в страшных, смешных, исторических произведениях и анекдотах – таких, как кайдан, кодан, ракуго и эдо-кобанаси, поэтому не лез за словом в карман, чтобы с серьезным видом потешать весь дом.

Но увы, оставалась еще школа.

Там ко мне поначалу относились уважительно. Сама мысль о том, что меня уважают, внушала мне ужас. Почти суметь заморочить людям головы, а потом, когда некто всеведущий и всесильный раскусит тебя и сотрет в порошок, терпеть позор, который хуже смерти, – вот что в моем понимании означало «пользоваться уважением». От того, кому известно об обмане «пользующегося уважением», вскоре об этом узнают и другие и, обнаружив, что их провели, разозлятся – о, какой тогда будет их месть! Кажется, волосы встают дыбом, даже если просто представить.

В школе я удостаивался уважения не столько потому, что родился в богатой семье, сколько по той причине, что «успевал» в учебе. С малых лет хилый, я пропускал месяц-другой, а то и чуть ли не целый учебный год, но когда еще слабый после болезни приезжал в школу на рикше и пробовал сдать годичные экзамены, то оказывался самым, что называется, «успевающим» в классе. И даже когда был здоров, я совсем не занимался: в школе на уроках я рисовал мангу и тому подобное, а на переменах показывал нарисованное одноклассникам и смешил их пояснениями. На сочинениях я, несмотря на замечания учителя, упорно писал одни только юмористические истории. Потому что знал: на самом деле моих уморительных сочинений учитель втайне ждет с нетерпением. Однажды я, как обычно, написал о том, как оплошал: в поезде, когда мать взяла меня с собой в Токио, пописал в стоящую в проходе вагона плевательницу (хотя во время той поездки назначение плевательницы для меня уже не было секретом. Я сделал это намеренно, изображая детскую наивность), причем придал повествованию нарочито грустный оттенок, и поскольку ничуть не сомневался, что рассмешу учителя, незаметно последовал за ним в учительскую, увидел, как он, едва выйдя из класса, нашел среди остальных сочинений мое, начал читать его, посмеиваясь, еще пока шагал по коридору, дочитал сразу же, как только вошел в учительскую, расхохотался так, что сделался пунцовым, и я, воочию убедившись, что он предлагает почитать мое сочинение другим учителям, загордился собой.

Вот ведь озорник.

Мне удалось добиться, чтобы меня считали озорником. Удалось избежать участи человека, пользующегося уважением. И даже тот факт, что в моем табеле наряду с высшими отметками, десятками по всем предметам, значились то семерки, то шестерки по поведению, служил моим домашним лишним поводом для бурного смеха.

Но по натуре я был не озорником, а его полной противоположностью. К тому времени от мужской и женской прислуги я уже набрался дурного, меня развратили. Сейчас я считаю такие действия по отношению к ребенку самым отвратительным, низким, чудовищным из всех человеческих преступлений. Но я терпел их. И даже слабо улыбался, поскольку они казались мне еще одной характерной для людей особенностью. Если бы честность вошла у меня в привычку, я без стеснения пожаловался бы на эти преступления слуг отцу или матери, однако и своих родителей я совсем не понимал. Обращаясь к людям, я не мог рассчитывать ровным счетом ни на что. Хоть отцу жалуйся, хоть матери, хоть полиции, хоть властям – неизвестно, не переубедит ли меня в итоге общепринятым доводом кто-нибудь по-житейски мудрый и сильный.

Сознавая, что предвзятость неизбежна, а значит, обращаться за помощью к людям бесполезно, я так ни в чем и не признался и полагал, что мне не остается ничего другого, кроме как помалкивать и по-прежнему изображать шута.

Возможно, кто-то насмешливо поинтересуется, уж не о неверии ли в людей идет речь, и с каких это пор я заделался христианином, однако я считаю, что отсутствие веры в людей необязательно имеет непосредственное отношение к религии. В сущности, живут же преспокойно люди, в том числе и эти насмешники, во взаимонедоверии, и не берут в голову ни Иегову, ни ему подобных. Однажды в моем детстве к нам в город приехал выступить с речью видный деятель из той же политической партии, в которой состоял мой отец, и слуги-мужчины взяли меня с собой в театр послушать выступление. Собрался полный зал, повсюду мелькали лица тех местных жителей, которые водили близкую дружбу с моим отцом, звучали бурные аплодисменты. После выступления слушатели, которые расходились заснеженными ночными улицами, сбившись по трое-пятеро, поливали грязью сегодняшнее собрание. В числе прочих слышались и голоса близких друзей моего отца. Чуть ли не со злостью эти якобы «товарищи» по партии критиковали выступления: и никудышнее вступительное слово отца, и невразумительную речь хваленой знаменитости. А потом эти люди являлись к нам с визитом, проходили в гостиную и с выражением неподдельной радости на лицах уверяли отца, что в тот вечер собрание имело огромный успех. Даже слуги на вопросы матери о собрании как ни в чем не бывало отвечали, что было очень интересно. А по пути домой те же слуги жаловались, что ничего хорошего в этих собраниях нет.

Но это не более чем незначительный случай. По-моему, человеческая жизнь изобилует поистине великолепными примерами вот именно что явной, яркой, безмятежной нечестности – люди обманывают, и тем не менее, как ни странно, нисколько не ранят этим один другого и, похоже, даже не замечают обманов. Впрочем, эти взаимные обманы меня не особенно прельщают. Своим шутовством я с утра до вечера морочу людям головы. Не скажу, чтобы я был поборником праведности в ее хрестоматийном виде. Мне трудно понять, как в атмосфере взаимного обмана люди могут вести явную, яркую, безмятежную жизнь или умудряться сохранять уверенность в себе. Ведь этой премудростью люди со мной не поделились. Если бы я знал ее, я, наверное, не угождал бы им так отчаянно. Не противоборствовал бы человеческой жизни, не испытывал бы такие адовы муки по ночам. Словом, мне кажется, что даже на преступление прислуги, которое я должен был возненавидеть, я никому не пожаловался не потому, что не верил людям, и, уж конечно, не из христианских принципов, а потому, что эти люди решительно отгородились от Ёдзо, то есть от меня, скорлупой доверия. Даже в действиях родителей я порой видел нечто совершенно недоступное моему пониманию.

Еще об одном обстоятельстве я тоже никому не говорил: меня не покидало ощущение, что многие женщины чутьем улавливают исходящий от меня запах обособленности, и в том числе по этой причине в последующие годы они так или иначе пользовались мной в своих интересах.

В общем, потому-то я и был для женщин тем, кто не станет афишировать тайную любовь.

Вторая тетрадь

У моря, так близко к волнам, что почти на самом берегу, стояло в ряд не меньше двадцати довольно больших деревьев горной сакуры с черными стволами, на которых к началу учебного года появлялась клейкая коричневатая молодая листва, потом распускалось на фоне морской синевы цветочное великолепие, спустя некоторое время начиналась «цветочная метель», лепестки опадали в море, украшая его поверхность, и держались на воде, пока волны не выносили их обратно на песчаный берег к сакурам, – вот как выглядел двор одной средней школы в Тохоку, куда я, почти не готовясь к вступительным экзаменам, каким-то образом благополучно был принят. Так что сакура цвела, изображенная и на кокарде форменной фуражки, и на пуговицах формы этой школы.

Как раз неподалеку находился дом, где я жил, а также дом одного из наших дальних родственников – одна из причин, по которой отец выбрал для меня школу с сакурой у моря. Дом, куда меня взяли на попечение, стоял так близко к школе, что я успевал на занятия, даже когда уже слышался звонок на утреннее собрание, и хотя был довольно ленивым учеником, все же изо дня в день завоевывал популярность в классе своим привычным шутовством.

Впервые с самого рождения я жил, что называется, на чужбине, и здесь мне было гораздо уютнее, чем на родине. Можно было бы объяснить это тем, что к тому времени я усовершенствовался в своем шутовстве и, чтобы обводить людей вокруг пальца, мне не требовалось прилагать столько усилий, как прежде; с другой стороны, разница между притворством перед родней и перед чужими людьми, у себя на родине и где-либо еще неоспоримо существует хоть для гения, хоть для божественного младенца Иисуса. Труднее всего актеру выступать в театре родного города и в особенности – в комнате, где собралась вся его родня: в этом случае даже прославленная знаменитость едва ли сумеет блеснуть талантом. Но я играл и в таких условиях. Причем довольно-таки успешно. Маловероятно, чтобы такой опытный притворщик оплошал, играя вдали от дома.

Страх перед человеческими существами по-прежнему корчился у меня в глубине души, пожалуй, со временем усилившись, однако мое шутовство в самом деле выглядело так естественно, что я постоянно смешил класс, и даже преподаватель, который сетовал, что, если бы не Ёдзо Оба, то есть я, класс был бы просто замечательным, тоже посмеивался в ладонь. Мне без труда удавалось вызвать взрывы хохота даже у приставленного к нашей школе офицера, рявкающего громовым голосом.

И как раз когда я уже вздохнул было с облегчением, считая, что сумел надежно скрыть свое истинное «я», мне нанесли неожиданный удар в спину. Как водится, в спину меня ударил самый тщедушный парень в классе, с зеленовато-бледным одутловатым лицом, в кителе явно с плеча кого-то из старших, с рукавами длинными, как у принца Сётоку, плохо успевающий на уроках, до идиотизма простоватый вечный зритель на занятиях строевой подготовкой и гимнастикой. Неудивительно, что я не сознавал необходимости остерегаться его.

Однажды на гимнастике этот учащийся – его фамилию я не помню, а звали его Такэити – так вот, Такэити, как обычно, просто смотрел, а нам велели упражняться на турнике. Намеренно изобразив на лице всю серьезность, какую только мог, я с криком ринулся на перекладину турника, промахнулся, пролетел под ней, будто прыгал в длину, и с глухим стуком бухнулся задницей в песок. Неудача эта была целиком и полностью умышленной. Добившись общего взрыва хохота, я с кислой миной поднялся и пока отряхивал штаны от песка, подошедший Такэити легонько толкнул меня в спину и вполголоса пробормотал:

– Понарошку. Это понарошку.

Меня передернуло. Совершенно непредвиденно для меня умышленность моего фиаско разгадал не кто-нибудь, а Такэити. Казалось, мир перед моими глазами вмиг охватило бушующее адское пламя. Невероятных усилий стоило мне сдержать истошный визг, признак, что я теряю рассудок.

Последовали дни моего страха и тревоги.

На первый взгляд я все так же смешил всех вокруг своим жалким шутовством, но время от времени у меня вырывался мучительный вздох, ведь что бы я ни делал, Такэити видел меня насквозь, и я не сомневался, что вскоре он начнет распускать слухи, и тогда наверняка узнают все остальные, а при этой мысли меня бросало в липкий пот, я бессмысленно озирался по сторонам диким взглядом безумца. Если бы я мог, я установил бы за Такэити круглосуточное наблюдение, не сводил бы с него глаз ни утром, ни днем, ни ночью, чтобы ни в коем случае не допустить разглашения тайны. Так что я гадал, как поступить: все время увиваться вокруг него, прилагая все старания, чтобы убедить его, что мое шутовство – это не «понарошку», как выразился он, а выходит само собой, и, если повезет, стать с ним закадычными друзьями, а если это окажется совершенно невозможным, останется лишь молиться о его смерти. Характерно, что мысли убить его у меня даже не возникало. У меня ни разу не появлялось желания кого-нибудь убить, сколько бы раз за свою жизнь я ни хотел, чтобы убили меня. Просто потому, что я считал, что доставлю этим радость ужасному противнику.

Стараясь расположить к себе Такэити, я начал с того, что нацепил елейную улыбку лжехристианина, слегка приобнимал его за костлявые плечи, склонял к нему голову, мурлыкающим медоточивым голосом то и дело зазывал его в гости в дом, где в то время жил, но всякий раз вместо ответа он лишь недоуменно таращился на меня.

Однажды, кажется, в начале лета, когда уроки уже кончились, внезапно хлынул ливень, другие ученики забеспокоились о том, как будут добираться домой, а я, поскольку жил совсем рядом, знал, что преспокойно добегу, и уже собирался выскочить из школы, как вдруг заметил за шкафчиками для обуви удрученного Такэити. Подойдя, я пообещал отдать ему зонт, потянул за руку, увидев, что он колеблется, и мы вместе побежали под дождем к дому, где я попросил тетушку просушить оба наших кителя, а сам наконец сумел заманить Такэити наверх, к себе в комнату.

В том доме жили моя тетушка в возрасте за пятьдесят, ее старшая дочь лет тридцати, рослая, болезненная с виду, в очках (когда-то она жила в другом доме вместе с мужем, но с тех пор разошлась и вернулась к родителям. Как и все домашние, я звал ее «Анеса»), и младшая Сэттян, похожая на вчерашнюю выпускницу школы, в отличие от сестры, невысокая и круглолицая, – вот и вся семья, основной доход которой приносили не выставленные на продажу в магазине на нижнем этаже немногочисленные канцелярские принадлежности и товары для спорта, а сдача комнат в пяти или шести «длинных домах», построенных покойным главой семьи.

– Уши болят, – сказал Такэити, застыв на месте. – Когда под дождь попадаю, больно.

Осмотрев его уши, я обнаружил, что они жутко гноятся. Казалось, гной вот-вот потечет из ушей.

– Плохи дела. Вот и болят, – выказал я преувеличенное изумление. – Ты уж прости, что я вытащил тебя под дождь, – после этого по-женски ласкового извинения я сходил вниз за ватой и спиртом и принялся старательно прочищать уши Такэити, лежащего головой у меня на коленях. Как и следовало ожидать, Такэити не усмотрел в моем поступке ни лицемерия, ни злого умысла.

– Слушай, на тебя женщины точно западут, – лежа на моих коленях, как на подушке, безграмотно польстил он.

Однако Такэити, вероятно, был даже не в состоянии осознать, каким ужасным, демоническим пророчеством стали его слова, в чем я убедился в последующие годы. «Запасть на кого-либо», «быть тем, на кого запали» – в этих словах чувствуется нечто до ужаса низменное, балаганное и безусловно самодовольное: стоит только этим словам показать свое страшное лицо, – не важно, в насколько серьезной обстановке, – и храм уныния рушится, не оставляя ничего, кроме ощущения пустоты и безликости, однако, как ни странно, сокрушения этого храма удается избежать, если заменить вульгарное «морока, когда на тебя западают» более-менее литературным «неловко, когда в тебя влюбляются».

Такэити по-дурацки польстил мне, сказав, что женщины будут западать на меня, когда я взял на себя труд избавить его от гноя в ушах, и в то время я лишь покраснел и улыбнулся, не сказав в ответ ни слова, но на самом деле смутно предчувствовал, о чем речь. Однако изъясняться в таких выражениях в обстановке, возникшей под влиянием настолько пошлых слов, как «запасть на кого-либо», – значит выдать нелепость чувства, недостойного даже юнца из ракуго, а я определенно не ощущал фарсового самодовольства того рода, на которое указывает фраза «смутно предчувствовал».

Людей женского пола мне понять гораздо труднее, чем мужского. В нашей семье женщин было больше, чем мужчин, среди родни насчитывалось больше девочек, вдобавок имелись еще развратницы-служанки, так что, думаю, можно без преувеличения сказать, что с самого детства я общался и играл почти исключительно с женским полом, и тем не менее рядом с ним у меня возникало ощущение ходьбы по тонкому льду. Даже строить догадки не удавалось. В состоянии полной растерянности я ошибался, попадая по живому, в ответ бывал сильно ранен, и опять-таки, в отличие от ран, нанесенных мужчинами, эти причиняли острую боль и неудобство, подобно внутренним кровотечениям, и заживали гораздо дольше и труднее.

Женщина то влечет к себе, то отталкивает; когда рядом есть другие люди – обходится со мной жестоко, когда рядом никого нет – крепко обнимает; ее сон глубок, как смерть, и неизвестно, может, для того она и живет, чтобы спать, – на основании этих и множества других наблюдений о женщинах, которые я делал с самого детства, я решил, что, хотя они и кажутся такими же людьми, как мужчины, на самом деле это совершенно иные существа, но именно эти загадочные и коварные создания, как ни странно, присматривали за мной. Применительно ко мне такие выражения, как «тот, на кого запали», равно как и «тот, в кого влюбились», совершенно неуместны – вероятно, действительности точнее соответствовали бы слова «тот, за кем присматривают».

Женщины чувствуют себя в присутствии шута гораздо свободнее мужчин. Когда я паясничал, мужской гогот продолжался не бесконечно, и я, зная, что если увлекусь, то комедия, которую я ломаю, провалится, всегда старался остановиться вовремя, не заигравшись, а женщины не знали меры, сколько бы ни продолжались мои выходки, требовали новых, и я от их нескончаемых «вызовов на бис» выбивался из сил. Смеялись они в самом деле много. Можно сказать, что, как правило, женщинам свойственно объедаться удовольствиями гораздо больше, чем мужчинам.

В доме, где приютили меня, пока я учился в средней школе, и старшая, и младшая дочери наведывались ко мне в комнату на втором этаже каждую свободную минуту, и всякий раз я чуть не подскакивал от испуга, услышав: «Занимаешься?» – с улыбкой закрывал книгу: «Нет. Знаешь, сегодня в школе учитель географии Конбо…» – и продолжал без запинки рассказывать какую-нибудь забавную историю, ничуть не смешившую меня самого.

– Ё-тян, надень-ка очки, – как-то вечером сказала младшая, Сэттян, вместе с сестрой явившись ко мне в комнату развлекаться и настойчиво требуя от меня потешать их.

– Зачем?

– Надень, не ломайся. Возьми вон у Анесы, – произнесла она грубоватым приказным тоном, каким обычно обращалась ко мне.

Паяц послушно надел очки ее старшей сестры. В тот же миг обе так и покатились со смеху.

– Вылитый! Прямо Ллойд.

В то время комик Гарольд Ллойд из заграничных фильмов был популярен в Японии.

Я встал и вскинул руку.

– Леди и джентльмены, – сказал я, – пользуясь случаем, всех моих японских поклонников… – Я продолжал изображать, как произношу речь, вызывая еще больше смеха, и с тех пор каждый раз, когда в город привозили картины с Гарольдом Ллойдом, ходил смотреть их и украдкой изучал его ужимки.

В другой раз, однажды осенним вечером, когда я дремал над книгой, Анеса птицей влетела ко мне в комнату и вдруг упала на мое одеяло с плачем:

– Ё-тян, ты поможешь мне, я знаю. Знаю, что поможешь. И мы сбежим из этого дома вместе. Помоги же мне. Помоги! – Выпалив эти слова, она опять разрыдалась.

Однако я не впервые видел, чтобы женщина вела себя подобным образом; страстные речи Анесы, не слишком удивив меня, напротив, вызвали ощущение безучастности своей банальностью и пустотой, и я осторожно выбрался из-под одеяла, почистил хурму, которая лежала у меня на столе, и протянул ломтик Анесе.

Продолжая судорожно всхлипывать, Анеса съела хурму и спросила:

– У тебя не найдется интересных книг? Дай почитать.

Я взял с книжной полки «Ваш покорный слуга кот» Нацумэ Сосэки и подал ей.

– Спасибо за угощение, – она покинула комнату, смущенно улыбаясь.

Разбираться в чувствах, которыми руководствуется в жизни не только Анеса, но и другие женщины, мне казалось более сложной, обременительной и жуткой задачей, чем проникнуть в мысли дождевого червя. С детства я по опыту знал: если женщина вдруг расплачется вот так, вернуть ей хорошее расположение духа можно, предложив что-нибудь сладкое.

Ее младшая сестра Сэттян даже приводила ко мне в комнату подруг, и я честно и беспристрастно, как всегда, развлекал их всех, а Сэттян потом обязательно говорила про каждую из них какую-нибудь гадость. И всякий раз добавляла, чтобы я был с ней поосторожнее, ведь эта ее подруга – скверная девчонка. В таком случае, напрашивался ответ, стоило ли трудиться приводить их ко мне, но, так или иначе, по милости Сэттян почти все мои гости были женского пола.

Однако это ничуть не означало, что льстивые слова Такэити – «на тебя женщины точно западут» – уже в то время были оправданы. Я оставался просто Гарольдом Ллойдом из японского Тохоку. Невежественная лесть Такэити ожила и явила свой зловещий облик лишь через несколько лет, превратившись в отвратительное пророчество.

От Такэити мне досталось на память еще кое-что значимое.

– Тут нарисован обакэ[1], – объяснил он однажды, придя в гости ко мне в комнату на втором этаже, и с торжествующим видом показал цветную литографию.

Мысленно я ахнул. И в последующие годы не мог не думать о том, что именно этот момент определил путь моего падения. Я понимал, что передо мной. Знал, что это всего лишь известный автопортрет Ван Гога. В нашей юности Япония как раз переживала период увлечения картинами французских импрессионистов, с которого началось умение ценить западную живопись, и даже ученики нашей провинциальной средней школы знали работы Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара и других – главным образом по фоторепродукциям. Я тоже повидал немало цветных снимков с картин Ван Гога, заинтересовался его манерой, считал примечательной свежесть колорита, но мне и в голову не приходило видеть на его полотнах обакэ.

– А вот это тогда что? Тоже обакэ?

Я взял с полки альбом Модильяни и показал Такэити для примера одну из обнаженных фигур с кожей цвета жженого сякудо – старинного сплава меди с золотом.

– Шикарно! – Такэити восхищенно вытаращил глаза. – Похоже на адского привратника с конской головой.

– Значит, и это обакэ, да?

– Вот бы и мне уметь так рисовать обакэ!

Чем сильнее нервозность тех, чей страх перед человеческими существами так нездоров, что они аж горят желанием своими глазами видеть ёкаев[2] все более жуткого вида, тем легче они пугаются и тем чаще молят о том, чтобы каждая буря грянула как можно сильнее: в таком душевном состоянии художники, натерпевшись от обакэ, называемых людьми, наконец обретают веру в иллюзии, отчетливо видят ёкаев среди бела дня, в своем окружении, однако не прикрываются шутовством или еще чем-нибудь, а стараются передать увиденное, как могут, – и, как верно сказал Такэити, дерзают «рисовать обакэ». Вот что меня ждет, вот мои будущие друзья, думал я, чуть не плача от возбуждения.

– И я буду рисовать. Рисовать обакэ. Рисовать адского привратника с конской головой, – сказал я Такэити почему-то хриплым шепотом.

Еще с начальной школы мне нравилось и рисовать, и разглядывать рисунки. Но в отличие от моих забавных сочинений, нарисованное мной не пользовалось успехом у одноклассников. Я никогда, ни в малейшей степени, не доверял людскому мнению, собственные сочинения были для меня не чем иным, как приветственным обращением шута, приводящим в восторг учителей сначала в начальной, потом в средней школе, не представляя интереса для меня самого, и лишь когда я рисовал (но не мангу или что-нибудь в том же роде), в изображение предмета я вкладывал пусть и незрелые, но старания самоучки. Школьные тетради для рисования были нудными, рисунки учителя – паршивыми, и мне самостоятельно приходилось совершенно бессистемно пробовать всевозможные способы выражения, до каких только удавалось додуматься. В средней школе у меня появились все принадлежности для масляной живописи, но рисунки, за образец стиля для которых я брал импрессионистов, получались плоскими и невыразительными, как аппликации из разноцветной бумаги, и казались безнадежно бездарными. А слова Такэити заставили меня осознать, что мой подход к живописи был в корне ошибочным. Приторно-сладко и глупо пытаться в милой манере изображать то, что считается милым. Вот мастера – те посредством субъективного восприятия создавали красоту из обыденных мелочей и не скрывали интереса даже к тошнотворному уродству, целиком отдаваясь радостям самовыражения, иначе говоря, нисколько не полагались на чужие мнения, и я, узнав от Такэити изначальный секрет искусства живописи, попробовал взяться за автопортрет, пряча его от посетительниц женского пола.

1 Буквально «то, что меняется», призрак или оборотень. – Здесь и далее прим. перев.
2 Ёкай – общее понятие для мистических существ в японской мифологии.
Продолжить чтение