Ложный вакуум
ЧЕЛОВЕК ПО ИМЕНИ АДАМ ГРОФ
Эти двое стояли прямо перед ним – в чёрных костюмах, как манекены – едва ли не одинакового роста и едва ли не с одинаковыми, невыразительными лицами. Незнакомцы скорее напоминали искусственно выращенных клонов, чем живых людей.
– Здравствуйте, – сказал тот, кто стоял справа. – Меня зовут Малик. А моего коллегу – Уайлер. Мы проверим кое-что. Дело пяти минут.
Повинуясь какому-то инстинктивному чувству, Адам отошёл вглубь комнаты, с трудом представляя, что происходит.
Было раннее утро. С распахнутого окна не доносилось ни звука – вся улица погружена в сон.
В левой руке Уайлер держал кейс – его хромированные серые грани сливались с общей расцветкой прихожей.
– Кто вы и зачем пришли? – спросил Адам. Малик подошёл к нему, посмотрел в глаза.
– Не волнуйтесь, всё будет хорошо. Эм, Уайлер! Ты пока готовься, сейчас начнём.
– Что вы начнёте? – вновь спросил Адам.
– Стандартная процедура.
Во всей квартире, в каждой комнате – утробное молчание, будто все звуки разом ухнули в бездонную пропасть. Могло показаться, что также исчез воздух, и больше нечем дышать; Адам даже попробовал несколько раз вдохнуть – никакого ощущения, словно тело погрузили в барокамеру.
– Таблетки, – напомнил Малик.
– Что, извините?
– Вы принимаете таблетки?
Те самые, беленькие лекарства, средство от мигрени. Адам и забыл, что час назад его терзала страшная головная боль. Нервы разбухли и пульсировали, как толстые, перекаченные кровью жилы, будто череп вот-вот разорвётся на части. Но это был обманчивый образ: на самом деле Адам понимал – только с разорванным в клочья черепом он перестанет ощущать эту раскалённую, чудовищную боль, которая мучает его с тех пор, как он попал в аварию. Визг, крик – мимолётным движением острый луч вспарывает гулкую черноту, выпуская, как из брюха, сноп белого света, который забрызгивает всё в пределах видимости – белый свет затопляет, заволакивает мир, мешает одни чувства с другими, такое бывает, когда крепко зажмуриваешься и фейерверки искр и огней взлетают и вихрятся прямо под тонкой кожей век, при этом, всё же, сохраняется что-то конкретное, узнаваемое – удар, волна по телу, органы выполняют таинственный танец, так что организм на мгновение лишается своей плотной формы и превращается в недифференцированную субстанцию, как пластилин или глина. А потом – пробуждение от боли где-то в середине мозга, или в самой подкорке, или в том узле, где спинной мозг перетекает в головной. Где-то – боль, страшная, зудящая, невыносимая. Она идеальна, потому что конкретна, как единица или вещь – она здесь, она есть всё, о чём может подумать Адам, что он только может вообразить; боль есть свет, белый свет, ибо белый – цвет всех цветов; цвет, который есть самый настоящий свет.
– Да, я принимаю таблетки, – машинально ответил Адам.
– Вот и хорошо. – Малик улыбнулся. Запрограммированная, механическая улыбка. Не лицо – маска, а под ней – сплетения проводов, шарниры, блоки электропитания.
Уайлер в это время куда-то скрылся. Видимо, на кухню – оттуда раздавались звуки отпирающегося кейса, звон металлических предметов.
– Главное, чтобы вы хорошо себя чувствовали, – заверял Малик, ни на шаг не отходя от Адама. – Заранее просим прощения. Такова наша работа.
Какая у этих людей может быть работа?
У Малика были пустые, стеклянные глаза, будто ненастоящие. Их собрали где-то в цеху и отполировали до блеска.
Зияющие провалы зрачков. Две червоточины – нет-нет, две скважины, пущенные через мозг.
Он продолжает улыбаться. Лицо этого странного человека словно покрыто застывающим лаком – ещё немного, и с него можно будет снять копию. Эталон улыбки. Образец радости и сочувствия. То, чему выдали товарный код.
Уайлер сообщил, что всё готово.
– Пройдёмте! – сказал Малик.
Не противясь, Адам двинулся в сторону кухни.
С улицы не доносилось ни звука. Солнце уже высоко поднялось над городом, но горожане всё ещё спали – нежились в постелях, упиваясь видениями на обратной стороне век – бесконечная темнота, наподобие экрана, воспроизводила плеяды образов, и Адам словно видел их все – при этом сам лишённый такой возможности. После аварии боль стала и реальностью, и сновидением; она стала миром, Адам же – его неприкаянным жителем.
Вдоль кухни лежало длинное покрывало, чистое, без единого пятнышка. По текстуре оно напоминало банное полотенце – махровое, мягкое, белое, как лист бумаги. Почему его так привлекла чистота? Взгляд неотступно пытался найти хоть какую-нибудь мелочь, что повредила бы природу созерцаемого совершенства. Но – нет. Покрывало из того же мира, что и эти двое – Малик с Уайлером.
– Ты связался с центром? – спросил Уайлера Малик. Тот молча кивнул.
Рядом с покрывалом были аккуратно разложены хирургические инструменты. При виде их Адам невольно вздрогнул. Малик заметил это и вплотную приблизился к нему, прошептав в самое ухо:
– Подумайте о чём-нибудь хорошем. Не волнуйтесь.
Безропотно вняв совету, Адам напряг память, но найти там что-то приятное не удавалось: воспоминания терялись в ворохах других воспоминаний, поднимался шум, как при сильном ненастном ветре, и у Адама уже с трудом получалось поймать себя в настоящем времени, где он стоит здесь, посреди кухни, в собственной квартире, которая, тем не менее, постепенно переставала быть его домом – она всё больше превращалась в нечто общедоступное, вроде библиотеки или привокзальной площади.
Белый свет – белое покрывало, чистое, невинное, как начало мира, как мгновение до зарождения первых частиц, как остывающие кусочки сна перед квантовыми треволнениями. Визг, крик. В самой глубине роятся голоса, наперебой талдычащие неизвестно о чём – нить разговора давно потеряна, теперь тут царствует только вой, порывающий с любым безмолвием.
Когда сняли бинты, он нашёл у себя продолговатый шрам в районе ключицы; доктора отвечали: это последствия аварии, была необходима срочная операция на сердце. С вашим мозгом всё в порядке, однако, в результате удара образовались небольшие повреждения в труднодоступной части лобной доли. Когнитивные функции не пострадали. Вы ясно сознаёте действительность, вы не сходите с ума. Но вы больше никогда не увидите снов.
Малик попросил Адама снять туфли и раздеться до пояса.
– Уайлер, готовь анестезию.
Уайлер слушался каждой задачи, как робот. Он полез в кейс, вынул из него несколько ампул.
Эти двое окружали его, как жрецы во время обряда: жертвенником выступало покрывало, а самой жертвой был Адам. К этому времени он уже лежал на покрывале, чувствуя, как тело погружается в мягкие полосы тканей, а ещё – как что-то бьётся под черепом, на уровне глаз, словно пытается пробить кость и выползти наружу. Боль – это маленький птенчик, а череп – своего рода скорпула, сквозь которую птенчику всё-таки не удаётся проклюнуться.
– Будь осторожнее с разрезом – ни в коем случае нельзя повредить устройство, – напутствовал Уайлеру Малик, пока тот готовился к операции.
Уайлер надел на Адама респиратор, после чего Малик наказал пациенту вслух сосчитать до десяти.
Адам начал считать.
На пяти возникло ощущение, что его подхватило облако. На восьми померк свет. После десяти Адам лежал неподвижно, совершенно ничего не чувствуя – ни воздуха, ни положения тела, ни окружающего пространства, словно известная часть мироздания напрочь лишилась всех измерений, и отныне он являлся чем-то средним между духом и человеком. Он не мог произнести ни слова и только наблюдал за тем, что происходит. Как на мониторе – чистые образы без плоти, математические абстракции вне рецепторных связей.
Уайлер навис над ним… Сверкнули стеклянные глаза – или это солнечные блики? – и рука, держащая скальпель, опустилась на грудь; лезвие погрузилось в плоть, надрезая один за другим слои эпидермиса, добираясь до мышечных тканей; металл уходил глубже, пока не был сделан должного размера надрез. Отложив скальпель, Уайлер расширил края раны и, зафиксировав их, продемонстрировал Малику результаты проделанной работы. Малик взглянул внутрь раны – его губы зашевелились, от улыбки ни осталось ничего, даже морщинок, всё лицо было гладким, будто нарисованным. Это лицо не могло быть настоящим.
Малик кивнул.
Словно кадры из немого кино.
Уайлер вновь приступил к делу. Он засунул ладонь в рану и спустя несколько секунд достал оттуда какой-то предмет, совсем маленький, похожий на серёжку. Уайлер передал предмет Малику. Как следует осмотрев находку, Малик что-то сказал Уайлеру, потом позвонил куда-то, держа предмет перед собой, кивал головой, что-то произносил. Положив трубку, Малик передал предмет обратно Уайлеру и тот упаковал его в герметичный пакет. Малик перевёл взгляд на Адама. Он был уверен, что тот ничего не чувствует, что он спит – внимает чудесным видениям на обратной стороне век, и, конечно же, ошибался – Адам видел этот взгляд, что принадлежал двум зияющим провалам зрачков, двум скважинам, пропущенным сквозь мозг.
Малик и не догадывался, что боль не испарилась в анестизирующем действии газа, наоборот, благодаря ему Адам полностью слился с ней – болью претворился дух, весь проник в белое свечение, стал им, распространился в бытии, как солнечные лучи разлетаются светозарыми птицами над земными просторами, оттесняя ночь в тень; боль есть свет, белый свет, исток всякого мифа и слова, печать возвращения и начала.
С МОЕЙ СТОРОНЫ
Они плыли мелкой стайкой от этажа к этажу в поисках выпивки – своя давно закончилась. Сквозь горланящие толпы они тянулись к глоткам виски или водки. Кто-то выцепил несколько банок пива. У меня кончались сигареты; времени было половина третьего ночи. Меня клонило в сон, но не столь сильно, чтобы бросить всё и завалиться в постель.
– Я работаю над документальным фильмом, – сказал один чувак с фотоаппаратом наперевес, в то время как рядом кто-то матерился на ломаном китайском; китайцы в свою очередь горячо приветствовали беззаботно озвученные хуи и пёзды, они обнимали и обкрикивали братскими зовами счастливчика, словно одной ногой он уже ступил на территорию Китая, он же просто был пьян – смесь чилийского вина и коньяка из «Дикси» дразнила и взрывала память. Хау дзимбо! О, хау дзимбо! Свет то яркий, то тусклый.
Мексиканка говорит со мной; я объясняю ей тонкости spelling таких слов, как блядь, сука, а также типы склонений глагола «помогать».
– Проще сказать – иди нахуй!
Мексиканка и колумбиец, сидящий рядом (кстати, по-русски он говорил практически без акцента), смеются. Мусорка на лестничной клетке битком набита окурками, бутылками, пачками от чипсов и сухариков. Я думаю о том, что время здесь безропотно, и свет не просто освещает ступени, заплёванные и заблёванные, а хитростью перенимает их эмпирический субстрат и человеческую атрибуцию; вкупе с алкогольными и табачными испарениями пространство лестничных площадок примеряет на себя облик истории, вернее, летописи, в которой хронология еле поспевает за событиями, а сами события – не более чем игра в кости. Я выкуриваю последнюю сигарету; она прочно вплетается в ход этой карнавальной истории.
– Это какой этаж? – спрашивает парень, по виду которого можно сделать вывод, что ему глубоко похуй, где он, какой это этаж, сколько сейчас времени; никаких взысканий к бытию, лишь пьяная муть на глазах. Это ночь повинна в подобном состоянии? Когда-то давно я отказался от наивной синкретичности времён суток, но с каждым разом я понимаю, что ночь не искупается декором до конца. В ней нечто присуще от алкоголя; она в силах пьянить не хуже любого джина или кошацу.
– Это четырнадцатый, – отвечаю я.
– А! Я запутался. Просто хожу туда сюда, выпить ищу.
Не мудрено запутаться – в здании девятнадцать этажей. Как если бы царство Аида вытянули из Тартара с помощью вакуумного пылесоса и поставили перпендикулярно земле; наглая и бездарная претензия на Вавилон. На стенах вместо ветхозаветных «мене, мене, текел, упарсин» красуются низкопробные хокку и кривые киноцитаты.
Шум только растёт. Я оглядываюсь на людей: фигуры в табачном дыме с бутылками уже непонятного какого напитка в руках.
Разогнали кровь. Уйдёт вся ночь, чтобы немного сбавить обороты и понять – пьяная речь не стоит даже ломаного гроша. Хотя, стоит признаться, я немного завидую опьянённым мозгам.
По мере того, как я терял своё место в этом балагане, когда мои мысли грозили перевоплотиться в нечто общее и до мельчайших подробностей узнанное, во мне усиливалась потребность собрать по осколкам тот рупор, из которого зазвучал бы мой и только мой голос; однако, я понимаю, что именно этот голос отвергнет меня как собственного носителя.
– У меня сигареты кончились, – говорю я своему другу.
– Ну, пошли купим.
– Магаз закрылся уже.
– Бля, и что делать? У меня тоже на исходе. Хотя, нет, стой, вон, иранец делает самокрутки всем, давай у него спросим.
Я посмотрел на иранца, стоявшего у выхода на лестницу. Вид у него был добродушный, чёрная борода закрывала практически всё лицо. Революционер делает самокрутки. Fuck religion. И тому подобное.
– Ладно, – сказал я, – пойду наверх.
– Давай.
На лестнице было довольно холодно, я весь озяб; огоньки за расплывающимся окном колыхались под действием таинственной силы. Чем выше я поднимался, тем незначительнее становился шум, исходимый снизу; тут же моё воображение включило картину карточного домика, удерживаемого отнюдь не посредством силы трения, которая и позволяет картам сохранять статичное состояние, а ритмом дыхания и завываний ветра. Действительно я почувствовал, как по коже пробежало чьё-то прикосновение, но вряд ли это был обман рецепторов; скорее уж моя душа попросту оторвалась от тела, похитив и органы чувств. Мой шаг опережал меня, и по сути я уже был далеко отсюда.
Здесь было потише, но восседала компания не меньше. Тут я вновь нашёл заядлого документалиста, сидящего на выступе с бутылкой вишнёвого вина за спиной. Документалист смотрел на меня и слабо улыбался, будто поэтика моей жизни являлась для него столи же лёгкой загадкой, как если бы я оказался по поверку дешёвым диферамбом или претенциозным гимном, который собирает толпу в полдень, а ближе к вечеру летит в помойку.
– Не смей вставлять в фильм фотографии со мной! – вспомнились слова моего друга. Документалист тогда луково повёл уголком рта, мол, эта просьба будет выполнена в первую очередь, но стоит иметь в виду, что именно документалисты делают из нравственности главный объект своих изысканий. Это эстетика в чистом виде, то есть безоглядная насмешка, жестокая и абстрактная одновременно.
Других лиц я не разглядел. Были знакомые, но знакомыми их обозначал не глаз, а мозг, для которого очертания лица стоят дешевле, нежели облик, сотканный из привычек и голосов. Неподалёку от документалиста сидела девушка, поджав к груди ноги и курящая свой неизменный Kent. Я часто видел эту особу в университете. Порой она распускала свои мягкие длинные волосы рыжего цвета, иногда собирала в хвост, и с каждым разом её лицо меняло суть и свою тайну. Самим своим телом эта девушка приближалась к тайне и приближала к неизвестности всё, что находилось вокруг неё, будь то коридор, по которому она проносится мимо меня, торопясь то ли на занятия, то ли в курилку, или холл, где наши взгляды пересекаются и в ту же секунду, как от удара или преломления, стремятся в совершенно разные стороны. Поднимаясь к девушке, я отмечаю превосходство прозы над поэзией; слова о красоте красоту убивают, но стоит сказать, что вокруг её фигуры скопился странный, полупрозрачный свет, в руках она держит выгоревшую до половины сигарету, а ноги, как обычно, обуты в чёрные лакированные туфельки без каблуков, как тут же возникает нечто, что проносится над словами – не i, не representation, а то, над чем будешь ломать голову, пытаясь дать определение, но так и останешься с носом, радуясь лишь явлению, выплавленному из трещин в буквах.
– У вас не будет сигареты?
Я опускаю глаза и смотрю на руки. Тушит сигарету о стену, бросает окурок на пол. Потом тянется куда-то сторону и достаёт пачку Kent. Дорогие, – думаю я, вспоминая, как однажды купил себе такие сигареты и зарёкся впредь не делать этого. Пальцы отгибают крышку, и рука протягивает мне раскрытую пачку.
– Спасибо, – я вытягиваю сигаретку. – И зажи…
Вторая рука уже подаёт зажигалку. Чёрная пластмассовая зажигалка, растиражированный огонь, будто пещерный человек решил спалить целый лес, как только увидел, что ночь может осветиться пламенем.
Я закуриваю. Усталость всё больше наваливается на меня, я пытаюсь найти повод, чтобы остаться рядом с этой девушкой, отыскать причину, почему я хочу узнать её имя, потому что даже оно мне неизвестно.
– А вы откуда?
– Я? – переспросила она, словно я должен был молчать.
– Да.
– Из Питера.
– Питер? Классный город. Бродский, все дела.
– Ну да, конечно.
– А «Арсенал» вы видели?
Девушка засмеялась.
– Что я видела?
– Завод такой. «Арсенал». Бродский там работал.
– Ах, вот вы о чём. Ну да, видела. По ту сторону Невы.
– Здорово. А вы кто?
Вопрос явно звучал двусмысленно, и я его поспешно растолковал, после чего получил короткий ответ: «актёрское мастерство». Авансцена, свет софитов, а вместе с тем – крепкая ругань режиссёра и безумство, которое граничит с взаимным самоубийством. Театр – прекрасная вещь, но я никогда его не понимал. С тех пор как возникло кино, театр виделся мне только бледной тенью того, чего кино достигло на собственном поприще. На сцене я видел актёров и знал, что это люди; искусство перевоплощения, каких бы высот оно не достигало, не выходило за рамки плоти, а значит актёр, как бы он не старался, не может преодолеть эквиваленты человечества. Актёр – всегда человек, но человек на экране – существо, лишённое контуров, хлещущие через края движение и сила. Кино бесчеловечно, поскольку главным своим открытием оно провозглашает отрыв от слов; эстетика кино – это эстетика шума и ртов, вразброс и бесперебойно талдычащих истину. Кадр никогда не собирал детали; кадр – новый тип тирании, самый непредвзятый, абсолютный до тех самых пределов, за которыми ни начинается ничего, кроме пустыни и гулкого эха, которым отзывается рамка экрана.
– Ладно, спасибо вам за сигарету.
– Не за что, – слышу я в ответ, спускаясь обратно к другу. Он что-то пытается втолковать иранцу.
– Like a…
– Слушай, я спать.
Он оборачивается ко мне.
– А, ну ладно. Я ещё тут посижу.
– Хорошо.
Я спускаюсь на свой этаж. Моя комната в самом дальнем конце коридора. Спустя какое-то время шум прекращается; я иду сквозь тишину, мой слух чутко улавливает любые шорохи или вздохи, которыми живёт каждая дверь на этаже, во всём здании. Эти тонкие изделия из дерева, далёкие образы средневековых ворот, стяжённых цепями. Раньше требовалась осада, чтобы крепость подчинилась; ныне же хватает стука в дверь, либо порядочное присутствие наглости, чтобы нажать ручку и войти. Я нажимаю ручку и вхожу в свою комнату. Здесь пусто. Горит лампочка на восемьдесят ватт, и моя половина комнаты уходит в блюр, смешанный с полумраком. Окно грезит сырыми и тёмными фантазиями, ленивыми, монотонными, никогда не уникальными, но удивляющие неизменной повторимостью. Таков город – он крадёт глаза и постоянно смотрит на себя, не как человек, высматривающий свою внешность в зеркале, а как существо, подобное богу, для которого самосозерцание – процесс обыденный; город всегда знает, кто он есть. Город – никогда не иссякающие знание.
Я выключаю свет, скидываю обувь и, не снимая одежды, ложусь в кровать, натягивая на себя одеяло. Сон захватывает меня почти сразу – но кроме темноты мне ничего не видно. Пролетают искры, танцуют звуковые волны, но я не вижу сновидений, а только отсчиваю секунды, прежде чем откроется дверь и войдёт она. Разутые ступни почти беззвучно пересекают комнату; она берёт стул и садится у изголовья кровати. В то же время автомобильная магистраль льнёт к окну, и всполохи фар выхватывают её лицо из предрассветного пепла.
Она набигается ко мне. Я сплю. Я вижу сон. Я слышу, как шины стирают подошвы об асфальт, как колодки еле удерживают тормоза. Она нагибается всё ближе, её взгляд осторожно повторяет складки одеяла и цвет кожи. На её губах ещё остался вкус вина и сигарет. От волос пахнет шампунем. На скулах осталось немного пудры; ресницы сияют. Её рука трогает меня за плечо; я крепче кутаюсь в одеяло, потому что из окна дует. Сколько бы я не съёживался, холод всё равно забирался под кожу и терзал сухожилия. Она отклоняется назад, замирает на несколько секунд и покидает комнату.
Я проснулся, когда солнце уже немного поднялось над крышами зданий. Всё небо заволокло непроглядной облачной громадой, лишь на горизонте высвечивалась яркая, сгущённая жёлтая прослойка. Рядом со мной на тумбочке лежала чёрная пласмассовая зажигалка. Я сел на кровать. Нужно сосредоточиться на чём-то конкретном: сейчас пойду почищу зубы, поищу друга. Сделаю чай. Чтобы утро оставалось обыкновенным, чтобы мои слова заранее не предопределили судьбу света и молчания. Комната была погружена в мёрзлую серую дымку.
Будто никакого сна и не было.
Рядом с дверью на полу я увидел пару чёрных лакированных туфелек без каблуков.
октябрь, 2015
ЗАПЕРТЫЙ
ДОМ
It has been found again.
What? – Eternity.
Arthur Rimbaund
Бонни полезла в карман за патронами. От страха дрожали руки. К горлу волнами подкатывала тошнота, в глазах мутнело. Пространство начинало кружиться большими и ленивыми валами, стоило лишь взгляду уцепиться за какую-нибудь точку в глубине комнаты; в ушах гудела кровь, виски отяжелили, под костью будто бы разыгрался пожар. Несколько патронов рассыпалось по дощатому полу – словно бусины порванного ожерелья. Сгрудив кое-как несколько патронов в ладони, Бонни запихнула их в барабан.
– Так, ну что, – Клайд сплюнул кровь, – Италия или Швейцария?
– Думаю, Италия.
– И почему же?
Клайд закашлялся. Только представив, сколько боли приносит сейчас Клайду этот кашель, Бонни передёрнуло. Ужас стиснул горло, казалось, для одного глубокого вдоха ей никогда не хватит воздуха. Оружие сейчас не поможет. Вот на что похожа смерть, подумала Бонни. Былое безумие выветрилось, как выветривается открытая бутылка виски – хмель исчезает, остаётся лишь херовый на вкус напиток, который уже трудно назвать виски.
Голова Клайда лежала у неё на плече, и она чувствовала, как касается кожи его прерывистое дыхание. Горячее, как из раскалённой печи. За каждым вздохом слышалось упрямство, с каким жизнь привыкла встречаться с гибелью. Можно подумать, что смерть – это нанесённое некогда жизни оскорбление, изобличающее вездесущее могущество жизни. Пуля в животе отнимала у Клайда всё больше сил. Он получил её от самоотверженного горожанина, который решил помочь полиции. Мерзавец выскочил из бакалейной лавки, когда они бежали к машине. Оставалось несколько метров. Бонни только заметила блеск металла, тусклый, ведь день выдался пасмурный, и улицы оказались застланы лёгкой пепельной дымкой. Бонни услышала щёлк затвора. Были ещё и крики, они доносились отовсюду. Прозвучал выстрел, и Клайд упал. Пока мужчина перезаряжал ружьё, Бонни застрелила его.
Клайд попытался встать, чтобы взглянуть в окно, но, едва упёршись рукой в пол, застонал и рухнул, выронив из левой руки «кольт».
– Лучше не двигайся, – тихо сказала Бонни.
– Чёрт… – выдохнул Клайд и снова закашлялся. Он был весь в крови.
Завыл ветер, столь пронзительно, будто сама ночь решила исторгнуть из себя этот чудовищный и отчаянный рёв, и для этого она собрала весь свой дух, созвала его со всех концов мира, со всей шири этой луизианской степи. Ветер засвистел в покосившихся рамах; он влетал в разбитые окна, как нерадивый разбойник, и гнал над прохудившимися досками пыль и куски обоев. Казалось, ветер глумится над этим пространством, бывшим когда-то человеческим обиталищем; последние остатки памяти стали жертвами безжалостной иронии беспамятства.
Бонни подняла голову к окну: кусок разбитого стекла рассекал бесконечное небо кривой, судорожной линией, и звёзды горели как-то странно – их свечение напоминало звон, истошный звон, словно звёзды в одночасье обезумели. Небо перестало быть всеблагим, оно пугало, как пугал разгневавшийся ветер.
– Знаешь, Клайд, оказаться сейчас в Италии было бы настоящим чудом.
– Не спорю, дорогая, – ответил Клайд, перевернувшись на бок. Его глаза были закрыты, и лицо выглядело бледной маской, источающей зловещее свечение в окутывающем всё полумраке. Клайд, задыхаясь, продолжал: – Солнце. Тёплое солнце. И пляж. Сколько в Италии руин… боже, сколько там руин… дома старые, из глины, эти деревеньки, в какую не зайдёшь, будто оказался не в этом столетии… боже… оказаться бы сейчас на пляжу… Бонни, сколько у тебя?
Откинув барабан, Бонни пересчитала патроны: один, два, три… четыре… пять… Она вставила барабан обратно и опустила руку со "смит-и-вессоном" на живот.
– Пять.
Клайд вытащил из-под туловища правую руку и попытался дотянуться ею до лежащего поблизости "кольта". Пальцы несколько раз коснулись рукояти, но тело слишком ослабло, и Клайд прекратил это. Он что-то пробормотал под нос. Бонни заметила, как у Клайда заблестели скулы – слёзы сами собой тонкой струйкой лились из глаз, будто плакала сама душа, отчаявшаяся в теле.
– Бонни… подойди, пожалуйста…
Она отложила револьвер и потянулась к Клайду. Голова закружилась сильнее; внутри вдруг всё опустело, будто в следующую секунду Бонни вывернет наизнанку. Она удерживала равновесие до последнего, пока просто не легла рядом с Клайдом. Стало необычайно легко; Бонни показалось, что промозглая тьма отступила от них, и вновь в воздухе ожила теплота, которая пьянила их в минуты любви. Приподнявшись на локтях, Бонни подползла к Клайду и обняла его. Сорочка и пиджак была липкими от крови; в нос ударил кисловатый запах, смешанный с запахом дерьма и мочи.
– Господи, Клайд, – проговорила Бонни, гладя ладонью лоб и щёки Клайда, смотря в его глаза – всё более мутные, более глубокие – как две буровые скважины, откуда глядит на мир кромешная и вечная чернота.
Она почувствовала, как он гладит её по спине.
– Мы должны застрелиться. Мы не можем сдаться…
– Не говори глупостей, Клайд! – Слёзы смешались с криком, со слюной, которая заполнила рот. Бонни громко шмыгнула и оттёрла слёзы. – Умоляю, не надо! Я боюсь, Клайд! Я боюсь умирать! Боюсь умирать!
Она зарылась лицом в окровавленный жилет и снова зарыдала. Пальцы впились в его ещё горячую плоть, они комкали и терзали ворот пиджака, ногти впивались в кожу.
– Бонии… Бонни, глупышка, послушай меня… федералы будут здесь с минуты на минуту… они перестреляют нас к чёртовой матери. Я не хочу, чтобы меня застрелил коп. Если и отправляться в ад, то не от руки легавого. Бонни, да меня пристрелят, как животное! Понимаешь ты!
– Клайд, Клайд!
Бонни приблизилась к нему. Она начала шептать ему в ухо, быстро и невнятно, будто торопясь произнести молитву:
– Клайд, Клайд… нас не пристрелят, обещаю. Мы смотаемся отсюда. Мы выживем, Клайд, клянусь. Клайд, дорогой, не надо так говорить, прошу тебя, не надо. Я люблю тебя, Клайд. Мы ещё будем друг друга любить. Мы уедем, убежим… В Швейцарию, как ты хотел. В Швейцарию, Клайд…
Лицо Клайда скривилось от очередного приступа. Вспухли жилы на шее, и с синих, как от мороза, губ, сорвался протяжный стон, нечеловеческий, невыносимый. Сквозь боль Клайд закричал:
– Дура!
Вскочив, как от удара, Бонни отпрянула от Клайда. К глазам подступила багровая пелена. Бонни поднялась на ноги и подошла к окну. Заскрипели доски, изъеденные и изуродованные временем. Идеальной обителью вечности казалась распространившаяся по всему горизонту степь. Земля и ночь сомкнулись в едином существе, и существо это было пронизано древним зовом, который манил каждую неспящую душу причаститься к великому единству; этим желанием исполнилось и сердце Бонни, желание крепло в той мере, пока она всматривалась в самую сердцевину ночи: там обитал покой, там не было слышно ни выстрелов, ни криков, и любовь бессмертна, как бессмертен бог. Среди этой ночи они будут с Клайдом, будут вечно предаваться любви.
– Бонни, – раздался позади голос Клайда, – в последний раз прошу тебя.
Голос Бонни прозвучал слабо, словно она вот-вот провалится в сон:
– Нет, Клайд.
Разбитое окно смотрело на Бонни отражениями измождённого, худого лица, и глаза ярко блестели, как драгоценные камни. Казалось, пространство по ту сторону стен не могло смотреть на человека иначе, как через отражения – осколками они рассыпаны по земле и в разнобой голосят под самым небосводом.
Раздался шум, захрипела чья-то глотка, словно её только что полоснули ножом; Бонни пришла в себя и резко обернулась.
Клайд дотянулся до «кольта» и уже приставил дуло к виску. Палец никак не мог нажать на крючок. Клайд схватился за рукоять двумя руками. Его лик озарила безумная улыбка, бледная кожа высветила гнилые впадины в дёснах и остатки обломанных зубов; глубоко в горле клокотала кровь. Бонни резко подскочила к Клайду, как раздался гром; яркой вспышкой темнота вздохнула и на несколько мгновений перестала дышать. В комнате воцарилось безмолвие. Бонни, не смея пошевелиться, вглядывалась в темень, пока глаза не стали различать очертания тела – как оно вырисовывается густыми, томными мазками среди полутьмы.
Клайд снёс себе полголовы. Глаза его устремили удивлённый взгляд куда-то вверх – где стропила упирались в стену. У Бонни не осталось сил на чувства; под кожей всё очерствело, и сердце билось мерно и бесстрастно. Она подошла и присела к трупу.
Эта была завораживающая картина. В темноте поблёскивала кровь – она широкой лужей растекалась по пыльным доскам, просачивалась в щели; как неспешное, мудрое животное, кровь исследовала новое место обитания. Бонни не могла оторвать взгляда от лица своего возлюбленного – её очаровывала безупречная белизна, словно лицо было только что выточено из чистого мрамора; она даже могла заметить синеватые прожилки на подбородке, у краешков губ, под глазами – прожилки расходились, как русла маленьких речек, и уходили глубже под кожу. У Бонни не оставалось сомнений: Клайд причастился к заветному единству, и ветер, вновь занявшийся дикий пляской, закружил в безумном вихре и душу Клайда. Бонни опустилась к трупу и поцеловала его в ледяные губы. Прохладный сок среди жаркого полдня, широкое лоно загородного озера, которое с радостью принимает в себя очередное тело, как-то решившее скрыться от палящего солнца, – это был первый настоящий поцелуй, которым Бонни хотела бы упиваться до конца жизни, и даже после смерти – продолжить это удовольствие – бесконечное слияние с этим запредельным существом, самым щедрым из всех, самым благим, не имеющем ни формы, ни тела – облако близ тел, и тела, позволяющие этому облаку вселятся в них до предела. Только сейчас Бонни поняла, как сильно любит Клайда. Она поднялась и села на колени. Глядя на труп, ей пришла в голову фраза: эта ночь станет бесконечной. Фраза, конечно, тривиальная, однако в данный момент эти слова необыкновенной музыкой окутали сознание и заструились по жилам.
От пережитого ужаса не осталось и следа. Бонни оторвалась от поцелуя и огляделась. Она представила себя привидением, которое издревле ошивалось среди этих земель, помнило всех жителей этой покинутой деревни; как времена становились прахом, как ветер поднимал этот прах высоко к небу и мешал с облаками – приведение видело всё это, и только оно ведало, чего стоит вечность. Оно одно знало, каковы на вкус губы покойника.
Не моё тело, думала Бонни, не мои мысли, не мои слова. Разве можно умереть, не пережив смерть? В этом загадка…
За окном вершилась ночь.
Издалека послышался вой сирен и шум нескольких моторов. Они торопились сюда, они нашли машину, которую бросили любовники в миле отсюда. Отборные ищейки, охочие до таких безумцев, как они, шли по горячим следам.
Проведя ладонью по белой шее своего возлюбленного, Бонни взяла в руки «смит-и-вессон» – странно, его рукоять оказалась невероятно тяжёлой, – и села у окна. Рёв приближался. Сирены завывали всё громче, напоминая Бонни свору собак. Она не любила собак – однажды на неё спустили нескольких псов, и если бы не соседский парнишка, её порвали бы в клочья брюзжащие слюной несколько вонючих пастей с жёлтыми клыками.
Когда скрип шин стал совсем невыносимым, звуки вдруг оборвались.
Напротив Бонни находился дверной проём; казалось, пространство комнаты было готово провалиться в эту прямоугольную черноту.
Хлопнули дверцы, застучали каблуки. Законники отдавали приказы, что-то выкрикивали, и крики тонули в равнодушной ночи. Внезапно над головой Бонни зажёгся свет – исступленным призраком он вторгся в темноту и рассеял сажу; стали видны крупицы пыли, доски оголили свою состарившуюся кожу, которая давно стала прибежищем всяких паразитов и членистоногих тварей. Этот свет был самим правосудием. Но у него не было столько власти, сколько у ветра.
Лязг затворов.
Бонни поднялась и немного выглянула из окна. Перед фасадом стояло несколько машин ФБР, по двору рассредоточились федералы и полицейские. Некоторые были вооружены автоматами. Остальные – револьверами или автоматическими пистолетами. У дальней машины стоял высокий человек в расстёгнутом пальто и шляпе. Бонни не могла рассмотреть его лицо. Из-за пущенного на фасад света прожекторов все эти люди казались чёрными фигурками, будто игрушки.
– Клайд Честнат Бэрроу и Бонни Элизабет Паркер! – выкрикнул человек в расстёгнутом пальто. – Я не собираюсь вам зачитывать все ваши преступления. Вы и так всё знаете. Сдавайтесь! Или мы откроем огонь на поражение. Никакие суды вас не спасут, вы пересекли все черты.
Бонни собралась с силами и выкрикнула:
– И эту черту я пересеку!
Она выстрелила наугад. Тут же по её окну был пущен шквал из автоматных очередей. Пули визжали и свистели отчаянным, свирепым роем. Бонни с ног до головы осыпало щепками. С улицы послышался запах гари и разгорячённого металла.
– Штурмуйте дом! – раздался голос человека в расстёгнутом пальто. – Найдите и прикончите этих сукиных детей! Живо! Они нужны нам только мёртвыми! Мёртвыми!
Неожиданно для себя Бонни расхохоталась – законник показался ей очень забавным.
Она прицелилась в сторону дверного проёма.
Выбили дверь на первом этаже. Дом наполнился грохотом. Полицейские шустро разбежались по дому. Федералы перекинулись парой коротких команд. Кто-то остался внизу, остальные поднялись на второй этаж. Бонни спокойно ждала, когда темнота в дверном проёме зашевелится. Наконец, кто-то появился. Она заметила его раньше. Федерал хотел что-то сказать. Бонни видела, как открылся его рот, как слово уже подобралось к зубам, уже приготовилось вырваться наружу. Она нажала на курок – бах! – федерал схватился за простреленное плечо и исчез во тьме.
– Они здесь! – крикнул кто-то из-за двери. – Оттащите Джека, чёрт побери! Вы, в комнате, бросьте оружие!
– И не подумаю, ублюдки!
– Бросайте, вам говорят!
– Идите к чёрту!
Истратить обойму до конца Бонни не удалось. Спустя несколько минут ей прострелили плечо – будто чей-то кулак со всей силы саданул ей в грудь. Бонни оттолкнуло к стене; всё тело, до самых кончиков пальцев, исполнилось обжигающим потоком адской боли. Не выпустив при этом револьвер из рук, сквозь кровь, устлавшей взор, Бонни сделала два выстрела подряд. Всё превратилось в кошмар. Всё смешалось. Самой чёткой оставалась мысль о сказке, которой однажды предались двое любовников – и в мире не могло существовать ничего, кроме желания и страсти раскрутить этот мир до бешеных скоростей. Любовь виделась этим людям несметным и нескончаемым богатством, которое богато своей невообразимой и бесполезной растратой. Когда Клайд сказал, что все эти дни когда-нибудь закончатся, Бонни прервала его, ответив, что эти дни не закончатся никогда. Любовь ведь бессмертна, это очевидно, чёрт возьми! Клайд лишь засмеялся. Он был чокнутым парнем. Он любил убивать. Однажды на глазах у Бонни он просто так пристрелил женщину. Всю остальную ночь он активно доказывал, что больше убийств он любит Бонни.
Прогремело ещё несколько выстрелов. По воздуху плыла сизая дымка, тонким покрывалом окрыляя явившуюся в этот мир смерть.
Где-то поблизости прошелестел ветер. Невероятное лёгкое прикосновение, казалось, перед ним может расступиться любая бездна.
Бонни почувствовала, как у самой макушки взвился воздух; стало горячо, будто Бонни швырнули в огромный костёр; всё вокруг оцепило молчание. Пуля прошла по касательной, срезав кожу и часть кости. По ушам потекла кровь; выйдя из тела, она ленивой слизью ощупывало это тело, будто впервые узнавая свою короткую судьбу. Бонни повалилась на пол. Жар охватил её.
Она видела перед собой Клайда. Он спокойно лежал и думал о своём. Как всегда.
Федералы вбежали в комнату. Один из них проверил у Бонни пульс.
– Она ещё жива!
Бонни знала, это ненадолго. Сердце начало сдавать обороты. Жар брал своё, и перед её взором не осталось ничего, кроме пламени. Однако прошло немного времени, как с улицы повеяло ночью. Последние языки яростного огня взлетели к потолку – и в следующее мгновение всё закончилось. Широко распахнутые глаза Бонни глядели во тьму, и темнота потихоньку прокрадывалась в эти ещё не тронутые тлением глаза; водами океанов и морей темнота лилась по хрустальным граням чудесных глаз. Покинувший тело дух схватился с ветром в кратковременной битве и, наконец, вылетел в степь; жизнь замолкла, оставив темень наедине с собой. Ночь стала бесконечной.
SMOKERS DIE YOUNGER
Стас налил полстакана водки и залпом выпил; в нос ударил резкий запах, отчего веки сами собой крепко сомкнулись, выпустив из-под себя немного влаги, а в горло пролез увесистый, острый комок, приземлившись на дно желудка и разверзнувшись теплотой, которая почти сразу обволокла изнутри тело. Во рту жгло. Рука, занесённая над столом, продолжала держать стакан; со стороны Стас напоминал фотоснимок – замерший, выпавший из времени, пока в черепной коробке разлеталась фейерверком сумятица из многочисленных цветов и оттенков, а во тьме зажмуренных глаз вскакивали и сыпались искры. Потом рука опустилась, стакан громко звякнул, ударившись о столешницу. Звук возник и тут же, словно кем-то оборванный, растаял в пустоте.
На кухне никого не было, кроме Стаса. Он откинулся на стуле и закурил.
Со второго этажа, куда перебралась остальная тусовка, бесперебойно звучала музыка, и потолок дрожал и осыпался пылью от дружного бесшабашного топота. Стас не знал, сколько уже сидит так, наедине с собой, но это устраивало больше, чем находиться в гуще гомонящей, конвульсивной толпы. По спине прошмыгнула дрожь, тело наполнялось слабостью, к глазам подступала пелена, словно то, что зрение ещё могло выхватить с периферии, совсем лишилось смысла. Чёрная и холодная ночь склизкой плёнкой налипла на окна, окончательно прерывая любое сообщение с внешним миром, и кухня начинала напоминать сосуд с непроницаемыми стенками, герметизированную барокамеру. Илья добавил бы ещё, что это похоже на монаду. Стас огрызнулся. Илья мёртв. Точка. Стас налил ещё водки, но пить сразу не стал, – несколько минут он сидел неподвижно, сосредоточенно наблюдая за покоящейся в стакане абсолютно прозрачной жидкостью, и данная прозрачность, союз стекла и эфемерности, казалась по-настоящему совершенной. Он пьян. Не вдрызг, однако мысли успели отяжелеть и спутаться, как куски мокрой ткани, налегая друг на друга в неподъёмном сгустке; хочется плакать – или хохотать, обязательно в голос, чтобы заглушить музыку сверху и погрузить бытие в молчащую пропасть; хочется поговорить с кем-нибудь, но – Стас опять огрызнулся, – все на этой вечеринке полные идиоты, потому что никто из них не любит слушать. Был бы Илья… они сидели бы здесь, вдвоём, попивали водку, курили, беседовали бы о чём-нибудь – неважно о чём, главное, что им удалось бы отстранить себя от хаоса.
Как только выяснилось, что Ильи больше нет в живых, Стаса захватил хаос, но ударил он не снаружи, как водится, а произрос изнутри, подобно опухоли, будто хаос был зачат давно и находился до поры в спячке. Хаос был всегда; теплился внутри еле пульсирующим комком, чутким к колебаниям извне – как только частоты вошли в резонанс, комок взорвался. Ещё глоток – под кожей ворохом рассыпались маленькие иглы, которые разом и всем скопом вонзили острия в эпидермис, и вновь пробудилось чувство, дрожащее на грани наслаждения и тошноты. Закурив очередную сигарету, Стас обнаружил, что пепельница уже битком набита окурками – жёлтые и белые фильтры топорщились из неё разнобойным частоколом. Поразмыслив, Стас опрокинул пепельницу, высвободив содержимое на стол, который и без того был до неузнаваемости загажен, и сбросил в опорожнённую пепельницу короткий столбик пепла – он отделился от сигареты, как пробка, и в целости лёг на чёрное шершавое керамическое донышко. В свою очередь, куча пепла и бычков внезапно привлекла одурманенное внимание Стаса; он подвинулся ближе, склонившись над кучей, отбросил несколько окурков и начал выводить сажей узоры на липкой от пролитых напитков столешнице. Глаза слезились от исходящего с зажатой в губах сигареты дыма, но Стас продолжал рисовать. От кучи исходил терпкий, стоялый запах горелого табака. Пальцы выводили одну линию за другой. Стасу вспомнилась техника китайских мастеров, которые создавали картины с помощью чернил и туши. Кисть опережает ум. У Ильи лучше бы получилось объяснить. Его голос, как бой колокольчиков, раздался в одном из отдалённых уголков сознания, где сознание уже и не сознание, а что-то более разжиженное, и потому услышать, что именно стремился произнести голос, представлялось невозможным, и голос эхом растворился в подкорке. У Ильи получилось бы лучше. Быстрым и сильным движением воспоминание хлестнуло по нервам, и Стас, рявкнув, со всей дури саданул ладонью по столу; бутылка и стакан вздрогнули, устояв, но узоры превратились в мазню. Попытки создать что-то прекрасное из пепла пошли насмарку.
В этот момент открылась дверь – из соседней комнаты на кухню вышел Гена. У него было опухшее, заспанное лицо. Гена с трудом продрал глаза. Сначала он не узнал Стаса и несколько секунд стоял столбом с обалдевшим взглядом, потом, наконец-то узнав, спросил сиплым голосом:
– Ты чего?
В Стасе проснулась злоба, а вместе с ней желание покрепче ёбнуть Гену, чтобы он полностью исчез. Видимо, это желание прекрасно читалось на хмуром и безмолвном лице Стаса, и Гена, будучи вусмерть пьяным, всё же понял: более благосклонной и доброжелательной реакции он не дождётся. Гена был тем ещё придурком, и алкоголь возводил этот порок в превосходную степень. Час назад, пока туса бушевала на первом этаже, Гена, успев порядком накидаться, по неведомой никому причине бросился на Марка с кулаками, вопя «ёбаный жид!» Пугаться было нечего. Гена хоть и выглядел атлетом и занимался спортом, дрался из рук вон плохо, причём в таком состоянии удары получались слабыми и мягкими. Марк, как и все остальные, смеялись над попытками Гены врезать ему. Не прошло и двух минут, как у зарвавшегося пьяницы заплелись ноги, и он рухнул, как подкошенный. Гену положили на диван в гостиной комнате, где тот уснул глубоким сном. Сразу после этого Марк предложил устроить дискач под дабстеп и трэп. Все согласились и поднялись на второй этаж. Стас, прикарманив непочатый пузырь водки, остался внизу.
– Наверху все, – произнёс Стас. – Наверх иди.
– Наверх? – переспросил Гена с видом дауна.
– Да, блять, наверх.
Как робот переставляя ноги, Гена кое-как поднялся по лестнице, и кухня вновь опустела.
– Может, хватит? – спросил себя Стас и налил водки. Потом ещё раз закурил.
Усталое и обленившееся сознание занял дым, что поднимался неспешно к потолку, изгибаясь сизыми тенями. Стас не мог оторвать взгляда от вьющихся бесплотных нитей, как если бы их танец являлся отпечатком далёкого и прекрасного мира, который на ничтожное мгновение упорядочивает и гармонизирует мир настоящий. Дым издавал шепчущее свечение, сверкая серебристой прослойкой. Стас чувствовал, как опадает, иссыхая, кожа, как обезвоживаются, скукоживаясь, органы, как кости рассыпаются прахом, – короче, как тело жертвует собственной витальностью во имя духа, приникающего всей своей безграничностью к песни трансцендентного. Кисть опережает ум. Главное правило китайских мастеров. Форма есть движение, ибо форма незавершима, и воплощённая линия, не заканчиваясь, вливается в незримое, совмещая в единящем порыве и чувственное, и умозрительное – из невидимого в видимое, и наоборот – плавные сгибы, никаких скачков и переходов, доказательств и пустотелых абстрактных схем; сквозь вещи бытие сказует свою судьбу, и дым продолжает выражать облик хаотичного в модусе собственного исчезновения. Дым – это исчезновение; слово – это исчезновение; но материя – это уже безвозвратно исчезнувшее, струпья и окаменелости. Материя не может исчезнуть, потому что она уже канула в совершённый глагол, она уже есть тяжесть и груз, она уже исчезла; нет силы, способной заставить материю исчезать. Стас, будто устыдившись чего-то, опустил голову. Он не должен думать об этом. Дым – это дым. Ещё один химический состав, тёпловая реакция и оптический эффект. Так же как Илья – это имя, и ничего кроме этого. Может, ещё и тело, уже который месяц гниющее и разлагающееся в могиле. Нет. Илья – это уже ничто. Он уже не может исчезнуть, потому что полностью сросся с материей, с её непрерывным и вечным гниением. Сложив руки на столе, Стас положил голову на локти – так он хотел заткнуть или хотя бы приглушить подбирающиеся воспоминания об Илье. Раскачиваемая ритмами кислотной электронной музыки тишина, гулкая и сырая, как земля, сгрудилась над Стасом и опустилась пористым покрывалом на плечи, после чего Стас забылся пустым и глухим сном.
Как это было?
Вот такая история.
Илья всегда казался мрачным типом, понять, что у него на уме, было невозможно. Его лицо будто не знало эмоций; оно молчало, затаившись в себе. Несмотря на это, Илья не производил впечатления бесчувственного человека, просто всё, что остальные при случае выносили наружу, он надёжно прятал внутри. «Как-то раз до меня дошло, – говорил Илья, – что страсти, по сути, это момент деструкции. Момент критического растрачивания. Источник одним махом полностью обедняется». Временами на Илью накатывала депрессия: он почти не раскрывал рта, как немой, словно его существо обклеивалось неприступной слоистой коркой; происходящее по ту сторону преграды оставалось загадкой. Стас привык к подобным приступам, в среднем они занимали неделю. Но с началом весны друг окончательно поник – неделя сменяла другую, наступило лето, однако Илья не приходил в себя. Он пытался объяснить Стасу, что с ним творится, чувствуя, как досаждает другу своим угрюмым видом, и всё же из слов Ильи трудно было изъять сколько-нибудь вменяемый смысл.
– Это не патология, – рассказывал Илья. – Ты думаешь, что меня настигло великое разочарование, однако это не так. Разочарование, как правило, прячет своё лицо, оно улыбается, оно не более чем маска. Прости. Я не могу толком объяснить, что со мной. И всё же я не болен.
Неизвестно, сколько бы это ещё продолжалось, пока Илья ни пропал – совершенно бесследно, будто его целиком вычли из существования. В надежде, что удастся отыскать хотя бы мельчайшие зацепки в заведомо бестолковом поиске, полиция несколько раз разговаривала со Стасом, поскольку он был последним, с кем находился Илья, но все разговоры заканчивались на одной и той же ноте: Илье никто не угрожал, он ни разу не подавал вида, что хочет сбежать и тому подобное. Бессмысленные занятия. Стас догадывался, будто ему посчастливилось пробиться за пределы закостенелой корки, что пропажа Ильи – событие, которое вряд ли поддаётся рациональному объяснению, поэтому Стас оставался спокойным, когда другие из кожи вон лезли, дабы найти следы пропавшего. Его нигде не найти. При этом в спокойствии, как в омуте, плавал страх, чистый и тихий, походящий на страх перед смертью, когда во взоре блестит бездна ужасного Ничто. В конце концов, подспудно, Стас заключил: Илья должен был исчезнуть. В чем смысл слова «разочарование»? Тут и в помине нет никакого негативного оттенка. Раз-очароваться – выйти из чар, увидеть и вступить в границы подлинного.
В начале августа далёко за городом нашли тело Ильи. Оно лежало в глубине леса, во рву, который окружали поросли мха и папоротника. На него набрела пара грибников. Тело был целым и невредимым; в дальнейшем вскрытие показало отсутствие каких-либо травм, смерть наступила в результате истощения. Действительно, труп был худ, кожа по всему телу иссушилась, облепляя, как пергамент, кости; будто бежавший пленник концлагеря, мертвец походил на скелет. Не обошлось без проблем: несколько дней службы не могли забрать тело – с момента обнаружения труп сторожила собака, угрожающе рыча и лая, а иногда и нападая, как только кто-нибудь из людей пытался приблизиться к мертвецу. Не ясно, почему пёс так рьяно охранял труп, словно животному вбили в голову команду сохранять тело в неприкосновенности. И днём и ночью собака, не смыкая глаз, обходила ров по краям и следила, чтобы ни одна живая душа не притронулась к трупу. Полицейские в итоге пристрелили псину и забрали тело.
Стас не пошёл ни на опознание, ни на похороны. Он слышал рассказы родителей Ильи о том, что на лице мертвеца отсутствовало какое-либо выражение, как у больного летаргией, и напоминало мраморное изваяние, словно на самом деле лицо было не из плоти; даже когда пальцы касались щёк и скул, от последних исходила гораздо более безликая мерзлота, нежели та, что присуща трупам, и кожа была твёрдой и гладкой, как стекло.
Со временем к Стасу начали приходить навязчивые мысли, что Илья предал его – он ушёл один, обмолвившись только, что Стасу остаётся жить дальше. Это было похоже и на напутствие, и на приговор.
Вот такая история.
Его дёрнули за плечо.
Сон прекратился. Он открыл глаза и поднял голову. В бьющем свете Стас различил склонившуюся над ним фигуру. У той был милый мелодичный голос. Когда резь в глазах спала, Стас понял, что перед ним стоит Валя. С виду похожая на школьницу, Валя была миловидной девушкой с сексапильной фигуркой, которую сейчас подчёркивал незатейливый наряд: короткая юбка и блузка. Валя не уставала повторять, по поводу и без него, как она заботится о своём теле, посещая постоянно фитнес-залы и придерживаясь правильного питания и образа жизни; ни о чём другом она говорить не могла, разве что ещё о Кастанеде и прочей эзотерике, и как на беду Валя была охотлива на болтовню – соответствующими речами, где мешались соображения о том, какую нагрузку стоит давать на плечи и какую пользу приносит метод осознанных сновидений вкупе с состояниями изменённого сознания, девушка выносила собеседнику мозги. Впрочем, вся эта галиматья со здоровым образом жизни вела к одной простой истине: Валя любила трахаться, особенно – в состоянии изменённого сознания, во всяком случае, так говаривали. От любовников у неё не было отбоя. Отношения у неё длились не больше двух месяцев и перерывы между ними занимали столько же. Стас находился в курсе сего не потому, что встречался с Валей, а потому, что она крутила романы с кем-то из его знакомых, которые не уставали распинаться насчёт того, какая Валя охуительная по жизни и в постели. Стас же был уверен, что эта девушка – пустышка, как, наверное, все девушки. Сложно было назвать Валю нимфоманкой; скорее, она была влюблена в любовь – ей нравилось флиртовать, заигрывать, доводя знакомство до кульминации, потом, как по правилам – развязка, концовка и – «всё, прощай». Дальше – как по новой. Та же самая пьеса.
В данную секунду она глядела на Стаса своими большими блестящими глазами – они напоминали глаза совы, – и улыбалась, будто предвкушала что-то особенное от их встречи. Лицо у Вали напоминало слегка вытянутый овал и обладало своеобразной красотой, особенно при том освещении, что было сейчас на кухне; это лицо обрамляли длинные прямые локоны русых волос. Блузка уже успела запачкаться – на животе и на шее виднелись поблекшие винные пятна. Пуговицы были расстёгнуты настолько, что Стас мог без проблем заглянуть вглубь, разгадав приятные очертания нежной, округлой плоти, поддерживаемой кружевным бюстгальтером, который к тому же почти полностью просвечивался сквозь тонкую ткань.
– Расскажи мне про Камю, – сказала Валя.
– Кого?
– Камю.
Стас перевёл взгляд на стакан с водкой, которую так и не выпил перед тем, как отключиться. Валя в это время подошла к плите и поставила на огонь чайник.
– Зачем? – спросил Стас.
– Я хочу чай.
– Зачем тебе Камю?
Валя достала из шкафчика две чашки.
– Кеша сказал, что ты можешь рассказать.
Она до последнего будет делать вид, что ей правда интересен Камю. Стас осушил стакан. У водки откуда-то взялся горьковатый привкус.
– То есть, – начал Стас, – так и было: ты подошла к Кеше, или вы изначально о чём-то болтали, и тут ты такая (Стас попытался сымитировать Валин голосок) «я бы хотела про Камю узнать», а Кеша берёт – и отправляет тебя ко мне?
Валя одарила Стаса укоризненным взглядом, который, скорее всего, должен был его подразнить, однако все до единой фибры души остались нетронутыми.
– Так всё и было.
– Ну ладно.
Валя заварила чай.
– Ты ведь кофе любишь, – заметил Стас.
– Молока нет.
– А, ну да. Ты такой любитель кофе, который вроде бы любит кофе.
– Ой! А тебе только чёрный кофе подавай.
Валя поставила чашки на стол и села напротив, обхватив ладонями чашку, затем поднесла её ко рту, подула, сделала глоточек и отняла чашку от губ, оставшись в таком положении. Она вперила в Стаса свои совиные глаза – странный у неё всегда был взгляд, как исподлобья, кажется, другого выражения её лицо не ведало, – ожидая, что он что-нибудь скажет. Стас отодвинул от себя чашку, положил в рот сигарету, чиркнул спичкой и поднёс пламя к сигарете; сделал вдох, выпустил дым, затем погасил спичку, бросив её в пепельницу, и затянулся.
– Сколько можно курить? – спросила Валя.
– А что? – не вынимая сигареты, переспросил Стас.
– Курильщики рано умирают.
– Поебать.
– Пфф!
Дым воспарил над сидящими, как подхваченное ветром полотно, и начал слоиться, ниспадая на людей кусочками размытых образов. Паузу вновь прервала Валя:
– Ну, давай, рассказывай.
– Про кого?
– Про Камю.
Она засмеялась, как ребёнок, словно пряча смех, при этом оставалось понятным, что Валя грамотно отыгрывает стратегию. Желание выдавало себя с головой, в действиях как нельзя доходчивей прочитывалась состряпанная наспех тактика. Она положила глаз на Стаса, едва он появился на тусовке. Здесь и так трудно было найти парня, который бы не делал попыток подкатить к Вале, обольщённый её необычной красотой, однако сама девушка уже определилась с выбором. Правда, помимо конкретного стремления переспать в Вале чувствовалась и другая тяга: она влюбилась в Стаса; её совиные глаза не издавали вожделеющий блеск, но мягко и трепетно посверкивали, будто обладатель этих глаз безрассудно и со всей силой присущей человеческому роду наивности верит в сказку, что люди влюбляются друг в друга безответно на все времена. Стас хмыкнул. При данном раскладе Валя напоминала живописную картину, в которой запечатлены одинаково и просыпающаяся сексуальность, и вера в чистоту чувств; милое существо на пороге юности и взрослой жизни. И всё это искусственно, выспренно и вымученно, потому что известно, чем заканчивается подобная повесть. Валя знала это лучше всех.
– В общем, – Стас стряхнул пепел, – жил себе человек, жил, что-то там писал, получил Нобелевскую премию, а потом разбился нахер. Конец.
– Ну серьёзно!
– Серьёзней некуда. Википедию пойди почитай.
– Я не отстану.
– Я плохо рассказываю.
– Не ври.
– Ладно!
Стас приосанился. На миг он почувствовал достаточно решимости послать Валю куда подальше, но спустя тот же миг решимость куда-то пропала, и он начал рассказывать:
– Камю обычно причисляют к экзистенциалистам, но сам он противился этому. Он никогда себя экзистенциалистом не считал. Впрочем, его философия имеет схожую проблематику. Вообще с экзистенциализмом, как только дело доходит до раздела границ между тенденциями, постоянно возникает проблема. И Сартр, и Камю, и Хайдеггер, и Ясперс и прочие – все они вроде бы экзистенциалисты, однако никто из них напрямую не сознавался в этом. И отрицал это. Экзистенциализм, короче, без экзистенциалистов. Камю был противоречивой фигурой. Когда он написал «Бунтующего человека», многие из его окружения отвернулись от него. Сартр порвал с ним все отношения. Всем эта книжка показалась вопиющей. И всё же Камю был более чем уверен в своей правоте. Он любил жизнь, но как будто бы играл с ней на спор. Он не хотел ей поддаваться. Человек у Камю не принадлежит судьбе. Человек сам по себе судьбоносен, а мир – это абсурд, мрак, вероятность без окончательного выбора. Или наоборот: человек – это абсурд, вклинивающийся в упорядоченный мир. И только в абсурде выбор возможен – как личностный поступок. Человек – источник себя, так сказать. Если человек этого не поймёт, то и жизнь останется для него непостижимой тайной, заросшей ходом рутины и смертельной скуки. Жизнь будто сама отвлекает человека от того, чтобы он полностью постиг её. А это страшно – постижение. Камю писал, что завтрашнего дня нет… Ты слушаешь вообще?
– Да, – кивнула Валя.
– Хорошо… короче, существование абсурдно.
– Ты же сказал, что человек абсурден!
– Я сказал «а может быть наоборот». Камю был писателем, он имел право перетасовывать концепции как ему угодно. Не перебивай. Так… ну, по мысли Камю, всё происходит сейчас. То есть бытие актуально, оно неразрывно с человеческим существом, и весь его массив, ну, массив бытия, умещён в одно настоящее мгновение, которое и есть действительность. Здесь и сейчас…
Стас не заметил, как его увлёк его собственный рассказ – он ещё долго говорил, а Валя не спускала с него глаз ни на минуту, благоговейно пропуская мимо ушей все слова, которые приходили на ум с трудом, корёжились, ломались, потому что Стас был паршивым рассказчиком, потому что он разбирался в философии на ничтожно дилетантском уровне, зная лишь, что Платон говорил об идеях, а Аристотель – о сущностях, что Альтюссер убил собственную жену, а Делёз выбросился из окна, отчаянный от факта, что не сможет отныне написать ни строчки… По сияющему личику слушательницы можно было сделать вывод, что корявое и бестолковое изложение философии Камю являлось едва ли не лучшим из существующих изложений, и вряд ли кто сможет переплюнуть это достижение.
– Почему ты думаешь, что он покончил с собой? – спросила она под конец.
– Наверное, я очень люблю мистику. У Камю был выбор, и он его сделал. Туманная смерть.
На этих словах вспомнилось мраморное лицо мертвеца – сжатые бесцветные губы – повеяло мерзлотой – издалека прорезалась фраза: это не патология. Думаешь, это разочарование? Разочарование – это бегство от настоящего разочарования. Постоянная подмена. У разочарования нет эквивалентов. Илья бы лучше рассказал про Камю. Только дело касалось философии, он преображался – словно светился изнури, лишь появлялась возможность поговорить о сингулярностях и вещи-в-себе… У тебя получилось бы лучше. Тебе было ясно, как в одном уживаются разнонаправленные тенденции, под конец обнажающие свою единую природу. Я же этого не понимал за своей тугоумностью. В тебе всегда ощущалась снисходительность, которую ты ко мне проявлял. Я читал не меньше тебя. Я завидовал тебе и хотел обойти тебя, но ты исчез, оставив меня с моим поражением. Чертовски хороший игрок. Ты меня предал! Предал!