Будущее

Размер шрифта:   13
Будущее

I

В тот день нелетная погода

стояла долго на дворе

«Она у нее была такая нежная, что можно было смыть под душем…»

От фразы, как две капли воды схожей с этой, только ускользавшей (первой, по-настоящему придуманной им) Валя Сырцов очнулся и по привычке держать какое-то время сон за руку переживал теперь это рукопожатие как соблазн прозы. Вот так же, с одного наблюдения, неосторожно овладевшего фразой, открыл он когда-то и такую простую вещь как стихи… Облокотившись, поблескивая в темноте глазом, делила с ним ложе… Он не знал, как это назвать… Накликанное за полжизни не сразу призна́ешь в ком-то одном, притом в темноте. Кто б мог теперь сказать, что более чужое: эта, поверх одеяла в темной комнате, или сама комната, с полуголыми стенами, просвечивающей сквозь белые шторы внешней тьмой и с кроватью. И с ним самим (кровать кроватью как раз не являлась).

Оживая, уверяя (кого?), что думает о ее неприкрытой спине, первым после штиля жестом раскрыл пианино… раскрыл одеяло. Оказалась внутри. Перемена мест тела и одеяла, только что этим телом покрытого, не удивила. «Сон во сне» – таково было на крайний случай (на какой крайний случай?) объяснение. Подушка хранила прежнюю духоту, и складки простыни дружили с рукой.

– …дишь ли, не могу остановиться… – до него дошло, что он не молчит:

– Я, видишь ли, не могу остановиться на таком маленьком расстоянии, это… ничего?

– Различия небезразличны…

– Что?

Ее голос: а) был слышен, как слышен любой вплотную приближенный голос, б) как бы не существовал, в) не сулил надежды привыкнуть к этому «как бы».

– Что? – повторил он.

– А ты как думаешь?

Он не очень-то ладил со смыслом, вслушиваясь в ее и в свое:

– Я… я думаю, различия – только начало… различия временны…

Она рассмеялась: не то чтобы он услышал, но приподнятого, опущенного, вовсе не автора последней идеи, его тряхнуло – сбежала ртуть. Слабость, окутанная ознобом… потеря рода… подлежащее.

– А сейчас?..

Потом она думала, стараясь вторить глазами его догадываемой в полутьме мимике. Вот такая славная беседа. Думать ей, видно, было неинтересно – как уставший от ночной тишины вдруг начинает слышать журчащую в чаще речку, так, вероятно, она временами слышала его:

– Что-то должно стоять перед глазами… вместо этого… – почему-то казалось: слова его точней, чем обычно, передают мысль. Да и мысли никакой нет: пейзаж. Из тех, что или видишь, или нет, или можешь ткнуть пальцем, или нет. – Тебя не было, и… должно другое и должно… Но вот – ты, и теперь уже не может иначе…

– Хочешь попробовать?..

– Смотри: бабочка, череда перелетов. Делая свое дело на цветке, она знает, как невыгодно ее положение: практически, она в воздухе. И перелет… бессмыслица, пауза между цветками. В известном смысле, она всегда на цветке, даже в полете. Цветы – летают…

– Не слышал, что я спросила?

– …Поэтому я знаю, кто ты. Когда засыпаешь, бывает – не спишь, мысль окружена сумраком, сдобрена подушкой, слоем одеяла между колен… все еще продолжается, виденье подробней, стены исчезают… но отчего-то возвращаешь и сумрак, и одеяло с подушкой – наверное, чтоб получше понять перед окончательным переходом главное его условие: комната должна отпустить. Почти вся вода в реке не касается берега, дна или поверхности. А мы думаем, глядя на реку: вот река.

– Тебе все это надо?

– А тебе?

– Я не пытаюсь, как ты, разглядеть в каждом прикосновении текст. Разве ЭТО должно стоять перед глазами?

– Эта форма наполняет глаза каждого одной и той же картиной.

– И что же?

– Мы начинаем чувствовать почву под ногами, то есть как с бабочкой: мы – на цветке. Тогда как цветы должны летать… Мы должны чувствовать, погружаясь в реку, как река чувствует нас, как именно… как внешнее, передавая нас внутреннему, когда мы засыпаем, остается с нами подобно тому, как внутреннее порой остается с нами при пробуждении. Что же делает текст? Он пытается нас понять, он ведет себя, как живое существо, играющее на наших слабостях. Ты ведь знаешь, что такое живое существо? Это то, что делает себе подобных из неживого. Я не хочу стать текстом.

– Принимаешь особые меры?

– Да, я знаю свое бессилие перед тобой…

– Так хочешь или нет?

Наступала долгая, долгая ночь. Из тех, что не кончаются. Млечность декораций при нежелании зрителя определить ее источник. Ощущения, схожие с подозрением, что, в данный момент очнувшись, вы обнаружите себя уткнувшимся в межгрудное пространство и с клоком волос у вашего солнечного сплетения. Не у, а на… Заботливо, долго готовить лайнер к полету. Невидимкою, поглощать лаконичность линий, оставляя на их совести красноречие форм. Проходить краем глаза пустяшные уголки – хранители безупречности салона, ища в обстановке подтверждения скрытой сути… Подозрение рулей и турбин… Наконец все пустеет, пустое, кругом – только прошлое. Пауза, счастливая тишина, ничто, обтекающее фюзеляж, эту сигару…

– Лежи, я спою тебе песенку.

Песенка была об одной долине, достаточной, чтоб растянуться на ее лоне вдвоем, но в какой невозможно никак ни на чем задержаться, ни глазом, ни горстью: приходится меняться местами, оказываясь за спиной не находящего глазами не находящего причины воспользоваться выгодой положения. Оказывается, объятие в полный рост с овчаркой во сне – безвыходность прилагательного «платонический». Велика же комедия без своего «финита», если в разгар сновидения, в котором отсутствует стыд, как в летнем, не горном пейзаже отсутствует снег, сохраняется положительность муки, но без муки, наводя на подозрение, что дело не в запрете нацедить вдвоем именно с этой, а в ужасе от всего, что обступает…

Валя вскинулся:

– Ты… это спела?

– Что?.. Мой милый.

– От тебя всего… можно…

…а в ужасе всего, что обступает, незамечаемое, в бессилии проходит мимо, у чего волосы дыбом. Выходит, что всё вокруг нас вплотную, будь то дьявол или сырая порода-ночь, преодолевается именно так; есть только одна дорога во всем этом, один способ – не соприкасаться. Идти, не касаясь, то есть в этом сне, куда нажитому (на деле же – навалившейся на тебя дороге, всему тяжелому, ложному) нет входа: входишь один. А теперь загадка: каким образом?

– Таких не бывает… загадки не так…

Она молча смотрела.

Валя увидел себя сквозь этот, в глазах, кристалл, якобы его же богатство: замороченного страхами, запутавшегося. Получалось, кроме этих невидимых граней, за которые так стремилось сознание, все остальное имело к нему отношение постольку поскольку, и это не сразу так было, а вышло понемногу, во все годы, смысл которых теперь открывался: все, что он делал до сих пор, – отсекал такую зримую, осязаемую реальность от реальности своего существования в чьем-то сознании (в чьем?), наделившем его своим взглядом, но не передавшем своего опыта. Все его попытки вспомнить напрямую оканчивались одним: его словно брал кто за руку, выводил на свет и оставлял все перед одним – нежным полом. Различия небезразличны… Он буквально физически почувствовал: сразу двое смотрят его глазами на него же и видят его в его истинном свете – он сам, доглядевшийся до себя, и некто отличный от него, чье отличие начиналось с пола…

Очнувшись, он не мог отделаться от подозрения, что возвращение реальности не вполне обычно. Что же это за возвращение, если, дыша через простынь ею, он видит танцующие на снегу бабки кобыл (с чего он взял, что кобыл?), сползающие с гнедых боков тулупы, рожи, красные на морозе, топчущиеся сапоги, желтые радужки окончательно прижатого в эти час с половиною зверя, прижатого до того, что теперь почти плоского: такой тонкий, тонкий слой грозной психической ткани… Ноги, понеустойчивее остальных, отделяются от других, направляясь со скрипом (зачем!) к нему, к тонкому слою… приближающееся в наклоне лицо, дрогнувший на холоде почти не мужской тенорок:

– Месье, простите, пожалуйста, моих товарищей по охоте…

– Ну что, что ты?.. Это же не моя рубашка…

– Я не могу больше так… Куда ты уходишь днем?

– А что такое «нежность»?.. Ты когда-нибудь думал, что настоящая вещь – это она сама плюс вопрос?.. – она шептала, будто кто мог подслушать.

– Не знаю (новое дело – шептаться)… Только я чувствую ее как непроходимую вещь, почти как стену. Я упираюсь в нее, то есть в тебя, и она не пускает.

– Но ты не сдаешься…

– И выходит – это меня зовут к ней, и это меня пользуют, пока я тут, со всей стеной под руками, не понимая. От меня надо. Я – корова. Во мне накопилось. Время – извлечь.

– Почему ты так думаешь? Из-за опустошенности? Из-за того, что всё как в песок?

М-м… м-м… Это уже не слова – то, что она там выделывает, вытворяет своими теплыми крыльями бабочки в темноте, почти жуя его ухо. Вот оно: важны не слова, а сами движения крыльев. Всё – движения, всё передается движениями, слова – только часть этого общего, придающая общему некоторую опосредованность. Неужели в начале было наоборот?.. Нежность… Что за сила и какова ее цель? Рано или поздно та же сила приблизит его к стене, чтобы… Прикармливание не только из-за молока. То, чего его не лишить простыми сильнодействующими движениями, когда-нибудь извлекут другим способом, предчувствие которого – нежность.

– Посиди…

Словно в ответ на его призыв, в темноте, казалось, ставшей еще темнее, заблестев, открылась пара мерцающих огоньков, уже не позволяя смолчать:

– Ну… если так… может, тебе по силам и…

– Что?

– Не знаю… цикады.

Больные чтением как бы пытаются увидеть чайный залив. Часто они близки к тому, чтоб почувствовать свою молодость (или зрелость) в виде пейзажа, рассматриваемого кем-то, к кому бы они не прочь присоединиться. Возможно, глядя так, вместе, удалось бы исчезнуть не в водах по ту сторону полотна, а в чьем-то зрачке. Поглощая страницы, не набираешь вес, а ровно наоборот: никто так не счастлив, как обгладываемый до самых косточек обжора.

Одни пишут правила, другие по ним живут. Вот и вся любовь. Вопрос: кто пишет? Раствориться в «земном» – значит, в чем? – в довольно ограниченном объеме, в тяготении как в таковом. Жизнь души подсказывает, что ее телесное обитание – лишь проекция, свет, донесенный лучом, источник какого, может быть, сам – разновидность света. Почему бы проекции так же, как касается она земли, не лечь на другом месте, не набраться другой телесности? Правила, придумываемые и соблюдаемые, – не более чем попытка частицы ощутить волну. Главное из них, красота – это возможность того движения, каким созерцающий был заброшен на место событий и каким он тотчас же мог бы продолжить свой путь, вперед либо назад, что одно и то же. Если бы…

Если бы не чайный залив. Победа существительного над прилагательным. Ищущим за определением новое подлежащее, самым чутким из них кажется, что набрести на него – больше, чем потерять все.

Валя выключил торшер. Воцарился естественный свет утра, вдающегося в эту пору года в ночь. Четвертый час… Пустой город, дома́ на рассвете. Ни малейших признаков жизни. Между ним и этим лежало различие: все это есть больше, чем есть он, все это есть, а кого-то, кого нет уже давно, но кто глядит сейчас его глазами, – вот сейчас, только сейчас нет по-настоящему. Это означает только одно: никогда не было. Никого из живущих нет так, как они думают. Всё не так, по-другому. Никто не понимает временности. Что по-настоящему время – в ней, не в ее видимости или очевидности, а – в ней. Будущее – иллюзия.

– Ты нашел меня и успокоился?

– Значит, это не ты нашла меня?

– Тебе легче так думать?

– Ну… Это – моя комната…

– Уверен… Уверенность…

Надо бы возразить, но в ощущении новой бездомности не хватило дыхания…

– Представляешь, один бородатый вчера спрашивает: «Ты, говорят, уже того… с музами трахаешься…» – «А ты что с ними, пиво пьешь?..»

Внезапно Валя понял, что это не его слова, то есть его, но в ее голове, то есть… Они уже оба смеются… И вслед за тем воодушевление, остывая, уступает место глубокому, всеобъемлющему чувству ее ви́дения его – того, что он такое: не более чем это его (?) «пиво». Всего лишь.

Не остается ничего, как только, глядя в точку, возвращаясь к себе, найти здесь услужливо подаваемую последнюю из картин сна. Неприличную, но тем и небезнадежную в этих его вздрагиваниях в паутине. Угол школы, здания буквой «П», правый нижний край буквы, напротив, у левого нижнего – вереница девиц в красном, репетирующая нечто к спортивному матчу. Ему неудобно гадить: вот если б совок и убрать, как на Западе. Вообще надо исчезнуть, перевести все в неопределенность. Они скоро пройдут здесь вприпрыжку, они видели, знают… Все это связывает его с ними чем-то необычным даже в виду допустимости здесь всего такого…

Выходит, во сне мы – животные с тончайшим психическим складом. Всё перемешано, не только безвременье, всё в хаосе, сладком и чуждом вспоминающему сон. Или хаос и есть безвременье?

Она лежит рядом, не-вполне-существуя и одновременно более реальная, чем он – тот он, не знавший ни ее, ни своего не-вполне-существования. Каждый из них, если отключить невесомость, упадет в свою гравитацию, исчезнет для другого. Или не исчезнет? При переписи населения не учитывают, что один человек может состоять из нескольких.

– И все же… Расскажи.

– Ну… Одна девица… девица, в общем… маячила: туда-сюда, туда-сюда… Я уже был не в силах… ходил, смотрел, ну, ты знаешь… Послушай, ты лучше их всех и ты – все они, как тебе того хочется, и если тебе со мной…

– Поближе к стихам. Милый.

– Ну, вот. А от нее я ведь не мог такого услышать. Это незнание того, что происходит в голове у того… у той…

– Какой.

– Что?

– У той какой.

– И однажды, когда я так смотрел, а она, выходя из двери и, кажется, не собираясь мне отвечать, все же подняла эти свои… эту свою Атлантику, не успев установить на ней дежурную синеву, так что что было, то и досталось – в эту самую минуту в голове у меня…

– Где?

– …возникла чайка: то есть что я, вернее мой взгляд, все, что он собой представляет, чем он является (а я не знаю, чем), – чайка, и я, то есть он – хватает эту бросаемую ею великодушно и небрежно подачку, этот ее взгляд. Может быть, то, что происходит между настоящей чайкой и бросающим хлеб, на самом деле и есть то, что я узнал таким странным способом.

– И это были твои первые стихи?

– Да. И потом уже, по сходству с этим, я стал замечать и схватывать понемногу такое же.

– Какое же?

– Ну… Когда одно означает другое и возникает объем, в каком… может быть, другие пространство и время, а скорее (я это чувствую теперь все сильнее)…

– Ну… смелей…

– Ты издеваешься…

– Просто скажи вслух. Даже если тебе кажется, что я все это знаю, и что ты все это знаешь.

– Зачем?

– Ты же пошутил: «люблю». Не промолчал. Повтори это другими словами.

– Когда одно означает другое… Возникает объем… И там… Нет ни пространства, ни времени, как я их понимаю. Почему «пошутил»?.. Там все ни стоит, ни движется, и это все – словно исходная субстанция…

– Попроще…

– …словно то, из чего на самом деле я или мир (это как бы одно и то же) и, может быть, даже – из чего время.

– И пространство.

– Да, вещи. Стоит за вещами. И главное именно в том, что – стоит, что я возвращаюсь в стоящее, но, возвращаясь, не чувствую неподвижности – только разливающуюся во мне или мною во всем радость, успокоение. Я понимаю почти, что дело не в смерти или болезнях, не в боли и не в беспокойстве за близких, во всех этих страхах, от которых освобождаюсь, – причина моего успокоения глубже этого освобождения, почти на глубине ощущения себя вещью, подверженной разрушению и нечувствительной к нему. И тогда становится ясно, что этот путь от моего сознания до моей выцветшей нечувствительности – обратим. То есть, то, что я это я – весьма условно.

– Царство флоры… ты можешь снова родиться, жить, только думать, что всё впервые…

– Наверное, нет, – возразил Валя, – здесь что последовательно, что параллельно. Я же не существую одновременно и там, и сям… Что ты на меня так смотришь?..

Наяву, когда одно означает другое, мы охвачены подозрением чуда. Во сне это обычное дело. Все в нем, идя от посыла последовательно, может в любой момент оказаться не тем, другим. Протекает, как вода с этажа на этаж. Та же вода – этажи разные. И без того слабо мотивированное, действие вдруг попадает в совершенно другой пейзаж, хранимый в памяти, начинающий довлеть, преобладать, так что первопричина, движущая сила растворяется в нем настолько, что, очнувшись, мы редко можем отыскать пережитое накануне беспокойство в сцене сна. Кого бы полюбить? – мотив, присущий исключительно реальности, во сне же – пусть самые причудливые, фантасмагорические, но ответы на этот вопрос. Одно означает другое там в самом буквальном, реализованном смысле. Действительно означает, хотя уже не узнать, что. Доозначалось. Наяву же «что» – волшебство неопределенности. Кого бы полюбить? – это реальность, то, что мы принимаем за наш роман. Настоящий же, немотивированный роман застигает врасплох, как во сне, где нам не все равно, кого любить, только нас никто не спрашивает, где с нами поступают так же, как мы поступаем наяву с предметом нашего воображаемого романа. Так вот что между героями: граница яви и сна, по обе стороны какой «мы» и «они» поменены местами!

Многие утверждения, задевающие нас своей глубиной и верностью, под испытующим взглядом теряют твердость. Доходит до того, что утверждение, противоположное исходному, становится равноглубоким и верным. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», – мы думаем: как это верно. У счастья всегда это одинаковое, туповатое выражение, и сколько же разной недостижимости этой желанной туповатости. Общей туповатости. Делающей и недостижимость общей, какая б она ни была разная. Все бессмысленное одинаково. «Все несчастливые семьи одинаково несчастливы, счастье каждой счастливой семьи ходит по своему, особому краю».

Подобных утверждений куда больше, чем может показаться. Если теперь не побояться что-либо утверждать, можно было б сказать, что все утверждения, задевающие нас своей глубиной и верностью, – подобные. Любой художник, будь то живописец или поэт, стремится создать нечто вроде музыки. Верно? Даже если бы это сказал не тот, кто сказал. Глубоко и верно. Неважно, что музыкальная фраза, умирая от бессловесности, стремится к тому остановленному мгновению, что смотрит на нас с полотна, проносимого нами через всю жизнь.

Материалистов и идеалистов это тоже касается.

Ум – это фонарь, который светит во все стороны, в том числе в глаза. Тому, кто предполагает положительное действие своего ума на других, не следует забывать об этом. Благо освещенной умом местности должно возобладать над неудобством ослепления. В освещенном пейзаже разлито то, что зажигает в зрителе его собственный огонек. Но из ослепления не следует ничего. Ничего хорошего.

Как яркое летнее небо – вызов черной лохматой туче, так каждое оставление земной своей раковины – преддверие еще более тесных ее объятий. Теперь Сырцов – один. Не просто один, а один, не брошенный, а никогда и не бывший иначе как сам по себе. Никакого иного мира, который бы мы покидали, чтобы родиться на этой земле, и который бы объяснял бесконечное переделывание художником какого-нибудь завитка в стремлении достичь совершенства, не существует. Иллюзорен не этот мир, сведенный сейчас к комнате с белыми, дышащими ночным ветром и полными ночным светом шторами, а тот, в котором в этой полу-темени разыгрывается его психика. Весь вечный мир – идиосинкразия на червей, незнание и нежелание знать настоящую любовь – любовь зрачка к травинке, к этой и к той, что там, уже без него. Художник носится со своим завитком в предощущении завершенности, в слышимом им намеке на над-мир, но никакого над-мира нет. Нежность, доброта, потребность красоты – формы, приобретенные репликаторством в его человеческой фазе, то есть сводимы к самосохранению.

Размышляя и чувствуя приближение сна, Сырцов понемногу пришел к тому, что появление в его жизни второй реальности – следствие его трусости, насчет которой он никогда и не заблуждался. Засыпая, он решил с этим покончить… с этим… что так схоже с подушкой, но чье тепло…

«Даже если я смогу читать ее мысли, интересно, как она почувствует мою тоску?» – думал сквозь сон Сырцов.

Что это будет за тоска? Можно ли воссоздать события по нажитому? Зачем ей это? Если он с ней на равных и мало что понимает, значит, она ровно в том же положении. Или он уже понимает? Что если попробовать время не на свой зуб, шагнуть вперед не своими ногами. Пробуем… То, что она говорит, а он слышит, уже не кажется целиком ее, неизбежность звучащего, произносимого становится как бы общей, ощущается как общая мыслительная среда (ничего похожего до сих пор!). В этой общей среде гулко, как в пустом зале, разносится это ее:

– Ну, скажи… что-нибудь… ну… Как по боковой линии… ты же умеешь… попробуй… пожалуйста… Ну!..

– Вибрация на клиторе.

– Я с ума собой стойду.

Его тряхнули: она молча смотрит, блестя зрачком. Ничего общего. Что хочешь, то и думай, отыщи, что пожелаешь, в этом блеске, и успокойся. Что угодно. Что пожелаешь.

Бессознательное вспоминание не бывшего на твоей памяти, вставшей на пути вспоминаемого. Кем? «Методом откровения»… Чьим? Перемешивание моря с неводом – двух зрачков: за этим – рыбак или рыбка?

Если у тебя нет прошлого, значит, твое прошлое – будущее.

– Что?

Он и сам знал, «что»: откуда-то взялся этот теперь, и лет ему было как тому, и знал он о том слишком много, но мог бы и вовсе не знать.

Одну только ее, нежную под приподнятыми руками в легком запахе потерявшей крылья…

Книги открывают нам самую приземленную, самую повседневную и оттого важную нам, может быть, не менее ребуса нашего собственного существования вещь: тайну происходящего в голове другого. По-настоящему происходящего, то есть движимого основным запросом, предъявленным к этой голове ее владельцем (неплохо сказано!). Листая, мы не просто пользуемся созревшим плодом чужого ума – нам как бы дается сам этот ум, который перестает быть умом автора. Автор перестает быть. Содержимое выливается из полиэтиленового мешочка в море.

Мы любим книги не за сюжет, а за недолгое и непрочное состояние эйфории от сообщения, какое уже готово было прийти к нам, к другому оказалось прийти более готовым, и эта большая, чем к нам, готовность достигает наконец нас, отчего сообщение сразу становится прибли́женным, пусть таким воровским способом – мы с автором, плечом к плечу, умом к уму, ожидаем: вот оно, сейчас…

«…И Святое Семейство, опав с лица,

приближается на один миллиметр к Египту».

Эйфория – это всегда одно: на поверхности – сладость, на поверку же – выплескивание всего нашего в то, что мы считали не своим. Самоё-то наше, оказывается, покидаемо. Загадка суицида… Под сладостью, где-то там, глубоко – всегда исчезновение. Ну что, довольно о временности или еще?

– Ты мне начинаешь нравиться.

– Когда: когда так или… так?..

– То. Первое…

В нежности не принято чувствовать разгадку мира. Но приятно. Если плыть через мысли другого, не вполне ясно – через что. Через что-то неплотное, податливое, как волна. А что тело? Через что же плывешь? Трогаешь это место, у плеча, от замирания этого шелка распространяется рябь в другой области, в тени нависающего берега. Это всё мысли. Всё так хорошо видимое. Как на ладони. Что же такое мысли, когда они видны не так хорошо? Аккомодация зрачка, не находящего картинки, натяжением ниточек ищущего, собирающего детали в пейзаж. Мысли – инструменты, нужные для того, что невозможно сделать глазами. Хорошие фразы… Откуда берутся? Хорошие книги – из хороших фраз, в которых слова условны, а определенность стоит сама, слова до калитки, а дальше – кузнечики. Слова – вещи, перетаскиваемые в нашей голове, чтоб получилась картинка. Если само собой складывается, они не нужны. Только глаза, чтоб следить. Наподобие кошачьих. И еще память, световыми пятнами, удерживающими картинку. Слова во сне необязательны. Значит, действительно, нежность – то, за чем можно наткнуться на ощущаемое как загадка мира, отгадать какую – примириться со своим будущим «ничто». Эта среда, в которую ты, отражаясь, погружаешься как в отражение погружающегося в нее с той стороны… Невидимый мир словно становится видимым, как то другое, означаемое одним. Даже если это нежность-обман, ее мгновения подминают под себя лжеца, окунают: в этой прохладе неизбавимо…

Будущее – это хорошо забытое будущее.

Кошка сама лижет под хвостом. У человека далеко идущие планы. Кошка смотрит в никуда. Подсмотри у особ с кошачьей повадкой тот же взгляд, разок-другой – и спасения нет: проникнуть туда (куда?) становится обязательным. Проникаете так и эдак, но все как в дурном сне, на ватных ногах, в бесконечности, поразившей мгновения. В то время как вами пользуются сполна. Впрочем, как и ею. Маленькие посланцы вечности, колдующей над цепочками ДНК.

Она, закинув лапу, уставилась. Хорошо за нею подглядывать, будто она за ним.

– Ну, что?..

– Что?

– Скажи сам, что. Ты ведь уже чувствуешь. Ну…

– Различия…

– Безразличны?..

– Почти…

– Одно целое?..

– Еще половиной… Но я понимаю: действительно целое, как внутри целого.

– Ну так что мысли: слова?

– Н-нет…

– И что вслед за тем? Только сразу!

– Что видовая цель человечества – не стихи, а то, что за ними, слова временны.

– Но они же – сигналы. Гармония сигналов, любых – все равно стихи?

– Последние сигналы (в том смысле, что дальше – не жизнь) – те, что удерживают твою цепочку. Они – стихи?

Она, сплетя его ноги, вообще переплетясь, принялась подниматься боком, как из воды на отмели:

– Те, что удерживают?.. Ну… Кто «они»?..

– Как «кто»?..

– Как кто?..

– Я не…

На полуслове речь заместилась, и заместительница сразу стала везде, никакая он был не половина, ему просто давалось ощутить, частью снаружи, частью… Он был только чувством другого, а то, что давалось держать, – издевательством над настигавшим безумием. Очень похоже на жизнь.

– Я… не могу с тобой так… как ты. Я весь зажат, у меня… трясутся поджилки, когда…

– Спи, мой мальчик.

Что значит «спи»? Разве это не она – спит?

Если жизнь человеческую свести к основному, главному состоянию, состоянием этим, скорее всего, окажется ожидание того, чего не будет. В первой трети акцент на «ожидании». Во второй – на «не будет». Но и там и там – и то и другое, и «ожидание» и «не будет». То есть мы изначально запрограммированы на другое. Что-то там, внутри нас, глубоко, убеждается: (первый вариант) все должно быть не так, (второй вариант) все не так, как нам кажется. Пишут приверженцы и первого и второго варианта. Первые, естественно, зря. Вторые не зря в том смысле, что человек не может жить только в лубяной избушке, нужна ему и ледяная… в том смысле, что человечество не может жить только в каменном или деревянном доме, оно живет еще и в книжном…

Будущего великого писателя обнимали, голубили, можно сказать, эти, в легком запахе потерявшей крылья, потоки, в каких можно уже узнавать ее руки, все больше руки, все меньше потоки.

– Ты меня забрала? К себе? На выходные?

Прижавшись щекой к его плечу, обнимая, не сводя глаз, она, улыбаясь, молчала. Несомненно, душа из чистейшего эфира, но помешивать палкой не мешает. Что за… откуда это?.. Все пространство, все его содержимое, весь объем, оживая, двинулся еле по кругу, мимоходом разоблачая собственную до сих пор неподвижность. От сих пор – туманясь, пари́ло: в разрывах стояла земля в форме видений, перебиваемых мыслями, покрываемых перелесками комментариев, и ощущение той самой «палки», помешивающей, не походило на вестибулярный синдром – он успевал за вращением без последствий: в почтенном кругу за столом он (?), впервые и почти никто в этом обществе: «Мы не можем обедать. Я потерял тапочек». Вот каково, оказывается, его чувство тапочка… его чувство юмора, вот и его основа: оглупление ситуации, подталкивание к пропасти. Его не устраивает общая почва под ногами…

Обычный юмор – это неплохо, это хорошо, хоть и, оказывается, – весьма условно, летуче. Подвести к пропасти – все же иное дело. К абсурду. Почувствовать сбитость с толку свидетелей, их недовольство непониманием с параллельным заполнением пустоты этого непонимания превосходством над тобой… Никто не идет следом… Обычный юмор – неплохо. Лучший обычный – из фраз, начиная которые имеешь в виду одно, по их развитии понимаешь, что – другое, по завершении – третье. На ходу удивляясь себе, ловя вдогонку все эти самостоятельно возникающие повороты двусмысленностей, схожие с разворотами крупных кошек, приближающихся к петляющей добыче. Управляет – кто? Больше – добыча, главное – стартовать… И все же оглупление ситуации – круче, не снаружи, не на поверхности.

Все это в виде то ли леса, то ли озера, мелькавшего в разрывах (отблеск на темном мог бы прояснить, лес или озеро), отходило, освобождая простор внизу другому. Да и не чувствовалось уже, что – внизу. Области верха и низа перемешивались.

– Почему ты меня забрала?

Во внешности мы угадываем запах. На расстоянии.

– По одной простой причине.

– По одной?

Низ был теперь больше слева. Изо всех сил тяготения оставалась одна.

– Тебе же, наверное, нельзя. Если ты мне это дашь, освободишь это во мне, тебя накажут, – Валя лип к ней глазами.

– Почему ты так думаешь?

– Кто-то пускает в воду головастиков, кто-то головастик. Вода для них – разное.

– Разве ты не бредишь той, другой водой?

– Ты все же хочешь попробовать… Мне так и кажется, что с твоих уст готово слететь сейчас, что тебе разрешили…

– А с твоих?

– Если они слетят, они смогут без нас?

– И если пробовать, кто будет пробовать: они или мы?

– Мы с тобой безответственны?

– Абсолютно.

Домашняя коллекция ангелов

Приблизив глаза, на темном поле крыла можно было рассмотреть голубую в разводах сферу, ухитрявшуюся сохранять объем на плоскости. Сразу же начинало казаться: поверхность ее подвижна, едва угадываемое изменение теней… И тут же разглядывающий сомневался… Переводя взгляд с одного крыла на другое, наблюдатель как бы терял его из виду (взгляд? крыло?), как бы выходил за скобки, и то, что видел он выше скобок, выражалось фразой «наблюдатель как бы терял его из виду», а ниже шло «как бы выходил за скобки», еще ниже – «а ниже шло “как бы выходил за скобки”», и далее, вслед за паузой, как за пустотой, подготавливающей фразу-видение, возникала видение-фраза. Непонятно, с усилием или без, взгляд возвращался, наплывая на темное поле с изводившей своей изменчивой неподвижностью сферой, и тут же искал ориентиров вокруг, над поверхностью с освещенными как бы снизу телами, сколь-нибудь долго задерживаться над которыми, по-видимому, было или невозможно, или опасно.

– Долго ты их… собирала?

Одни брали крыльями, другие тельцами… телами, наводившими на зрителя томление где-то в глубине, прежде не подозреваемой…

– Как тебе моя коллекция?..

Он очнулся выброшенным на берег, когда она на цыпочках выпрыгивала из постели. Не приходя в себя окончательно, прошлепал за нею в ванную.

На веревке легкими мотыльками висели в рядок… Он прямо глянул на одни – те исчезли. Перевел взгляд – исчезли следующие, те возвратились: можно было осторожно, уголком, нарыть голубоватый глазок на их темном поле (тоже… павлиний глаз…).

– Исчезающие?.. – тихо рыкнул он, как прочищая горло со сна.

– Невидимки.

– В ГУМе? – долго не решаясь, все же мрачно поднял глаза, столкнувшись с полуулыбкой, образованной приоткрытым за сомкнутыми губами ртом – похоже, из него делали Гумберта.

– Надень…

– Это мужские (хороший, быстрый ответ).

– Снято! Свет! Экономить электричество…

В глубине души режиссер Твердынский чувствовал – не верил, как многие, как многие говорят, а именно чувствовал: получается мало на что похоже.

Не вполне ясно, что дальше. Главное – не терять этого настроя на происходящее в кадре. Не опускаться до уровня привычного и не уходить целиком в то, что просит, требует, сосет из него все соки, при том размывая кадр. Вид, виде́нье – вот чем все живо, вот в чем его, режиссера, сила. Вид важнее слов. Важнее идеи, любой. Вид завершен, конечен. В понимании этого ему, режиссеру, нет равных. В этом он один. Как в будущем. Перетекание видов, переход, общее направление – о-о! – если это удастся!.. А пока удается… Нельзя сказать, что сценарий плох, но даже эта, первая снятая сцена – сильнее. Уже разошлось с текстом, и подминать невозможно. Главное, что радует, – не ускользающее пока совпадение неопределенности следующего шага с неопределенностью его, режиссера, решения. Шаг как бы есть, ждет, не желая себя навязывать. Он же, режиссер, не решаясь взглянуть прямо, видит всё только как те, висящие, исчезающие… Угадываемый следующий вид не наполнен пространством. За кадром… нет, в кадре должно быть больше, много больше, гораздо больше, чем вид.

– Что там у нас сегодня? Сцена в баре?..

– Тишина все! Мотор!

– Я вообще-то улетаю… Ребята, вы то что надо… Я… взял билет на самолет-невидимку.

***

Как странно, необычно легко для него поддался он чувству, побуждавшему тут же, сразу же за виде́ньем коллекции положить все на бумагу, на пленку. Какой коллекции, какой из коллекций? А разве не ясно? Вот эту раздвоенность, где есть облака и есть их тени, тоже – не упускать.

Дотянуть куклы до уровня бывших в виде́ньи, уловить, установить это синее сияние по краям черных полей, выдержать неопределенность помещения с верхним, наискосок, источником невидимого, угадываемого света. Как добиться одновременного впечатления застекленности (тени облаков) и ее отсутствия (облака́)? Куклы поднимут в зрителе неопределенность, доведут до крайности, только на этом фоне – подавать виденья, у одних на полотне крыльев, у других в выражении тел, телец… Твердынский вдруг понял, что заставляющее его во все это погружаться только одно производит с ним самим – переносит его с земли куда-то выше, заставляет замирать, отрекаться от опыта гравитации. Только это чувство, это лишение его безусловности – только оно достается именно ему. Само же событие, разворачиваясь, выходя, вроде бы, из-под его руки, идет на свет, касаясь его куда меньше, чем любое из действий, совершенных им прежде. Он только подставляет глаз, руку, и так оказывается проще, чем сомневаться, выдумывать, многократно пробовать (хотя жизнь уже не твоя). Та работа, которая до сих пор и была его работой, совершалась теперь не им. Он становился создателем, прилагающим на создание не более чем усилие зрителя. Предметом же опасений делалось развитие действия при том, что стояло оно на соотнесении развития нескольких действий, составлявших одно целое, разрыв между коими в пространстве и времени был бы равносилен провалу общего замысла. Но что был за замысел, дано было б знать, только если б все делалось и замышлялось прежним образом, то есть целиком им самим. Не посвящали… Ощущение его на сей счет сводилось к тому, что вся картина в развитии, одно за другим, всех действий, как они ему (?) давались, должна была появиться, не могла не появиться, и как все это войдет в общее русло и что за русло – тоже определяется тем же: обязано появиться, хочет он или не хочет, – найдут другого, чуть что. Таким образом, просили не слишком беспокоиться, больше отдаваться идущему само собой, как обещали в одной капле всю воду и как сообщали всю воду в тех лужах, что уже были.

Что надо выразить? А что было в виде́ньи? Не вполне определенно. Ну, смысл? Смысл… Ощущение человека автором. То есть?.. Автором в целом, безотносительно к конкретному и не принимая существования других в своей области. Автор – значит один в этом месте. Другие, все, все где-то рядом, в другом. Найти свой предмет – стать автором… Человек, готовый стать автором… Увидевший в наибольшей резкости, отпущенной ему природой, все, на что хватает зрачка. Разглядевший в маленькой голубой сфере на невесомости темного полотна судьбу. Собственную = человечества = голубой сферы = темного полотна…

Любовь – где-то между эротикой и смертью. Страсть – этого так мало. Отсюда – любовь… Боже, сколько отменных пар: Джонни Депп и Ванесса Паради… «Вы способны по-настоящему войти в положение другого?» – «Как Казанова?..» Режиссер понял, что сходит с круга.

Героиня… Проба, сцена из той, боковой, линии, по касательной к главной: она – спиной к камере, с косынкой уже отнюдь не на шее, но к нему-то нет, не спиной. И тому на всё… Он, Твердынский, словно делает свое кино, из своего, изо всего, что перед ним. У них же там – совсем другое, свое, не зависящее от сцены, и чувствуешь, что «у них» по одному только нему… Происходит. Так очевидно. Творится. Ловишь себя на том, что или то, или это, и скорее – то. Там. Такое чувство, что те вдвоем думают, что играют, что он велит, тогда как он велит то, что видит в том, что они играют. В их космосе. Как это выходит? Что не важен фильм, результат. Что скорее то, а не это. Как? Она как была спиной к камере, так и… Мало что сама по себе выражает открыто, но ощущение-то, что дело в ней. Это циничное, грубое зеркало, перед каким она сама – зеркало… В общем, растворяются. Оба. В этом вопрос и разгадка. Такие кристаллики, что, растворяясь, растворяют. Тепло, снимающее понятие холода… Вот он очнулся, идет за ней, камера, въезжая, но не прямо в ванную – боком, видит вполоборота обоих. Правильный свет. Гирлянда на веревке. Диалог – сам по себе. Глаза – сами. Не встречаются. Значит, нельзя напрямую? Просили передать… «Это мужские…» Какие ж еще! И это, и то… всё.

***

Что же это за роман, погружаясь в который, так и не знаешь, было это или будет, во сне или наяву, с автором или с тобой? Такое кино… Так о чем? О чем? Взгляд. Человек – взгляд. Человек – взгляд на мир. Любим – по душе этот взгляд на мир, ненавидим кого-то – отрицаем его, этот взгляд. Ну, и кого любим? Какой такой взгляд? Чей? Если мы – образовавшиеся взгляды, мы любим не то, куда они направлены, не то, чьи они, а саму их двусмысленность, собственную их неопределенность, конкретную, эту и не иную. «Я твой… Хочешь примерить?» – меряем, но давит, трет, не те диоптрии.

«Яйцещемящее море»… Текста нет. Как просто: когда читаешь и текста нет – кино. Вторая сигнальная временна. Читатель! Немедленно захлопни книгу и заплати! Всей своей жизнью. Шутка… То море, к которому не идешь. Само… Стои́т. Выше уровня суши. Вокруг, но ты не в нем. Руку в форточку – морось.

Неизвестность следующего шага. Того, как с тобою поступят. Впустят. Изгонят. И с ней – именно это. Помогаем друг другу: каждая новая зала – предбанник… На самолет-невидимку… Он думает: нас снимает… Или нет, не думает? Образумился? Доходит?.. Это нас. Нас снимают! С ним вместе, с текстом, с этими сценами: каждая – тупик, декорации – мираж. Бессловесное пребывание в не-смысле, в не-реальности, в не-происходящем. Косынка… Призыв – ответ. К чему? На что? Кто же себя призывает? Что за ответ самой себе? Одновременно себя призывать, себе отвечая… Если призыв и ответ, то в конце – одно целое, и значит и в начале. А не призыв, то – что?.. Вот об этом: «что?». Что?.. Все чувствуют, не только втроем – все. Только это вечно и было. Вечно не хватало, теперь-то ясно… Если я это делаю, если я действительно в этом, если оно перевешивает остальное, как быть с остальным? Опять вопрос смелости. На таком не разбогатеешь. Кто это будет смотреть? Приходите смотреть ваши сны… Но другое – не интересно. Теперь вообще. Хуже: другого нет. Не больно весело… Появляется ли, хотя бы иногда, у домашнего животного ощущение, что его понимают лучше, чем оно себя?

***

Скотина… Конечно. Скотина. О, как свежо то, кто ты есть (ну, почти). Невидимки… На всякой скотине. Это шелк, это косынка, замещается, шелк замещается пустотой. Я – пустота, пяльтесь! Я – пуста. Ваша пропасть. Что не падаете? Падаете? Не чувствую? Это так? Да? Когда думаешь, что чувствуешь, это не так. Зачем ты во мне? Зачем ты не во мне? Это у них такой род оправдания – вопросы. Хорошо… Это у них так называется. Ну, что? Перестояла, переждала. Поняла? Нет, слава богу. Идем понимать дальше. Остальные – не то, остальное – не интересно. Профессия.

***

У всех троих ощущение, что интерьер – служебный офис, а в режиссерских пальцах – сигара. Потому что так оно и есть. На ней платьице, свисающее с полбедра, и она боком, оттолкнулась на легком кресле. Твердынскому потому комфортно. Неплохо, чтобы день так и закончился, здесь.

– Н-ну… – теперь придется что-нибудь говорить, – Ну-у-у… В общем, «ну».

Принцесса улыбается, вандал согласно кивает: плана не имеем.

– На берегу вы мне не помощники? Или есть надежда…

– М-м… Можно подумать о сцене знакомства…

– Например.

– Например. Соседи по столику. У каждого – меню. В меню два блюда: «То» и «Это». Допустим, она выбирает «Это». Официант: «Этого» нет…

– Гм-гр…

– …значит, обоим – «То». Он мужлан, ей приходится первой… Мимо за стеклом собака. Она начинает:

– Вы держите собаку?

– Удержишь ее, как же…

– Гм-м-хр!.. Послушай… те. Все это прекрасно, но когда мы начнем… вы начнете…

– Мы именно так и начнем, – вступает принцесса.

– Вы думаете?

***

– Ну… а дальше?

– Что «дальше»?..

– Как это: «дальше»?..

– Совсем без плана тоже нельзя.

– Хорошо, – сдается мужлан, – простым перебором слов. Я называю слова. Когда все трое чувствуем попадание…

– То что?..

– Он говорит: «чувствуем», – вмешивается принцесса.

– А-а-а…

– Начнем с плохих.

***

– Он кусается.

– Вы ее целовали?

– А что, – режиссер оживляется… в режиссере оживляется, – надо?

***

Подмена жизни любовным разговором. Монолог – неплохая разновидность, но и он – разговор. Когда никого нет, так ли это? Два монолога. Кто-то есть, кто-то – нет…

Пока она снимает невидимые перчатки, обходит ее сбоку, оставляет позади, представляя, что в данный момент разворачивается, и она, теряя (какая разница, что), составляет с ним это переплетение. Которое так убивает. Голос, ее:

– Ну… Что?.. Как они?

Как они? Под ним, под стеклом – тела… тельца.

– Когда ты говорил умрешь? Если что?

– Я не умру.

– Ты же хотел.

Минутная слабость… Снимает невидимые чулки?.. Переспать с ангелом (он усмехается?)… Что-то чудесное. Как в детском капризе. Им не жаль друг друга. Что она понимает в том, что… Когда-нибудь. А это его… не так ли точно обессмыслено? Кого жалеть, за что? Голос, ее:

– Может, нам… перестать с ним играть?.. Я о видениях… Зачем нам это?

А что не зачем? Это ведь просто время, действие, не опускаться же до… Что в ней происходит, раз она это спрашивает?..

– Давай спать.

Подчиняясь, она гасит свет, и кому-нибудь видящему в темноте в этот момент, как всегда, становится, жутко.

Плохими намерениями

вымощена дорога в рай

У входа в заведенье, откинувшись на спинку, коротконогий пятнисто-белый бульдог запускал струйку над мостовой: стояла почти колесом. Это не настораживало.

Так, въезжаем внутрь… Всё слоями: ближе-дальше позади столика. Они – на переднем, в профиль (сейчас не вспомнить, как он, режиссер, поддался на авантюру, на «усиление»)… Членораздельно рыгнув, овчарка на полу у стойки продолжила звучное лакание.

– Вам никогда не казалось…

– …что происходящее только тогда происходит…

– …когда вы владеете им не вполне?

– Или собой?

– Да нет, именно им, – она сейчас как раз и не владела: фраза-то ушла на полуслове и вернулась.

– И что вас смущает?

Зазвенело от стойки: огромный терьер, уронив башку на бок, грохнул на пол хрусталь. Последние дребезги, кувыркаясь, замирали в эфире…

– Как «что»? Вас устраивает, что, когда вы на коне, ничего не происходит? Вы никуда не скачете. Это нормально?

– Так вы за норму или…

– Или.

– Так вас устраивает или…

– Послушайте…

И без того электронно-размытый, томный собачий вальс теперь примерял на себя роль космической, на кишки наматываемой оперы.

– Послушайте, – она повторно отвлеклась, уставившись на дымящего за столиком неподалеку спаниеля. – О чем мы?.. Н-ну, не обижайтесь.

– Вы хотели сказать: не осуждайте.

– М-м… Чудо, а не коктейль… Знаете это, из толстой книжки: птички божьи не сеют, не жнут. Эти мысли – оттуда. Эти мысли: боже, что я делаю, чем зарабатываю на хлеб. Неужели я зарабатываю и все это делаю, пока зарабатываю. Что это всё? Как назвать? Что значит: я его делаю, и оно дает мне пищу, и не гарантирует мне ее завтра. Всё – туда, к хлебу… И это – моя жизнь. Но! Самое удивительное! Чувствуя весь идиотизм, я по-прежнему с головой во всем этом, и… Спокойно! Нахожу. В нем. Особую. Прелесть. Что-то невыразимое… То есть именно это – окно… Комфорт, мало-мальски гарантированный период, назовем, покоя и воли – стена… Впрочем, о каком это я периоде?..

В середине монолога, положив морду на скатерть, демонстрируя ушами, чего бы он не прочь, молодой волкодав стал строить ей глазки.

– Пошел в жопу!

Для души нет ничего слаще, чем о ней самой. Тогда вы ей любы, то есть не вы, конечно, а тот, кому вы всё это. То есть опять-таки вы. Кто-то втолковывал ей (а-а, режиссер!), что преобразование возможно. Странные мужчины. Электро. Электричество, ядро и электроны, ионы кажется. Магнит, ну это ясно. Ядерные… ядерные… так снова же ядро!.. А вот гравитация – ?.. Но… электроны же не улетают, не бросают его, этого… Действительно, всё – одно и то же, и значит – одним уравнением. Мужчины – это седой, седоусый еврей, всезнайка… Вот он же – все знает, и что? Зачем я ему?.. А тот, дурак… Таращится. Может, я люблю его, а?..

– А-а?

– Я спрашиваю: давно это с вами?

– Что… (сейчас он: «Сами знаете, что»)… что уставился?.. (тот, в стороне, занервничал, а этого удалось сбить? Хоть на миг? Улетит, не вернется?)… Что, не ты меня? Чтоб вот так: сверху вниз? Чуть сверху чуть вниз? И кто ты после этого? И до тоже…

– Так не получится…

– Что «не получится»?

– Нельзя разрушать… Расшатывать – не разрушая (боже, какая перемена тона, почти веришь).

Запахло псиной. Спина, выше стула, вровень с ногой, остановилась под ней. Знак подан, рука не спрашивает, балуясь против шерсти. Та рванула и, подседая и перебирая задними на повороте, исчезла между столов, оставив ощущение шерсти дыбом.

– Что вы делаете?

– Извините… (наверное, тот, в стороне… а что если это о́н все придумал, а не они сами… и это они, а не он, угадывают)… Извините, я сама не… это коктейль. Он… он называется?

– Называется.

– Слава богу! (Придем домой – он мне даст! Или я. Здесь… Сосать запястье – оставлять след…)

– Мне кажется…

– …время… – снизу вверх: – время… Которое есть? Или которого нет (не мешает, слушает)? Здесь-то есть, еще сколько (здесь, себе по лбу)… А там?.. Предметы. Силы. Движение. Уравнение, одним словом, – вот и время. Можно туда, можно обратно. Прошло столько-то времени. Чего прошло?.. Нельзя дважды…Потому что, видите ли, только туда. Но в прин-ци-пе… – она поискала бокал, – если один на один с ничем, что мешает: туда, обратно. Сила возникла, сила исчезла. А-а-а, «ничто» не бывает?.. Вечное что-то, столкновение. В этом чем-то. В тебе… Время – столкновение. Не то! Время – последовательность, галлюцинация сил. Самого-то и нет. Да?

– Да.

– И пространства?.. Чем оно хуже времени?.. И пространства… Значит, силы… Одни только силы… Небесные, да?

– Да.

– И ты – моя. Сила… А я, видишь, у тебя чуть не…

– Будет-будет… будет…

– Ну. И что скажешь? Что мне теперь?

Эти двое устроили догонялки вокруг стола. Серая спина, рыжая, серая, рыжая, серая… Ч-черт.

– Допивайте, и…

– Что?!

– Будем сидеть. До утра.

– Обещаешь?! Правда?! Ну, там, дождь и все такое, да?! Что!!!

Режиссер кашлянул, она обернулась. Конец. Всем спасибо. Разбирают на поводки. Вытирают лужу. Удивительно, но и вправду дождь.

– Страдать – наше хобби? – Твердынский теперь с ними. – Уступать. Наступая?

Она ежится, неуловимо для других на глазах грубеет лицо напротив. Как само собой, режиссер отхлебывает из бокала, ее. Подождем.

– И кому мы станем это показывать? М-м, это на́м показали, согласен. Но… (допивай уже)… но – профессия!.. Боже мой!.. Хобби хоббем, а… м-м… жить за что? Бродячий театр, под дождем.

– Дался вам всем этот… – она приходит в себя…

– Так сыплет же! – просветленней не выдумать. На счастливой физии океан всегда, видимо, глубже, горше, прозрачнее, соленей. – А-а-а что вы имели в виду, когда…

Под двумя взглядами ощущение одного и того же отделило Твердынского от его же фразы… О чем это он думает?.. Вот интересно, когда слышишь: «Короткий разговор с иноверцами», – и, развернувшись на каблучках, – со сцены: цок-цок-цок-цок… а на самом деле: «Маленькая ночная серенада», – это что? То есть цок-цок – совпадают…

***

– «Дерьмо собачье!.. Осёл хвостом мажет лучше!..» – они возвращались со съемок, она распевала. Кружилась вокруг осой, цепляясь, хватаясь.

– Ну, перестань, – нельзя без улыбки…

Вытянувшись, остановив, щекоча носом шею:

– Я собака.

– Ладно… сейчас пойдет кто-нибудь… Ладно. Хорошо.

– Смотри… – погрозила.

Почему нельзя просто идти вот так, под руку, сквозь морось? Долго. Дольше обычного… Что нужно самому? Тому, кто называет себя живым. Самому по себе, что ему нужно? Может ли в принципе его что-то устроить? Можно ли до того добраться?.. Не связанное с ощущением себя частью большего – что оно? Неужели чувство себя – только чувство себя фрагментом общего замысла? А чисто внутренне… То, что ты сам по себе… Добраться… До того, где кончается достижение… Переход… Внутреннее насытилось, но ты не знаешь, что́ это, что́ насытилось: торможение от насыщения там же, где и возбуждение – между внешним и внутренним. А внутреннее, то, мир идей – оно не твое. Но тебе ничего не надо, кроме него. То не твое, это не твое, а то – между тем и этим: если ты – только это – ?..

Не так все страшно.

А уж быстро-то как – оглянуться не успеешь.

Интересно, что им придет в голову завтра по команде «Мотор!»?

***

Поначалу это их захватило: это его виде́нье, эти первые сцены. Затем уже он, режиссер, шел за ними. И что, им вначале та́к же хотелось за ним, как теперь ему следом? Он и они друг для друга – одно и то же? Но их двое. А он чувствует как одно… Твердынский почти поймал суть ощущения, разгадку. Но… не удержал. Они и он. Они между собой… Не сумел. Когда тот сидел к нему спиной, грубости не было. То есть не в выражении спины, конечно, а – не предполагалось в лице. Она же вообще со спины – … Ну, и так далее…

Режиссер поймал себя на том, что не может вспомнить, кто предложил сцену в ванной, с веревкой. Чья идея?.. Не могла же сама идея так трансформироваться. В мире идей не до людей. Они дебютировали так, словно знали… Куда же это его втянули? Ясно было только, откуда вытянули. И он охотно следовал, стоя на месте. Когда всасываешь спелый персик не то абрикос меж половинок, чем занимаешься?.. Ну вот, еще один привет. Их работа… Далеко же он зашел от своего моря. Вот так и несет волна, не за что зацепиться. А… в женщине есть за что? В женщине есть за что зацепиться? Читатель… ница… Есть?

Когда мы ищем, мы где? Покамест до дела не дошло, как бы известно, где. А когда уже не известно, то где? Видеть мир глазами героя. Если, скажем, читать – видеть глазами героя, то героя чьего? – сперва не читателя. И тем не менее, одними и теми же глазами. Интим. Если в чем твоего столько, сколько еще чьего-то – это интим. Снятие безусловности своего. То, что делает это с нами лучше всего остального, мы называем любовью. Приобщение к условности. Вот почему важно вовремя закрыть книгу.

В женщине есть за что зацепиться? И почему она женщина? Что за игры? Пара. Абсурд. Двое. Пол конечен. Чего не скажешь о снятии безусловности. Режиссер ощутил, как предает профессию. Всеми этими облачениями в тогу писателя, потугами облачений. Как им легко: сиди, пиши…

Погодите… Значит, ангел – все, что приобщает?..

«У моря постоянно наг», – думал Твердынский. Одежда здесь ни при чем. Наверное, просто свободней. Нищета растворяет наносы табу в голове, смывает образовавшуюся штриховку, исчерченность с внутреннего пейзажа наподобие исчерченности песков в пустыне. Хочется дорожить этой прозрачностью взгляда, сыростью и прохладой, первозданностью, идущей от воды, ее бесконечности. Волнение в первом его значении. Волнуясь, простираешься и, значит, неуловим. Значит, любовь – отсюда? Условность сильней очевидного – здесь?.. Ищешь земного подобия этому. Ощутившая дно под собою волна – вот что такое все эти провалы на ровном месте. Ты изнутри себя большого. Один человек в другом?.. Другой волны, очевидно, нет. Но… почему именно в этом?.. Вопрос не из жизни волн.

II

«Он, видите ли, был у нее идеальным. И она, видите ли, об этом не догадывалась – тоже идеально. Не то чтобы “теперь таких не делают”, но рядом с таким испытываешь самую натуральную безответственность – за себя, за будущее, за время. Точно, за время.

Этот намек на природу идеала. Всякий раз… Непостижимая очевидность. Считается: так-то и так-то, и вот так… И вот видишь и понимаешь, что такое это все, что считается. И я, знаете ли, тоже ей не говорил. Не сказал. Зачем?

Я знал (как мы знаем красавца-пса, а тот, самое большее, как бы недоумевает, чего это мы), кто-то, кто видел нас (если видел), знал, она – нет. Это был секрет, мой и окружающей одушевленности. Вдвоем мы знали то, другое, а это – только я.

И потому мне казалось, я люблю ее сильней. Чем она меня. А вам, вам разве бы не казалось?.. Мне даже все равно было, что такое эта любовь.

Иногда чудилась провокация. В воздухе. Вроде как я должен сказать… Но… если я скажу… всего лишь об этом… всего только… Вдруг она разочаруется?.. Не сразу, но что-то произойдет, западет, останется, и я… останусь без нее. А вам бы не казалось? Если б вы знали о ней то, о чем она не догадывается… Разок-другой вам показалось бы: и она знает такое же о вас и думает, что любит вас больше, чем вы ее, – тогда б это была неразрывная связь. Понимаете? Когда каждый так думает, полагает, что знает другого лучше, чем тот себя (“ты цены себе не знаешь…”). Я думаю, тут настоящая связь. Ковалентная: оба дорожат тайной, принадлежащей другому, но доступной лишь тому, кто дорожит.

Я дорожил, понимая, что, видимо, только мне и есть, чем дорожить. Из нас двоих только мне. Не потому, что я безлик или пресен (дошел же я до того, о чем пишу). Просто, видимо, я был добытчик, она добыча. Та, что в зеркале. Прыгай.»

Дочитав эту вынесенную на изнанку суперобложки пространную цитату, Валя Сырцов перевернул книгу туда («Новые откровения автора тайно знаменитого “Супружеского максимализма”» под портретом седобородого победителя), обратно («Заднее некуда»)…

«“Как” написано – правдивее, чем “что”, поскольку, примерно зная, как устроен мир, мы понятия не имеем, что он такое», – вынырнуло в Валином сознании из его собственного утреннего, полусонного еще монолога – иногда вот так выныривает посреди дня… Тут же вспомнилось, как возле соседнего дома двух-трехлетний человечек сходил поутру со ступенек, вися на руке у мамы и тихо улыбаясь тому, что наконец это ему по силам… Потом – стометровка наперерез автобусу… к остановке!.. Просто так. Скорей, по привычке. На работу сегодня не надо. Потом… В автобусе… Какой-нибудь час тому назад… Необычное лицо, из тех, что запоминаются сразу, что составляют саму основу лиц определенного типа (в данном случае – основу лица Мэрайи Кэри), самым серьезным образом было обращено к нему, стоящему вполоборота к ней, сидящей по левую руку. Прямосветловолосое обрамление контрастировало с глубиной насыщенного цветом (карим до подозрения виннокрасной его основы) взгляда. Не совладав с собой, Валя, подчинясь оказанному ему вниманию-приглашению, поддержал этот взгляд, и, о боже! – это, начавшись, так продолжалось: не знакомые мужчина и женщина (как сейчас он прокручивал, задним числом видя все со стороны), не обращая внимания на безусловный смысл самого по себе визуального соединения «его» и «ее», словно подразумевая что-то еще помимо этого смысла, удерживали глаза друг друга. Конечно, он первый не выдержал, но, может быть, только для того чтобы, возвратившись, убедиться: она готова все это продолжать, только на этот раз не бесконечно, уведя-таки взор, наведя Сырцова на мысль о наших вторых глазах, удерживающих первые от превышения своих полномочий. Бред… Он привлекает внимание… Способен привлечь. Что, что она чувствует, что у нее на уме? Чем он задел? Важно невероятно!.. Но еще важней – ход ее мыслей, суть ее внимания! Всё, всё ее! Что в ее голове, в этой Вселенной? (Нет, это всего лишь попытка понять, овладеть откровением момента, чтобы…) Он потом, после повторит все в уме. Он запомнил: остановленная, неуловимая мимика и этот взгляд… Если сейчас опять – кончится тем же. Нет. Нельзя. Стоя уже у двери, он чувствовал ее прямо у себя за спиной. Выходя из автобуса на воздух, сворачивая в сторону, оценил внутреннюю неуверенность внешне твердой походки… Оглянулась…

Просто поглядели друг другу в глаза дольше обычного… И весь космос… Невозможность что-либо сделать, не-делание… Одновременно присутствующая и отсутствующая возможность… Модель всей жизни, всего нашего поведения во всех условиях нашего существования. И самих условий тоже – этого бескрайнего поля изводящего равновесия сил: «будет» – «никогда», «можно» – «нельзя», «вперед» – «никуда»… Но главное: он интересен! Чем – неважно… Вчера ведь тоже, и дважды… Не так, мимолетнее, но… Если бы только раз, случайно, но вот вчера ведь тоже… Прошлое за этим непроницаемым, внимательным взглядом, за, пусть винно-темными, но софитами – что оно? Что она вся сама, что ее глубина, опыт?.. И тут как возвращение к чистоте и точности ощущений на ум ему снова пришло, что если не с большей властью, чем прошлое и настоящее, то уж во всяком случае с более волнующей притягательностью распоряжается нами будущее, что, стоит только вообразить наши полеты во сне как нечто, относящееся не к прошлому, а к будущему, или же представить, что «В начале было Слово» произносится кем-то из будущего о прошлом, какое для нас – всего еще то, куда мы идем, приближая его, – и жизнь обретает новые смысл и объем, легче становится на душе, словно большая, прожитая нами любовь ждет нас, заблудших, на берегу… Твоя суть – чувство количества будущего, имеющегося у тебя…

Все не решаясь потратиться, Сырцов приоткрыл наугад книгу, перед тем как, скорее всего, вернуть ее на полку:

«Внимательно, как бы сообщая аудитории нечто большее, чем это свое молчание, оглядевшись, он начал:

– Сейчас, когда деньги уже у меня, я позволю себе с этой высокой, выше некуда, трибуны выразить свое отношение ко всякого рода церемониям, включая и организованную накануне Шведской Королевской Академией…»

– Возбуждает?

– По крайней мере, внутренне я абсолютно спокоен, – так, что там у нас?.. Ого!.. Ого!!!.. Он ставит-таки на полку. Видимо, название сбило винноглазую (ту! из автобуса!) с толку…

– Но это же нечестно.

– Что нечестно? Что именно?

– Н-ну… Не у всех же… снаружи.

– Что вы предлагаете?

– Не я…

Увлекаемый под руку, Валя плетется следом, чтобы быть наконец прислоненным к этой кафельной (откуда она взялась?) стенке. Обе ее руки – по сторонам, на высоте его глаз, кафеле́я.

– Послушайте.

– Что? Как бьется сердце?

– Я глубоко одинока.

– Насколько?.. Чем обязан? Я не…

– Не просто, не просто обязан… Я из будущего, там темно.

Э-э-э… пожалуй, нужен хороший синитар… Одета, вроде, прилично.

– Н-ну, здесь тоже… не очень.

Продолжить чтение