Правый ангел
Не удивляйся тому, что Я сказал тебе:
должно вам родиться свыше.
Ин. 3:7
I
Бесконечный день
(Лето 1995-го и 1987-го)
Вспорхнувший кулик, поныряв над водой, в очередной раз бросив вниз легкое тельце, казалось, всего только вытянул ножки – тут же песок откликнулся – оп!.. На мгновение куличок замер. Тишина. Голос воды: еле слышное захлебывание ветки, притопленной у противоположного берега. Впереди – голое место с вечными рыбаками… Куличок завертел клювом по сторонам.
Выбегавшая из-за поворота река, заворачивая, терлась левым боком о возвышавшийся берег, по правую руку образуя небрежно оттененную осокой заводь, обоюдно привлекательную для плотвички и сельской пацанвы. Кроме плотвички – красноперка. Повезет – окунек с подлещиком… Дальше, за заводью, на речной стремнине – идеальное место для щуки, развернувшейся против течения, поджидающей обманутую легкостью хода добычу. Эх, забросить бы с противоположного берега!.. Спиннинг… Несбыточная мечта…
Издеваясь, в десятке метров от разомлевших над парой удочек подростков, на границе течения и осоки вылетел из воды ерш с разинутым ртом!..
– В…в…видал!.. – вскочив, соскользнув ногой в черный прибрежный ил, едва не шлепнулся в воду Ника. – Видал?.. Я ж г…г…говорил: левей надо, между к…к…камышом и ямой ходят. Х…х…хотел же!..
Поведя удочкой влево, он оглянулся на брата.
– Робот не будет думать, – сообщил тот.
– Ага, н…н…не будет… Очень даже будет, – больше из чувства противоречия возразил Ника. – Робот на рефлексах? А м…м…мысли – те же рефлексы: ерша увидел – удочку п…п…повернул. Что, н…н…не так? Никуда не денется! – рубанул он рукой по воздуху. – Будет думать. Как м…м…миленький.
Блестевшая у берега вода не просматривалась, тогда как ближе к осоке, в тени, чудились Нике поднимавшиеся к поверхности рыбьи морды, шевелящиеся рты.
– Почему это «н…н…не будет»?.. – в конце концов не выдержал он.
– Его сделают из этого, – обвел брат рукой вокруг себя, – а сами из большего.
– Кто «сами»? Из какого «б…б…большего»?..
– Мошка летит над водой, как будто это не вода, а земля.
– Поэтому робот не будет д…д…думать?.. – насмешливо и одновременно опасливо оглянулся Ника на брата.
– На нас с тобой из земли может что-то выскочить?.. А на мошку – выскакивает. Вода – мир, о котором мошка не догадывается. А оттуда на нее – смерть. Ерш… Может, и на нас, тоже. Оттуда. Из какой-нибудь воды. Может, смерть – когда забирают главное. То, чем мы были и о чем не догадывались…
– К…к…куда забирают?
– Туда… – кивнул брат на заходивший ходуном поплавок.
Глядя на поплавок, на леску, гнущую к воде хвост удилища, шевеля губами и отчего-то краснея, Ника лихорадочно пытался соединить в одно целое только что прозвучавшее, сходу стараясь все увязать, понять…
До семи лет, думать не думая о том, кто из них старший, кто младший (на все вопросы знакомых мама, смеясь, отвечала: «Наперегонки»), Ника с Левкой ни минутки не могли просуществовать друг без дружки! Что родня – мама, впуская в дом с улицы, обхватив обоих с порога, приблизив лицо, замирала напротив на растягивающуюся, такую сладкую для всех троих секундочку, выдыхая наконец: «Ника…». Или: «Лева…» (чаще: «Лева…»).
Первое лето здесь, в Хрипотино («Когда-то река была так широка, что, прося переправы, с другого берега кричали до хрипоты», – баба Люся… сказочница…), первые школьные каникулы. Их и раньше привозили сюда, два-три раза в год, на выходные, и оба еще за неделю начинали ждать, как праздника, этой поездки на дизеле в «глушь» (как выражалась мама), всегда кончавшейся чудесным мгновением: звякал засов, простонавшая дверь открывала вход в волшебное царство, и можно было, бросив замешкавшихся у дверей взрослых, на бегу скинув сандалии, наперегонки пролетев через комнату за занавеску, утонуть с разбегу в прохладе и невесомости бабы-Люсиной перины, дыша уже не городским воздухом, а «хатой».
Два-три раза в год на выходные – одно. На целое лето – другое. Два-три раза на выходные теперь – мама. А все остальное время – баба Люся, Люся и Милан (Люся – папина сестра).
Лежа на перине за занавеской, братья изредка поочередно толкают друг дружку, прикладывая палец к губам. Первая ночь бесконечных летних каникул. Первое надолго расставание с мамой, ожидающее назавтра. Уснешь тут…
– Совершенно разные… – слышен тихий мамин голос. – Ника домашний до мозга костей. Через дорогу идем – одна забота: Левку за руку вовремя ухватить (Ника уже сам вцепился). Слава богу, в деревне – какие дороги… Так что это только с виду, первые пару дней…
Занавеска оживает, братья, схлопнув веки, старательно тянут носами…
– Как они?..
– Без задних ног.
– Еще по одной, и убираем. За мальчиков. Мама… Ляля…
Тишина. Слышен шорох в углу. Мышь?.. Или показалось?
– Георгий загадал, рассчитал, – снова мама. – Вот Левка отцову волю в точности и исполнил: родился двадцать девятого февраля, тютелька в тютельку, еле за полночь, три минутки каких-нибудь, но – двадцать девятого… Ника – на восемь минут раньше Левки. Записала обоих на двадцать девятое. Я иногда думаю: может, в этом все дело? Что такие разные. Високосный год. Восьмидесятый. Глупости, конечно… Так и будете различать: во дворе – Ника, за калиткой – Левка.
– Езжай, Ляля, ни о чем не думай. Своих уследила, твоих, что ли, не услежу?..
Тихий плач.
– Чего они?.. Лёв, а Лёв, как ты думаешь: чего они?.. Лёв, а Лёв, ты что, спишь?.. – придвигаясь, шепчет Ника брату в самое ухо, догадываясь, «чего»: отец, ни одним глазком не увиденный, таинственный, непостижимый. – Не спишь. Я знаю. Раз я не сплю, ты тоже…
Опять – мышь в углу.
– Это уже потом, – бабы-Люсин голос, – тетка Марья (еще жива была) то ли вспомнила, то ли сказать решилась про Гавриила прадеда, которого еще до первой мировой два раза во дворе тушили…
Напрягшему слух Нике дальше – не разобрать.
– Лёв, а Лёв?.. Спишь?..
Занавеска оживает: Ника, схлопывая веки, старательно тянет носом…
– Я, Людмила Прокофьевна, – голос матери не то что возрос, но зазвенел, – хотела б, чтоб в нашей семье… если мы семья… так вот, чтоб мы с вами раз навсегда в покое оставили тетку Марью с Гавриилом и прадедом! Чтобы мы все, включая спящих за занавеской, знали про семилетней давности несчастный случай на станции «Хрипотино» только одно, одно-единственное: первый снег и скользкая платформа! Согласно протокола. Я не шучу. Или я их сейчас забираю и…
– …Ляля, сядь! И ты, мам, тоже! Дура твоя Марья (господи прости, о покойнице), завистница – весь сказ.
– Да я разве против. Как подумаю только, что…
– Вот и не думай! Права Ляля. Дурь это. Выбрось из головы. А, не дай бог, еще кто памятливый найдется, я этому памятливому такое про них самих навспоминаю – мало не покажется! А ты, мама, подтвердишь. Вот, я тоже не шучу.
Как уезжала мама, не видели – как раз в это время, осторожно приближая лица к длинным узким стеблям, то ли спускавшимся откуда-то сверху, то ли поднимавшимся снизу, с замирающим сердцем следили за выскакивающим из воды зверьком (зверем!), вбегающим почти сюда, к ним на холм и, плюхаясь на спину – съезжавшим по накатанной после дождя, скользкой дорожке обратно в речку!..
– А вы не верили, – когда выдра наконец уплыла, встав в полный рост, насмешливо улыбнулась Баклажана. – Ну, как?..
– Цимус…
– Вы и говорите хором? Не знала, не знала. Оказывается, есть зеркальные люди, – выбираясь на ведущую к хатам тропинку, разговаривала с кем-то невидимым Баклажана (жавшиеся друг к дружке близнецы – за ней). – Это новость! Интересно, что будет, если украсть у них зеркало? Кошмар!.. – она покачала головой, обернувшись на державшихся за руки, старавшихся не отставать братьев. – Что, коротышки, ноги не идут?
Полчаса назад после нескольких неудачных попыток уже на улице за калиткой оторвать близнецов от начинавшейся биться в истерике матери, баба Люся, вздохнув, сказала дочке Люсе:
– Зови Жанну.
– Тю-ю… – минуту спустя услышали близнецы, отрываясь от мамкиной юбки. – А чё-то я не пойму…
Братья уже знали от мамы это выражение: «чудо в перьях».
– …куда это вы подевались? Ждешь их ждешь! Ну, не хотите – как хотите. Смотрите потом не пожалейте.
Близнецы сами не заметили, как уже топали куда-то рядом с рыжей, на голову выше их, девицей с перьями в волосах.
– Вы кто? – не сбавляя шага, спросила «новая мамка».
– Лодыгины.
– Я… – остановилась она, ткнув в себя пальцем, – Баклажана, а вы… коротышки. Ясно?
– Почему? – подняли головы близнецы.
– Жанна – Баклажана. Лодыжки – коротышки. Идет?
Шло.
Не пошло теперь, на обратном после выдры пути: потерявший где-то у речки одну сандалину, уже в виду огорода и хаты Ника разревелся в рев, поняв, как жестоко их с Левкою обманули, на ровном месте вспомнив это, им в спину, мамино, последнее: «Ноги не промочите…»
– Не дергай, не д…д…дергай… – волновался Ника, руками колдуя над руками брата, вцепившимися в удилище.
Во взбаламученной воде уже видна была, в темных полосках, спина силача, водившего леску.
– Уйдет. Н…н…не вытянем…
– На корочку надо!
Обернувшись на голос, Ника ожегся о наглую улыбочку Хорька, оседлавшего поросший травой бугорок на высоком сухом месте, в десятке шагов позади них. Гроза городских Хорько всегда появлялся тихо, как из-под земли.
– Верняк, – щурил Хорек глаз. – Старый дедовский способ. Заходишь по колено, спускаешь штаны. Суешь в зад корочку хлеба, присаживаешься в воду. Клюет – оп! – штаны до горы – рыбка твоя…
Хорек заржал, оглядываясь на спутницу, стоявшую позади и застившую Нике солнце.
Не обращая внимания на гадкие всхлипы развеселившегося Хорька, братья в четыре руки боролись с обессиливающей добычей… Минуту спустя величиной с доброе полено неизвестная рыбина, то расправляя, то складывая веер светлого спинного плавника, тяжело изгибалась в траве у ног онемевших рыбаков.
– Ну, что там у вас… – отряхнувшись, направился к ним Хорек. – Это ж щеглавль! С Красной книги. Всё, Жанка! Оформляем браконьерство.
– К…к…какое брак…к…коньерство!..
– Как…к…кое?! Так…к…кое! Еще раз щеглавля поймаете – по двести тринадцатой пойдете! Как злостное! Вот кы…кы…кы…какое!
Холодея, Ника услышал донесшийся с высокого сухого места сдавленный девичий смешок.
– Рецидивисты Коротышкины… – воодушевленный, прибавил Хорек, радостно глянув по направлению смешка. – Скажите спасибо, что на меня нарвались. Пользуйтесь моей добротой…
Наклонившись, подняв рыбу на руки, Хорек шагнул к воде и тут же, зацепившись за подставленную Левкой ногу, грохнулся вместе с рыбой в траву. Ника побелел и оглянулся на зрительницу, стоявшую выше… Хорек поднялся и, вывернув физиономию наизнанку – так, что и глаза и рот смотрели теперь не наружу, а внутрь, пошел на спокойно стоявшего Левку… но не дойдя, отчего-то встал как вкопанный.
– По двести тринадцатой так по двести тринадцатой… – из-за спины Хорька услыхал Ника голос брата. – И два свидетеля налицо…
– Ладно… – сплюнул Хорек Левке под ноги… – Ладно… Разберемся…
– Р…р…р… – Ника помотал опущенной головой, стараясь успокоиться. – Р…р…разобрались уже…
Не удержавшаяся, теперь уже в голос рассмеявшаяся свидетельница, не отвечая на Никин болезненный взор, неотрывно смотрела на Левку…
– А ты чего не ревешь? – спросила Баклажана второго коротышку. – Что ли, зеркало отключили?.. Ладно. Пойдем вперед, а то он нам всю дорогу слезами зальет.
Взявшись за руки, они устремились к дому под веселый Баклажанин щебет. Хлюпая носом, Ника провожал их взглядом… Стоя в одиночестве на тропе, сквозь невыразимую жалость к самому себе, оставшемуся без мамы, он чувствовал теперь двойную беду: так, словно он без мамы остался, а Левка – нет.
Прошедшая ночь пошатнула уютный мир, в котором они с Левкой существовали как две равноправные половинки целого, принадлежащего другому целому – маме. Как относиться к узаконенному этой ночью его, Никиному, старшинству в дуэте с братом? И что такое это (заставляющее взрослых плакать) пространство с существующими в нем, так и не известно что в нем делающими, – теткой Марьей, прадедом Гавриила, отцом? Все это, оказывается, вплотную, бок о бок с их детским мирком располагавшееся большое и смутное, не связанное с домом, начавшейся школой, детворой в городском дворе – что оно? Чего от него ждать?.. Глядя на засыпающего рядом братца, Ника вдруг понял… не понял – почувствовал скрытую, страшную опасность, таящуюся в этих словах, вновь, теперь для него одного, зазвучавших посреди уснувшей хаты: «тетка Марья еще жива была…», «Гавриила прадеда во дворе тушили…», «несчастный случай… первый снег и скользкая платформа…» Проснувшийся Левка, наткнувшись на блеснувший рядом в темноте глаз, придвинулся и, обхватив брата руками, прижался к нему, согревая: Ника дрожал…
Берег опустел, они с Левкой остались одни, не считая отвоеванной рыбины, теперь укрытой крапивой, заранее на всякий случай заготовленной братьями.
– Это п…п…противоречит з…з…дравому смыслу, – возразил Ника на предположение глядящего рядом с ним на воду Левки о том, что река может течь не оттого что толкают сзади, а оттого что тянут спереди.
– «Здравый смысл – залежи предубеждений, отложившихся в мозгу до достижения восемнадцатилетнего возраста», – Альберт Эйнштейн. До восемнадцати еще три года. Подождем?..
– Ты – Эль Штейн, но я – Ис…с…сидора Ков…в…варубио, и не смей с…с…становиться на моем п…п…пути!.. – воображаемой саблей рубанув вправо-влево, сказал Ника.
– Во-во… – кивая, подтвердил брат. – Не Эльштейн, а Эйнштейн.
Река – продолжение дождя. Тоже – сверху вниз. В море. Хорошо Левке, объявив здравый смысл пустым звуком, взять и сделать море магнитом. Все реки: тетка Марья, прадед Гавриила, отец, мама, баба Люся, Люся, Жанна, они вдвоем с братом и даже Хорек – все жизни, согласно Левке, втекают туда, где становятся чем-то одним, безбрежным и неиссякаемым. Причем, опять же по Левке, из жизней этих забирают главное – то, чем они, жизни, и были и о чем живущие не догадывались. Туда забирают, откуда полчаса назад вылетел за мошкой ерш…
…и откуда, размазывая последние слезы по щекам восемь лет назад вышел из леса к дому пацан в одном сандалии. Справившись с первой калиткой, миновав огород, справившись со второй калиткой, Ника оказался рядом с будкой Милана. Точней, между будкой и самим Миланом, неподвижно стоявшим к огороду задом, к дому передом. Раздавленный двойным предательством мамы и брата, не сознавая хорошенько, что делает, Ника встал бок о бок с цепным беспородным кобелем, экстерьером схожим с немецкой овчаркой, а седовато-пегим окрасом, туповатой мордой и ростом – с овчаркой кавказской. Запах псины, наравне с ароматом бабы-Люсиной перины принадлежавший «хате», деревне и никогда прежде не бывавший таким близким (прямо в нос), сливался с волнующейся под Никиной ладошкой собачьей шерсткой в одно целостное, успокаивающее ощущение, понемногу вытеснявшее пережитую обиду. Собачья спина, казалось, сама уговаривала Никину руку не останавливаться… Забыть обо всем. Да, забыть. Отдаться лишь этому осознанию какой-то новой, окончательной безопасности, допущенности в большое и сильное, звериное, бессловесное, но все понимающее… Гладя Милана, Ника облегченно вздохнул. Ничто не огорчало и не настораживало. Даже полная неподвижность пса…
– Надо бы р…р…рыбу домой с…с…снести, – глянув на тяжело примявшую траву добычу, перевел Ника взгляд на стоявшее в зените жаркое солнце.
– Снеси, – отозвался брат.
– Интересно, что за она… К…к…как называется, не з…з…знаешь?..
– Помнишь наш разговор об информации? – глядя на воду с отраженной в ней парой удочек, спросил Левка.
– Ты к…к…к чему? – пряча рыбу в холщовый мешок, поднял голову Ника.
– К тому, существует ли информация без информируемого. Давай, спроси у нее, что за она, – кивнул Левка на рыбу.
– Ш…ш…шуточки, да?..
– Почему шуточки… Информация передается чем? Словом. Слово, обозначающее предмет, что? Название. Ерш. Сом. Язь… Спроси-спроси. «Рыба-рыба, ты кто?»… Ты же – информируемый.
– Ид…д…ди ты!.. Умник! – разозлившись, схватив за ручки мешок с тяжело изогнувшимся в нем… этим… без названия… Ника, не оглядываясь, выбрался на тропу, полого поднимавшуюся к видневшимся вдалеке хатам.
В тени одинокого посреди луга зеленого дуба с длинной сухой рукой, вывернутой в небо, Ника остановился, с удовольствием, носом и грудью, втягивая прохладу.
– Ну, что, щ…щ…щеглавль… – сев и вытянув ноги, обратился он к светлохвостой добыче, вывалившейся наполовину из мешка в траву. – Выб…б…бирай, как т…т…тебя готовить: з…з…запекать, варить или ж…ж…жарить… (Так Жанна, Баклажана их детства, допрашивала выловленных из варенья ос: «Выбирайте, как вас казнить: утоплением или отрыванием головы?!»)
Залитый солнцем, плавно спускавшийся к реке луг с крохотной фигуркой Левки на берегу, безмолвствовал. Кузнечики, заливавшие эфир с середины лета, сейчас, посреди июня, молчали… Ни облачка – убедился Ника, оглянувшись на такое же чистое вдалеке-вверху, над хрипотинскими хатами, небо, как и здесь, над лугом: стоявшая над головой глубокая синь, с непостижимой неуловимостью бледневшая, стекая к горизонту, дразнила откровенностью – на секунду Нике представилось: бледность – это оттого, что там, ближе к земле, синь, как с мели, уходит прочь… оставалось понять, отчего здесь, над головой, глубоко.
– Да, с…с…словом! Да! Чем же еще!.. – ни с того, ни с сего, озлился Ника. – Нету с…с…слова – нету никакой ин…н…нформации! Только б…б…будешь м…м…мычать, как п…п…питекантроп, да п…п…пальцем в…в…вокруг т…т…тыкать… лежать в м…м…мешке с к…к…крапивой и х…х…хвостом м…м…мотать… или т…т…торчать вон, к…к…как этот… – недоговорив, разволновавшийся, раззаикавшийся Ника воздел глаза к синеве с уходившим в нее одним из двух стволов, иссохшим, в отличие от второго…
На ужин (первый же, без мамы, ужин первого хрипотинского лета) была черемша. Или спаржа?.. Что-то зеленое, уже не вспомнить – ни как выглядело, ни как называлось. Но называлось… В отличие от щеглавля… Посреди ночи братья одновременно открыли глаза: непривычные к деревенской еде желудки сигналили о приближавшейся катастрофе… Две пары босых ножек, простучав по полу, въехали в три разбросанные у порога сандалины… с бабы-Люсиной кровати понеслось вслед: «Ведро – в сенях»… проскрипели поочередно – дверь в сени, дверь во двор… и над головами перепуганных беглецов распахнулась щедро посоленная, от крыльца до сараев, черная бездна. Не соображая, Левка в обоих сандалиях и Ника в одном, галопом полетели через залитый невидимым фонарем двор! Левкины руки первыми вцепились в железную ручку заведения, и Ника остался один на один с этим пугающим – за спиной – пространством. Извиваясь, переминаясь с ноги на ногу перед закрытой деревянной дверью с глазками от спиленных сучков, Ника сперва повторял вслух, а потом как бы уже со стороны слушал этот звучавший в голове голос кого-то, забравшегося туда, в голову: «Скорее!.. скорее!.. скорее-скорее…», сменившийся вдруг тишиной… Тишиной, в центре – с ним, Никой… позабывшим, переставшим понимать, где он… что он тут делает… он ли это вообще… Кто-то вместо него, Ники, беззвучно забарабанившего, заколотившего кулачками в запертую перед носом дверь… какой-то отделившийся от него мальчик… осторожно обернулся, боясь вскрикнуть и разбудить раскинувшуюся за спиной, на расстоянии вытянутой руки, бездну с собачьей, в половину черного неба, головой… Морда отвязанной на ночь собаки, оставаясь на месте, необъяснимо медленно приближалась.
– М…м…м… м…м…м… м…м…м… («Милан… Милан… миленький»), – вместо него, Ники, сказал тот, другой, отделившийся, мальчик, обернувшись всем тельцем к неподвижно стоявшему перед ним, растущему на глазах, псу.
Враждебно-нездешний, с запрыгнувшей в оба глаза бездной – взгляд притворившегося собакой существа, наплывая, парализуя, разрастаясь, давя безвоздушностью… дернувшись, ухнул куда-то вверх!..
– Ну наконец-то, – тетя Люся, отерев руки о фартук, развернула крапиву. – Краса-а-авец!.. Ну! Не зря всю неделю с пустым мешком шлёндали. Кормильцы вы наши. А Левка где?
– На б…б…берегу… – цокая зубами о край железной кружки, Ника, допив, проливая на грудь, воду, прикрыл фанеркой ведро, стоявшее в летней кухне у входа. – С…с…следующую тянет…
– Ну-у, заживем! – улыбаясь, тетушка заводила кухонным ножом о камешек. – Ты мне только его убей, вон у сарайки топорик – обухом. Займу на рядах место на станции, стану такой красотой торговать! За глаза три кило затянет. О!.. (Прикинув рыбину на руках.) Хлопчики мои, племяннички дорогие, ни свет ни заря, натяга-а-ают, Жанка на мопеде доста-а-авит, а тетя Люся… это самое, значит… Возьмем Жанку в долю, а? На холодильнике там – полендвички отрезала, огурчики – только помыла. Как знала…
Полендвичка, огурчики… После развала огромной страны, в городском их семейном меню, год от году ужимавшемся, что-либо сверх макарон-вермишели-картошки появлялось все реже… Рыбина же, ожидавшаяся уже сегодня на ужин, а после – и на завтрак, превращала «отощавших за зиму» братьев, эту парочку «скелетов ходячих», присланную «отъедаться на деревенском», практически в гурманов. Вот бы мама порадовалась!.. Поела бы рыбки!.. Ничего, к выходным, к ее приезду они обязательно натягают. Нельзя не натягать, теперь, после этого для них, но не для мамы, праздника живота. Пускай тетушка подкалывает сколько захочет, – обязательно выловят, еще и побольше, чем на три кило. Лиха беда начало. Вот так…
Неужели сейчас он, Ника, ее убьет?.. Рыбину…
Поосторожничав с первым ударом, Ника переборщил со вторым: «щеглавль» замер с размозженной головой…
– А где б…б…бабушка? – морщась и отмывая под рукомойником клейкие руки, спросил Ника.
– Легла. Косточки ломит. Видать, к дождю.
– К дождю… – хмыкнул Ника. – На н…н…небе – н…н…ни облачка.
Вернув топорик на место, распихав по карманам Левкин бутерброд с полендвицей и огурцы, Ника остановился во дворе перед пустой будкой: пара вылезших на свет звеньев цепи, утоптанной в землю… «Вилами закололи… Зимой. Возле станции…»
Чем заколоть заикание?.. Какими вилами?.. Там, на берегу: солнечный ореол вокруг головы свидетельницы… Если б не Левка – прощай рыбина! Как он: «По двести тринадцатой так по двести тринадцатой… И два свидетеля…» Остановить Хорька!.. Чем бы он, Ника, мог остановить Хорька? Этим своим: «Брак…к…коньерством»?.. «Р…р…разобрались»?.. Мысленно Ника видит раскручивающийся для удара кулак Хорька… болтнувшуюся из-под кулака Левкину голову… его, Ники, бросок на вражью спину, заломленные Хорьковы руки… поверженного, припечатанного к земле врага… мотающего головой, стоя на коленках, Левку… встречающиеся с его, Никиными, – сияющие глаза свидетельницы… И ничего больше. Только они вдвоем… будут знать. То, что не касается даже брата. В первую очередь. В первую очередь… Умник. Все-то ему насквозь ясно, все очевидно. Робот не будет думать… выпрыгивающая из воды смерть… сила, тянущая реку вперед… «Рыба-рыба, ты кто?..» Когда и где началась эта Левкина без него, Ники, отдельная жизнь… это его отстранение только в свое, куда вместо входа ему, Нике, – эта Левкина снисходительность? Когда и где все это началось?..
Здесь! В этом месте!.. Оглядевшись, Ника осознал, что, подавшись к собачьей будке, вышел со двора не в ту калитку, и топает сейчас к речке не по прямой, через луг с дубом, а по огромной дуге, ведущей сквозь лес к «выдриной горке», когда-то открытой братьям Жанной… Здесь и началось – на этой самой, усеянной сосновыми иголками, тропе, по какой он сейчас шагает. С этого Жанниного «он нам всю дорогу слезами зальет» началось (вот эту дорогу – «зальет», эту самую и даже, кажется, в этом самом месте: в этом хилом малиннике, обступившем тропу, он тогда хлюпал носом)… С этого началось: с беззаботной физиономии уводимого Левки, так легко бросившего брата одного среди леса, пусть уже и в виду огорода и хаты, маячивших за деревьями. В первый раз бросившего, чтобы тою же ночью бросить и во второй: его, Никины, кулачки, барабанящие в запертую дверь сортира… Она не открылась, дверь… И черная бездна в собачьих глазах – теперь только его, Ники, бездна… Дверь нужника, отделившая героя-всезнайку от… заики.
Последнее – уже не мысли, а общее, не закованное в слова, ощущение, возвращавшее все на круги своя… на один и тот же круг: берег… рыбина… Хорек… солнечный ореол вокруг головы свидетельницы…
Сквозь заросли потянуло свежестью. В Никиных ушах плеснуло – то ли от речки, то ли – сквозь годы – от первой, незабвенной Жанниной выдры… Вот. Еще… Еще раз… Неужели… Понемногу обрастающее новыми дворами Хрипотино несколько лет назад вынудило выдр уйти. Неужели вернулись?.. Почему бы и нет: село́ все ж таки далеко, лес нехожен, тропа заросла…
Пробравшись сквозь стену зелени, осторожно раздвинув руками последние перед рекой, длинные, узкие, то ли спускавшиеся откуда-то сверху, то ли поднимавшиеся снизу, стебли, Ника черпанул глазом блеснувшую воду… «Выдрина горка» (обычный холм), горбившаяся чуть левее, была пуста… Выпрямляясь, вышагивая из зарослей, он замер на месте: тот же звук, тот же всплеск прозвучал близко и явственно… Вслед за волночками, пущенными руками невидимого пловца, – там, внизу – рыжеватая копенка волос с полунамокшими, наполовину темными, свисавшими в воду прядями выплыла на открытое место в пяти шагах от берега. Здесь, под бережком, была мель. Одновременно, синхронно: пловец и соглядатай, один – вырастая над водой, другой – приседая и уходя в гущу зелени, поменялись ролями: один возник, другой исчез из виду… «Дура-а-ак…» – прозвучало в Никиной голове относившееся то ли к его метнувшемуся прочь, то ли к тут же (сквозь стебли) вернувшемуся на место, потерявшему управляемость взгляду. «Выдрина горка…» – мелькнуло среди разбегающихся мыслей.
– С утра маялось, – отворачиваясь, указывая в небо за речкой, негромко, но так отчетливо, как бывает только над водой, произнесла выдра. – Гроза идет.
Поверивший на слово, не глянувший на небо Ника был занят одним… раз уж он рассекречен… – лихорадочным поиском выхода из положения, какое речная его визави посчитала возможным, начав этот с ним диалог, в этом своем виде…
– Ох, и влупит!.. Хорошо – мопед, а то б – самое время тикать…
…переворачивающем Никино сердце, разделяющем жизнь на до и после. До этой улыбающейся в его сторону, и… и…
– Погоди, «Ижа» из района пригоню, – раздалось из-под горки в двух шагах от Ники, и без того раздавленного происходящим, теперь и вовсе окаменевшего…
– С меня и «Верховины» вполне хватает.
– Не-е. Пора тебе на «Ижа».
– Это почему?
– Седло ширше.
– Дурак.
Глубоко дыша ртом, Ника медленно возвращался в реальность… Не рассекречен…
– Дурак-дурак, а дело знаю.
– Точно смываться надо. Глянь.
– Но не гремит?.. А, Жанка? Не гремит?
– Загремит – будет поздно.
Медленно разгоняя ногами воду, рассеянно оглядывая берег, наяда проследовала под горку, скрывшись из виду.
– Не ссы, Маруся, я Дубровский, – разнеслось над водой.
– Я Леву люблю. В-витя…
– И я Леву люблю… По стенке мог размазать? Мог… Мог?..
– М-мог…
– То-то… Ленин сказал делиться. Поделись улыбкою своей, и с тобою тоже… случись, кто поделится… Поделится?..
– Он – т-такой… Особый…
– А я-то, по простоте, думал: особый – заика… Не в службу, а в дружбу, Жанка: как ты их различаешь, когда не болбочат? Какой особый – какой нет, а? По мне так – два сапога пара: судака от мудака не отличат. Точно, Жанка. Выбрала из двоих которого – не мычит, и вся любовь. И ворота́ чтоб – в ворота́, далеко не бегать. О! Я понимаю!
– Заику – жалко. Дерганый, пуганый… А Лева никого не боится.
– Да? А хошь, кто из нас завтра вот тут, на этом месте, кого отмудохает, тот дальше с тобой и будет. Голыми руками, без балды…
На полпути от горки к лугу соскочив с тропы, по пояс ввалившись в прибрежную зелень, Ника продрался к воде!.. Огибающая песчаный бережок река, мирно серебрясь у ног, с середины водной глади и дальше – на глазах наливалась темно-сизым… В ту самую минуту, когда полные теплой влаги Никины очи… казалось, навсегда потерявшиеся где-то за речкой, на том берегу… пересохнув, ожили нехорошим блеском – какая-то сила, всосав барабанные перепонки и выждав мгновение, всадила в образовавшийся вакуум торжественно-грозный разряд!.. Сильнейший порыв ветра, толкнув в грудь, отбросил от воды не устоявшего на месте Нику! Забыв, зачем он здесь, испуганно озирая черное, в последней стадии помрачения, небо, разгребая руками заросли, вырвался он на тропу и сломя голову понесся к лугу!..
Солнце, уже не сиявшее над их насиженным рыбацким местом, вызолотило край неба за лугом. Гигантскую тучу, наклонившуюся к реке махрившимся краем, несло в сторону – туда, где недавно стоял над рекой он, Ника…
По частям вытащив из карманов Левкин перекус, испытующе глянув на брата, протянул бутерброд и огурцы:
– Это вм…м…место воды.
– Спасибо, – невозмутимо ответил Левка. – Как рыба?
– Убил.
Жуя, Левка едва заметно кивал. Мыслитель.
– Н…н…ну, так что? – позади брата опустившись на траву, сказал Ника. – Р…р…робот не будет думать?.. Смерть выск…к…какивает из воды?…
– Суть вещей и наша способность ее узреть…
– …Только не надо н…н…нотаций! – перебивая, рубанул рукой воздух Ника. – В…в…выскакивает или н…н…нет?
Взгляд обернувшегося Левки задержался на Никином лице…
– Наш мир, все, что мы видим вокруг… – каким-то другим, но опять не тем, не из их прежней жизни, тоном сказал Левка и замолчал.
– Н…н…ну!..
– Мир – куда больше того, что мы видим. И видим мы вовсе не мир, а ту его часть, на которую настроено наше зрение.
– Отк…к…куда ты это з…з…знаешь?! К…к…какими особыми г…г…глазами, которых нет у др…р…ругих, а только у тебя, ты это в…в…видишь?!
– И мы с тобой тоже, – игнорируя Никин натиск, продолжал Левка, – куда больше. Вопрос в подстройке зрения. «Зрения» – условно: всех органов чувств и сил мозга, способных воспринимать информацию. Для жизнедеятельности – того, что мы знаем о мире, достаточно.
– А для чего не д…д…достаточно?!
– Для информации.
– Что ты м…м…мелешь…
– Ты же спрашиваешь. Выскакивает или нет?.. Информация – ответы, а не наши с тобой вопросы. Мы думаем – вот: умирая, люди исчезают… телепат видит мысли… граница поверхности – линия. На самом деле, мы спрашиваем.
– То есть, линия – не г…г…граница п…п…поверхности?!
– Любая линия под микроскопом – шпала; какая из граней шпалы – граница поверхности? – как само собой разумеющимся поделился с братом Левка («Не может быть…» – вдруг прозвучало у Ники в голове). – Самое любопытное: эти наши вопросы, они – наши? Суть вещей, забирающаяся к нам сюда (ткнул пальцем Левка в свой лоб), спит и видит, чтоб мы прозрели. Информация хочет жить. Как Жаннины осы. Помнишь твое: «Она же тоже жить хочет»? Робот не будет думать на том простом основании, что при его изготовлении используют длину-ширину-высоту. И время. А мы с тобой мыслим потому, что сделаны во всех измерениях: и в этих четырех, и в остальных. Во всех сразу. А чтобы робота сделать во всех измерениях, надо в них проникнуть. А проникнешь – зачем тогда робот? Смерть не выскакивает из воды потому, что, глядя из других измерений, смерть и рождение условны. Потому что время и события – не везде. Время – у нас, здесь. На побегушках у длины-ширины-высоты. Откуда я это знаю? Какие у меня особенные глаза? Пара книг у нас дома с моего края стола. Не замечал? Хороший шрифт. Масса пояснений. Картинки. Пытаясь ощутить Вселенную сразу во всех ее направлениях, мы ведь не движемся, это не движение в его классическом понимании с его предельной скоростью. Но это движение. Вот, со временем – не так все и сложно. Так что, почему река может двигаться не оттого, что толкают сзади, а оттого, что тянут спереди, надеюсь, ясно…
«Не может быть…» – на мгновение упуская Левкину речь (но не самого Левку, нет), слышал Ника все тот же голос. Да, свой собственный, но…
Раскат грома заставил обоих вскинуть головы: ушедшая, было, туча, совершенно выпущенная ими из вида, успев развернуться, широким фронтом стояла за речкой, вытягивающимся сюда, к лугу, передовым краем ясно демонстрируя свои намерения… На глазах застывших, растерявшихся подростков несколько молний через равные промежутки времени ожесточенно вонзились в землю…
– Они идут прямо н…н…на нас! – вскочил на ноги Ника. – Удочки! С…с…сматываем!.. Р…р…рыба где?!
– Ты же ее отнес, – Левка тоже был уже на ногах. – Убил…
– Д…д…да?.. – Ника смотрел на брата… смотрел и не видел.
– Или не убил?..
Через минуту косой ливень накрыл берег с бегущей по тоненькой тропке парой подростков.
– Бросай! – кричал Левке в спину Ника, то и дело перепрыгивая с одного берега заливаемой водой тропы на другой. – Бросай уд…д…дилище, новых н…н…наломаем!
– А снасть?! – не оборачиваясь, огрызался Левка.
– Давай к д…д…дубу!
– Ага! В него и долбанет! Согласно законам!
– Говно твои з…з…законы! И мозги твои! Н…н…не помнишь ты н…н…ни хрена!
– А что?!
– Ж…ж…жанна рассказывала! Прадеда ее м…м…молнией убило! Тоже, как ты, з…з…знатока корчил! Народ под дуб р…р…рванул – цел остался! А п…п…прадед – куда подальше, в поле, и б…б…бабку за собой потащил, жену! Обоих – н…н…насмерть! Молнией! А н…н…народ – цел!
– Какой дуб?! Что ты сочиняешь?!
– Вот этот! Этот с…с…самый! Дуб! Сто лет с…с…стоит! Ни одной м…м…молнии!
– Что, Жанна точно рассказывала?! – оглянулся на бегу Левка.
– С тех п…п…пор только под ним в грозу и п…п…прячутся. Больше н…н…негде. Здесь.
Замедляя ход, понемногу отставая, Ника смотрел вслед брату, свернувшему с тропы и припустившему прямиком к дереву… Мамино: «Через дорогу идем – главное Левку за руку ухватить…» – перекрывая шум дождя, прозвучало как наяву. Левка уже подбегал к дубу… Что-то почти против воли, насильно взяв за подбородок, заставило Нику поднять к небу лицо.
Оказавшаяся не более чем дымовой завесой, клубившаяся над головой чернота, исчезая, обнажила мраморные небеса: покрытая паутиной светлых и темных разводов, стояла над лугом живая бездонная твердь… Не над, не над лугом (земля ушла из-под ног): вокруг и везде… и внутри… начиналась молния: идиосинкразия, непереносимость пространством самого себя – вот чем на деле были эти смертельные огненные проколы застывшего водопада, мириадами капель повисшего в воздухе. Как просто! Понятно и ясно: мраморные небеса! Ничто не происходит! Не происходило! Не произойдет! Ничего не было и быть не могло: ни чернильно-сизого мрака над головой под громовые раскаты, ни нового, самого яркого короткого замыкания – между небом и вытянутой навстречу, высоко взметнувшейся над землей огромной сухой рукой, просившей огня, ни этого, на весь луг, отчаянного, без малейших признаков заикания, Никиного крика: «Стой! Левка, стой! Не подходи к нему!», ни Левки (или уже не Левки…), обернувшегося на крик из вспыхнувшего гигантского ветвистого пламени, с треском рванувшего в небо.
Новый Каин
(2013, март, с воспоминаниями о 1995-2012)
Этот, всегда прямо от порога ожидавший, не дневной – не искусственный, свет, освобождавший от мыслей и дня, овладевавший глазами по пути из прихожей в комнату с окном, но совершенно с тем же, не уличным, светом… Эти, там, в комнате: круглый обеденный стол, диван, пара стульев, шкаф в полстены с витриной и платяным отделением…
Ника вспомнил, как поначалу, давным-давно, каждый раз машинально ощупывая себя руками – словно собирался войти не туда, в комнату, а в себя самого… Тогда как в себя – не через прореху в «здесь и сейчас», наоборот. Овладение собой – мгновенная, как у пловца, прыгнувшего с обрыва и проглоченного водой, секунда растерянности, в отличие от реального пространства-времени, заполняемая уже виртуальностью – одновременно им, Николаем… страницей, покрытой буквами («ш» – ша, да?..)… и как бы читателем… Внутри «всегда» нет никакого «впервые» или «в настоящий момент»: просто из «здесь и сейчас» во «всегда» вход только один – через то, как это было.
Через этот же, совершенно не уличный, свет:
– Ерша увидел – удочку повернул?.. А судака не увидел.
– Хочешь сказать: удочкой управлял судак?
Через этот же взгляд:
– Тот, кто его направил… То, что его направило. Понимаешь?
– Нет.
Через этот же голос:
– Ты живешь не потому, что родился.
– Потому что умру?
Через все то же, что и сейчас. Только – тогда:
– Река течет не потому, что толкают сзади, а потому, что тянут спереди.
– Причина и следствие меняются местами?
– Причина и следствие никогда не меняются местами. Просто причина не в прошлом, а в будущем. Во всем сразу.
– Я родился потому, что живу?
– Ты родился и живешь потому, что совершённое действие содержит несовершённые.
– Есть какое-то действие… В котором все совершено…
– И все, что ты делаешь, ты делаешь не потому, что «увидел ерша».
– А потому, что на меня идет судак… Но я ведь его не вижу.
– Теперь видишь.
Да, видел… Странное ощущение. В поле зрения – ничего нового, но вот именно: в поле зрения.
Когда-то давно, еще до ерша с судаком, до его пятнадцатилетия, какой-то бог весть откуда (уж не из его ли любимого «Всадника без головы»?) идущий на свет призрак повести завладел его сознанием, несколько недель подряд заставляя втайне от брата буквально бороться с безъязыкостью и бессодержательностью, о которых он прежде понятия не имел. Этот полезный, нужный как бы не ему самому, а кому-то другому, опыт кончился тем, что однажды по пробуждении в его распоряжении оказался явленный во сне небывалый, великолепный, глаз не отвести, сюжет, именно в силу этого: «глаз не отвести» – совершенно неподвластный переносу пером на бумагу. На годы задержалось в нем, Нике, живое ощущение бесконечно удачного, развернувшегося во всей художественной полноте, действия, вспомнить не то что отдельные эпизоды, но фабулу которого, чем дальше – тем более не представлялось возможным. Повесть существовала самим своим выходом на свет, от первой до последней страницы, от первого до последнего слова, самим процессом своего появления: процесс и был результатом. Результат в виде текста отсутствовал.
Вполне вероятно, именно из этого невротического состояния выросла впоследствии неопределенность всего, что не находится в данный момент прямо перед глазами, – ощущение, понемногу переросшее в странное представление о том, что, подобно содержимому вещей и предметов, спрятанному под их видимой внешностью, – подобно этому точно так же в недоступной внутреннему зрению области мозга (в темени и затылке) за нашими поверхностными мыслями и представлениями о мире содержится полное понимание нами любого, вплоть до всего мироздания, предмета. Как если бы все вещи вокруг и мы сами были бы изделиями, изготовленными там, в этой области мозга.
Теперь, когда он видел «идущего на него судака», это само по себе не поражало. Странным было не то, что совершающимся в каждый конкретный момент теперь управляло будущее, то есть что происходящее уже не вытекало из определенных намерений и планов, – странным было то, что оно не вытекало не из чего. Свобода, появившаяся в действиях, в мыслях, в словах – во всем, была сродни наваждению, из которого совершенно не хочется выходить.
На всякий случай он теперь, задним числом, пересмотрел – где пробежав глазами, где с головой проваливаясь в то, что за текстом, – Левкины книги, почти всегда наперед зная, что́ в них найдет. Первое время не без удовольствия новизны погружался он Левкиными глазами в еще свежие хрипотинские события – осознание масштаба происходящих изменений в зрении пока только подступало… И с каждым днем все больше тянуло к такому вещественному и конкретному, так явно существовавшему (дотронуться можно) рядом с ним, Никой, такому своему кровному – будущему. К «судаку»…
Но если в так называемом прошлом – Левкиными ли, своими ли глазами – с разных сторон видно, в принципе, было одно и то же, то, исчезая в комнате рядом с братом… вживаясь в собственное небытие до степени принятия бытия Левкиным зрением и умом… он каждый раз чувствовал, как будущее приобретает холодновато-отстраненный оттенок… как без какого-либо посредника опосредуется то, впереди, свое кровное. Понимание происходившего вслед за тем с ним, «Никой в Левкиной шкуре», всегда наступало задним числом – когда Левкино сознание наконец покидало его, Нику, и полностью возвращалось свое. А то, не спеша покидать, накапливаясь, каждый раз после «комнаты» увеличивало интервал пребывания «в шкуре» (кардинально проблему впервые решила лишь первая «чистка» в клинике «Заболоть», едва не через десяток лет после молнии).
Выходя на свет из тоннеля Левкиного сознания, он принимал произошедшее там, в тоннеле, за то, чего сам желал и что, исходя из этого желания, совершал, при том, что совершаемое им там не вытекало из его намерений: в тоннеле он ощущал себя актером без роли в пьесе со строго заданной сценарием его ролью – все происходило единственно возможным способом, каким он уверенно говорил и действовал, не зная заранее ни слов, ни действий, отведенных ему в сценарии, и только по выходу из шкуры проступало осознание игры: наличие там пьесы и роли. Но и осознавая уже, он видел лишь только то, что совершено, что уже позади, а не целиком весь сюжет; к тому же, движимый в пьесе снаружи волей чужой, осознавал все задним числом – изнутри, умом – своим. Отсюда – накапливавшееся подозрение, что и выйдя на свет, и даже после чистки – произошедшее в шкуре он осознаёт как одно, тогда как в целом происходит нечто другое. К другому ведущее. А верно ли подозрение или оно – следствие перелицовки сознания – уже не узнать.
Будущее ближе всего подходило к Нике через это: всё сразу! – то есть не только свое будущее, и даже не отделенное, как прежде, отчетливо от прошлого и настоящего: случившееся – так же подвижно, как ожидающее, в свою очередь, неизбежное настолько же, что и прошедшее. Почти. Потому что можно что-то поменять сразу и в том, и в другом, и в третьем – открывается доступ к целиком иной версии. Чувствуешь это иное. То, что случилось с тобой, – не абсолютно, можешь увидеть другое там, позади. «Не призрел Господь» не то что теряет свой негатив, но – существует, оказывается, позитив этого словосочетания, этих стоящих за ним событий и своих собственных ощущений (почему «не призрел»?.. почему-то же «не призрел»… что-то за этим стоит… что-то во всем этом есть, что можно, до́лжно, следует ухватить, понять, осознать, чтобы… все изменить). И он, позитив, – осуществим. Иная версия. Общая картина перевода сюжета на другие рельсы. А сами события, сам перевод – в шкуре, в тоннеле. И на то, что целиком и полностью меняет общую версию картины, – там, в тоннеле уходит секунда.
Их было не много, этих секунд, стоящих особняком в памяти или в том, чем теперь была память – это прозрачное по всем направлениям пространство с участками в нем, живыми картинами, попади в них – разворачивающимися словно в новом, небывалом измерении, разоблачающем время…
И в самой яркой из этих секунд, из этих живых картин – появившаяся в их доме с отъездом матери.
Произнесшая, ставя перед ним тарелку:
– Ешь…
Вычерпывая со дна последнее, он глядел на руки, ставившие перед ним второе.
– А мама надолго уехала?.. Я к тому: вы…
– На полгода… На год, – выдержав его взгляд… – Надо же как-то вас поднимать. Сейчас последняя возможность – следующим летом у вас выпускные, поступление… Монголия не на другой планете.
– А вы в курсе, что дальше прихожей и кухни…
– …В курсе.
– А почему? – вы в курсе?.. Что?.. Не знаете?..
Помотав головой, улыбнулась.
– А с мамой. Вы давно… дружите?
– Посуду вымоешь. Брату все – на плите…
Звон вилок.
Перезвон тарелок.
Сквозь зиму…
Полегчавшие к весне прическа и платье.
– Что ты хочешь на День рождения?.. Что испечь? – уточнение.
– Левку спрошу… – уставился Ника в кухонное окно.
– И сам потом выдумаешь.
– Вы знаете: не сам.
Внимательный на него взгляд:
– Мы с тобой схожи, – провела рукой по его голове.
– Это точно, – вздохнул Ника.
– Правда? Ты тоже так считаешь?
– Обслуга. Вы и я. Вы нас двоих обслуживаете. Я вас. Двоих.
– Двоих?
– Ну, а как бы вы туда вошли? С наполеоном. В шестнадцать свечей.
– Ты ведь меня сейчас не хочешь обидеть… – заглянув ему в глаза.
– Какой дурак без обеда хотел бы остаться. Когда уже все на плите.
– И сейчас тоже… не хочешь…
– Вам этого мало?! – двумя пальцами дернул Ника рубашку у себя на груди. – «Схожи»!.. «Выдумаешь»!.. – сверкнул глазами.
– Совершенно обычный. Нормальный. Умный. В меру упитанный мальчик… Ну, хорошо: не в меру… Ну, хорошо: ужасно недопитанный… Злой с голодухи… Сейчас… Уже почти все готово… Паспорта когда пойдешь получать? Мама в письме волнуется…
…– Ого!.. Четыре свечи!.. Почему?..
– Ну, а сколько? Двадцать девятое февраля.
– Я двадцать восьмого родился… – боязливо покосился Ника из кухни в коридорчик, в дальнем конце которого прямо напротив прихожей чернел занавешенный проем: он сам оставил дверь в комнату открытой.
– И ты на двенадцать лет старше брата… Понимаю. Ну, что ж… Сейчас добавим… – в шкафчик за свечками… расслышав за спиной шепот: «Не надо…» – обратно к столу:
– Правда? Не надо?.. Ты понимаешь, что это значит?
– А это можно понять?
– Главное – согласие. Войти.
– Вы же не входите, – кивнул Ника в сторону коридорчика.
– Почем ты знаешь?
– А то б я не заметил… – усмехнулся Ника… – Что вы хотите сказать? – испугался он. – Он не выходит! Когда вы здесь, не выходит! Ни через меня, ни…
– Я просто хотела знать, что означает твое «не надо».
Никогда в жизни не решился бы Ника так откровенно принять этот ее взгляд…
Значит, не в жизни… А где?.. Где-то, где… рисуют картины… пишут… а они не картины… они – происходящее на глазах…
После Дня рождения взбрыки его исчезли. Ничто теперь не мешало их взглядам скользить друг по дружке, и это скольжение оказалось тем единственным, что должно происходить со всеми и с каждым, но что непостижимым образом никогда ни с кем не происходит: у птиц, беспомощных на земле, дошло до того, что смотрящий на тебя птичий глаз может быть совершенно невидим.
Как же близка, как всегда была вероятна эта невероятность – посреди недоверия и подозрений обнаружить себя заговорщиками отсутствующего заговора. Воспоминание о занавешенном, черневшем напротив прихожей проеме, наведшем в день шестнадцатилетия столько страха неожиданным сквозняком, погасившим на пироге свечи, вызывало теперь улыбку. Страх теперь был смешон: теперь – после Дня смеха, когда смехом был наполнен, что называется, дом.
Порой Нике чудилось: она ждала этой произошедшей в их отношениях перемены как вести, как некоего сообщения. С нею рядом было теперь настолько легко, что эта легкость казалась следствием ее изменившейся природы. Ощущение ожившей рядом с ним картины или книги при взгляде на нее возникало пока еще – в нем, да… но одной ногою уже картинном и книжном.
Последний весенний день застал их, впервые вместе покинувших дом, на городском озере, многочисленными заливами и изгибами уходящем в разбросанный по центру города парк. Воспользоваться новеньким паспортом – было его идеей. Первое совершеннолетнее нарушение – исчезновение в окошке кассы документа, ни при каких обстоятельствах не подлежащего передаче в чужие руки. Документ-залог – его, нужная сумма – ее – сконвертированы в пару гремящих уключинами весел. Под затянутым светлою тучкой небом меряя босыми ногами причал, они высматривают номера лодок…
Обувь летит на дно, уключины ныряют в петли, цепь, гремя, сброшена внутрь, рубашка сложена на корме, сарафан расправлен на коленях, мускулы налиты силой.
Ниже, ниже их проносить… задерживать после гребка… ага… ага… аккуратненько… аккуратненько… ни одного шанса брызгам!..
Лодка пошла споро и плавно.
– Если, как ты говоришь, никогда раньше в ялике не сидел, значит среди твоих предков – рабы на галерах…
Смеется. Он. Улыбаясь, отворачивается. Она. Пробившийся сквозь тучку солнечный свет заливает берег по правому борту. Для Ники – по левому.
– Куда? Туда?..
– Устал?
С новыми силами навалившись на весла, берет он курс «в открытое море» стоящих в сознании секунд, разворачивающихся в измерении, разоблачающем время…
Убаюкивающий плеск весел… проплывающий мимо извилистый берег… Схватывающая и отпускающая лодку тень зависших над водою дерев. За сужением озера – новый простор. За которым – очередной глухой берег…
Без объяснений бросив весла, выскользнув из брючин, разгоряченный Ника переваливается через борт. И в ту же секунду водное пространство покрывается рябью.
– Ой-ёй-ёй… – доносится из лодки.
Держась за корму… толкая… воткнув нос лодки в песок под ивами… выбравшись из воды, обмотав цепью протянувшуюся над водой ветку… дрожа и чертыхаясь над железным узлом… прыгает к ней под зеленый навес:
– Сейчас-с-с пройдет… – успокаивает, стуча зубами.
– Катастрофа… – щурясь в разверзшиеся небеса, улыбается успевшая промокнуть в своем сарафане. – Ты прикидываешься или… – косится на него, все громче клацающего зубами. – Ой, я боюсь…
Расползшаяся тучка оборачивается сплошной светлой дымкой. Отдельные крупные капли еще с минуту бомбят у берега воду. Под посветлевшим небом успокоившуюся озерную гладь накрывает мелкой сеткой дождя.
– Не бойся… не бойся…
Это такая сушка. Такой способ. Из одной книги. Из этой самой. Все персонажи которой друг с другом на «ты». Включая тех, кто сохнет и тех, кто недавно стучал зубами… И никакого «пусти»… Потому что: куда?.. Любая пара двойственна: человек с человеком и… двое других… Загадки без разгадок создаются переплетением этих вторых с первыми вследствие человеческого желания высмотреть, выглядеть те, вторые глаза в глазах земного спутника. Разгадывают же – вторые. Самое невероятное, что может случиться при этом с «разгаданным», – перемещение его в воображение, в которое он стремился, уже вместе с ним проникающее в воображение его, «разгаданного», двойника, этого его собственного второго: человек попадает в свое начало, одно на двоих с собою противоположного пола, и начало это оказывается чувством. Чувством со всей условностью тех двоих земных, что в нем оказались (предполагается: со вторым произошло то же самое) – условностью их не в данный момент, а – вообще: ощущение выдуманности их судьбы, их земного пути медленно уступает растворению в выдумщике, в этом больше чем существующем, за гранью «да или нет».
Возвратившийся оттуда воспринимает свои намерения, действия и ожидания уже не как выражение свойств своей натуры (силы ума, верности, искренности, лживости, трусости, подлости…), а как единственное позволяющее сохранять растворенность в больше чем существующем.
Чувствовать иное…
То, что случилось, – не абсолютно, можно увидеть другое там, позади. Позитив словосочетания «не призрел Господь». Осуществимость. Перевод сюжета на другие рельсы.
Особенно когда так помогают, исчезая на ровном месте. Когда растворенность в больше чем существующем теряет источник. Сама остается. А источник исчезает навсегда.
«Появившаяся в их доме с отъездом матери» оставила после себя… впрочем, это неважно.
«Каждого – из его беды…» – слова, которыми заканчивались теперь любые попытки слов…
Вне слов все было ясно: произошло естественное настолько, что могло и не происходить. И неважно, с кем. С ним, Никой, произошло или… – главное, произошло с ней… и, вероятно, с кем-то еще, раз «каждого».
В этом «каждом» угадывался и кто-то отдельный, и… – все. Все сразу. Угадывались. Включая «их» самих – «братьев», которыми так органично, так объяснимо без объяснений и так надолго теперь мог оставаться он, Ника. Последствия пребывания одного человека в другом еще не пугали. Зачатки страха целиком растворялись в этом «каждом», в этом необъяснимом миссионерстве там, в глубине сознания, окончательно перевернутого за несколько месяцев до возвращения мамы, проведенных в полной бесконтрольности. На сухомятке…
Пять лет спустя… (157 миллионов секунд или мгновение?)… двадцатиоднолетний старшекурсник физфака приоткрыл дверь лаборатории Академического НИИ.
– Практикант? – гривастый, безбородо-безусый обитатель помещения, скакнув к двери, захлопнув ее и скакнув обратно, прижал рукой к столу толстенную стопку бумаги: – Я вот так же минуту назад вошел – Вселенную по комнате собирать пришлось.
– А окно́ закрыть?
– Тут или окно, или Вселенная. Алекс… Александр… – протянул хозяин комнаты руку. – Белоядов.
– Лев… – оценил силу рукопожатия практикант. – Лодыгин.
Белоядов рассмеялся:
– Слава богу, настоящий! А то меня уже тут за глаза львом окрестили (он встряхнул гривой). Имел счастье лицезреть аннотацию твоего диплома.
– И что?.. Аннотация…
– Лабораторию можно закрывать. Вместе со всем НИИ. Шучу… Какой от практиканта толк, если он с ходу Эйнштейна не херит? Девяносто процентов научных публикаций – белый шум: результаты экспериментов совпадают с теорией.
– Ну, если вспомнить: теорию относительности признали только после того как экспериментально зафиксировали отклонение звездного света солнечной гравитацией.
– Прибежали санитары… и зафиксировали нас. Кофеман?.. Все дело, какая теория. Достаточной ли разрушительной силы. Или из совершенно рассыпавшихся кирпичиков строить целиком новое… или, знаешь: полстены обвалилось, остальное – торчит… старым зубом во рту. Я не о том, чтобы «весь мир разрушить до основанья, а затем». А о том, что новый пейзаж возникает только под новою чистотой уже освоившего все что до него, все в себя вобравшего взгляда: новый белый лист. Все неровности, все уже до тебя извлеченные на свет знания – черновик! Весь этот рельеф – только для того, чтоб по нему, рельефу, взойти на новый уровень голой равнины, наготы горизонта. Почему? Потому что, чувствуешь (а… ты ж не кофеман)… чувствуешь? – ничего нет…– закрыв глаза, осторожно вдохнув из чашки, замер Белоядов… – ни тебя, ни – вообще… всё – сначала… ни теорий… ни экспериментов…
Каждого. «Каждого – из его беды…» Каким образом миссионерство реализуется через него, Нику, – не его дело. Совсем не его: озером стоящее в нем главное, кровное, принадлежащее кому-то глубоко живущему внутри него – не мысль, не план, не объяснение. А – ощущение. Общей беды. Каждый, кого подводят к нему лицом к лицу слишком близко для «просто случайности» или «это судьба!» – каждый под его взглядом снимает свое собственное проклятие, приближая выход из главного, общего, одного на всех тупика. Все решается изначально. Перводвижением. Совершенно новым первотолчком. То, о чем же и Белоядов: «нагота горизонта». «Каждого – из беды» – весь воз сразу… и не с того места, где он застрял, а с того, где возник. По мере мысленного приближения к которому – усиливающееся чувство полета…
– Женщины бывают трех типов: кокетка, кокотка и как утка… – новое «слишком близко подведенное к нему» лицо, потягивая пивко, под хохот Белоядова наблюдает за его, Ники, реакцией… – Есть, правда, четвертый. Тип. Вряд ли вам, львам, известный. В Красной книге в наших широтах. Не встречается. А встретишь – словно во сне, словно ту, с какой прожил годы и теперь готовишься отпустить во сне к кому бы то ни было, чтоб не мешать, и тут вдруг доходит: нет, не мешаешь («мешаешь» – это другая), и значит – та самая! Не надо никуда отпускать! И такая радость…
Белоядов с Лодыгиным переглянулись.
– Не уверен… – ничего не видя, не замечая, продолжал Вульф… – что это вообще какой-то тип. Не женщина, а сквозь женщину. Все эти обонятельно-вкусовые изыски (целомудрие… гастрономия…) – сквозь. Приблизительно. Не окончательно. Как неокончателен сон, в котором ты уже навсегда… – Вульф говорил, говорил…
Этот, в первый же день знакомства, монолог не Вульфа, а «сквозь Вульфа», эта словесная ткань, разворачивающаяся в измерении, разоблачающем время, – как не принять это за продолжение сквозняка из занавешенного напротив прихожей проема,
