Полупрозрачный палимпсест
© Г. А. Барабтарло (наследники), 2022
© О. Ю. Воронина, статья, 2022
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2022
© Издательство Ивана Лимбаха, 2022
О. Ю. Воронина
«Мы с тобой в ссылке, а он вернулся…»: о прозе Г. А. Барабтарло
Он сказал это таким утвердительным тоном, что вопрос в конце воспринимался как легкое поглаживание по голове – утешение несмысленышу. Старость неподалеку. Смерть неизбежна. Мы не умеем говорить об обеих, а уж писать тем более. Высоту этого звука улавливают лишь дети (в «Котловане» и «Июльской грозе» Платонова), обреченные (князь Андрей у Толстого) и некоторые старики (Вырин у Пушкина, в отличие от Плюшкина у Гоголя). Он был не стар, но уже обречен, и диагноз заставлял его работать с двукратными усилиями, занося на бумагу слышимое лишь ему одному. Так появились «Я/сновидения Набокова» (2021) – книга, где вводное и заключительное эссе повествуют о звучащем за последней чертой.
Поначалу мы говорили о его прозе, но через минуту переключились на прозу В. Н., для чего, собственно, и встретились в гостинице в Нью-Йорке. Почти каждое слово уводило нас то к «Лолите», то к роману «Посмотри на Арлекинов!», а оттуда – к разговорам о текущем в них вспять времени, двойниках и двоящихся сюжетах, переписке и дневниковых записях как ключах к загадкам художественного повествования. В соседней комнате мой сын читал что-то смешное, и было слышно, как он пыхтит от удовольствия, ерзая по ковру на коленках. Когда, в конце февраля 2019 года, раздался телефонный звонок и я узнала, что Г. А. не стало, в памяти возник этот вьюжистый вечер, пыхтение и смешки читателя-новичка сквозь дверной проем и этот краткий ответ на мое «о чем вы сейчас пишете?». Действительно, о чем же еще?
Выдающийся ученый-набоковед, толкователь сложнейших литературных сюжетов, филолог-философ, переводчик «Истинной жизни Севастьяна Найта», «Пнина» (совместно с В. Е. Набоковой), английских рассказов Набокова и, наконец, незавершенного «Оригинала Лауры», он поздно позволил своим литературным сочинениям появиться в печати: в 1998 году выпустил сборник стихотворений «На всякомъ мѣстѣ» (СПб.: Звезда), а в 2005-м – две книжечки паломнических воспоминаний о путешествии в Палестину[1]. Настоящий сборник, в который входят как рассказы и эссе, опубликованные в журнале «Звезда» с 2000 по 2016 год[2], так и несколько неизвестных до сей поры сочинений, открывает русскоязычному читателю нового прозаика, но и отчерчивает последней чертой судьбу писателя, научная проза которого отличается исключительной глубиной мысли и кристальной стилистической стройностью. Когда в свет выходит первая книга зрелого мастера художественного письма, кажется, что впереди еще много публикаций, что остальные его работы непременно догонят дебютанток и что задержка связана лишь со скромностью автора, долго не решавшегося вынести свои произведения на наш пристальный суд. Но в случае с Барабтарло другой книги не будет.
Именно поэтому собранные здесь тексты – обретение после потери, откровение, радость. И по той же причине отрада эта горька. Тем, кто оценит художественный дар Барабтарло, захочется еще этой изощренной, сложно мыслящей и полной грудью дышащей прозы, «где отраженная синева, в струящихся складках, <…> ярче и гуще небесного подлинника»[3]. При этом им останется лишь дорожить подарком, возможно, переключившись с созерцания «отраженной синевы» на иное притягивавшее и вдохновлявшее автора: сад, наполняющийся по весне «запахом аниса с легкой примесью ванили»; заветную мысль о руках отца и прощальном поцелуе матери; близкий с отрочества и при этом мучительно таинственный воздух пушкинских строк. Или вот еще – на лезвие чужого остроумия, режущего тем больнее, чем обреченнее шутник («Это даже и не каламбур, а карамболь!» – восклицает Хилков в «Лицах и исполнителях», не догадываясь еще, в чью лузу забивается нынче шар); на воспоминание, возникающее на «тыльной стороне сознания» и обращающее зло вспять («За надлежащей подписью»); наконец, на любовь, которая «движет солнце и иные светила» («Одушевленная Глина»). Последнее, впрочем, ничуть не расстроило бы самого списывавшего с небесного оригинала.
Заметим, что Барабтарло не верил во внезапный, неожиданный уход, о чем и написал, поминая друга, поэта и переводчика Константина Богатырева:
Мы с тобой в ссылке, а он вернулся. Говорят, «какая нелепая смерть, какая ужасная смерть», или, того хуже, «безвременная». Все настоящее кажется разуму нелепым. Действительно странно то, что мы еще мертвы («Одушевленная Глина»).
Ему, обнаружившему в «Приглашении на казнь» Набокова чудесное тайное послание обреченному Цинциннату и расшифровавшему эту анаграмму («Смерть мила – это тайна»)[4], было очевидно, что «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется на том свете, где участь покойника нам неведома и, быть может, совсем не покойна» («Скорость и старость»). В этом его умении усомниться в заурядной правде и увидеть иную истину за пределами текста и жизни и кроется объяснение того, что, вопреки всему сказанному признанными Барабтарло никуда не годными теоретиками от литературы, по отношению к нему самому смерть автора как метафора бессмысленна и безвкусна. Он жив и отныне будет жить в своих научных трудах, поэзии и в этом небольшом, изящном, чуть припозднившемся издании. Но припозднившемся ли? В том, что череда belles-lettres, то есть лишь Барабтарло присущей тонкости «изысканных сочинений», следует за стройным рядом его прославленных разысканий о Набокове, Пушкине, Данне, Августине, Шестове, немецких романтиках, есть своя художественная логика. Мысль, изреченная им в исследовательских высказываниях, в его рассказах звучит мудрее, пронзительнее, нежнее. В обоих случаях она нащупана мощным интеллектуальным зондом и порождена необычайной силы сердечным движением, но в литературном творчестве Барабтарло спрятан еще один секрет – умение взглянуть на мир «особенными глазами», данными человеку свыше. В «Одушевленной Глине» он говорит об этом по отношению к Достоевскому, в «Английском междометии» – применительно к Пушкину, в эссе о Набокове – к Набокову.
Герои рассказов Барабтарло тоже обретают этот дар, но лишь тогда, когда воспользоваться обретенным им уже не с руки. В «Начале большого романа» умирающий дядя главного героя – то ли удачливый пушкинист, то ли поэт от Бога – вглядывается вглубь и вширь и примечает чудесное (на что и нам, читателям, полагается обратить внимание пусть не сразу, но при вдумчивом разборе). В «Лицах и исполнителях» не благополучный литератор Хилков оказывается наделенным редким зрением художника, а обрекший себя на заклание поэт. Стихи, которые Холодковский пишет на клочках бумаги накануне подвига, в спешке, не памятны, но зато незабываем Китеж – готовый вознестись вместо падшей Вавилонской башни град праведников, который он разглядел на самом дне российского горя. А в заглавном рассказе сборника Барабтарло напрямую говорит, что нам всем доступно прочтение «полупрозрачного палимпсеста» бытия, однако тяжела «тайна сия». Имеющие очи не могут не стремиться описать постижение человеком сквозящего сквозь тонкую мембрану горнего света, сбрасывания его душой земных оков, принятие им бессмертия, но, как полагает автор, заостривший собственное видение на размышлениях о библейской мудрости, христианском отшельничестве и исповедничестве, а также о Флоренском, Шестове, Успенском, Данне и набоковской метафизике, высказанное при жизни обычно обретает форму истины уже потом.
«Ангел смерти, весь покрытый глазами, нисходит к человеку, чтобы вызволить душу его из тела, и иногда, то есть чрезвычайно редко, он приходит „прежде времени“ и ссужает человеку пару глаз из мириада своих, человек видит нечто на мгновение и часто потом забывает виденное, ибо разум не способен долго хранить то, чего не может переварить», – утверждает Илья Менгден, философ, которого Барабтарло вызвал из небытия, подобно мифическому Делаланду Набокова («Одушевленная Глина»). Эта мысль знаменательна, ибо герои как литературоведческих, так и художественных произведений Барабтарло на короткую память пожаловаться не могут. Забывчивость такого рода была несвойственна и ему самому, знавшему не только с кем он имеет дело (великие предшественники), но и с чем («дар тайнослышанья тяжелый» Ходасевича, возвращенный в пушкинское русло: «отверзлись вещие зеницы»). Его проза – об этом видении, о такого рода воспоминании. Возможно, лишь у Толстого найдется подобие описания смерти, возникающего в «Начале большого романа»: глядя в глаза умирающего, близкий ему, сочувствующий человек получает «мгновенный доступ ко входу в некий еще притвор, где играли светотени и приоткрывалось сверхмыслимое значение всего существенного». Одновременно тот, кто в эту минуту отходит, ощущает совсем иное: возвращение к пережитому в детстве расставанию с близкими и тем самым перехода на новую ступень духовного опыта:
…а умиравший понимал, проникая в сознание другого человека сузившимся до немыслимой глубины резкости взором, эту смесь любопытства, страха, участливого волнения и самосохранительного отстранения в глазах смотревшего на него, и, когда они чуть заблестели и, моргнув, быстро опустились, он медленно закрыл свои, продолжая, однако, видеть и наклонившегося над ним племянника, и календарь на стене под часами, с красным почему-то числом, и машущий всей своей густой массой платан в окне, и в глухом углу санаторного сада двухместную деревянную качалку, похожую на гигантское пресс-папье, и себя четырехлетним мальчиком, одиноко сидящим в ней, в рубашке в красную и синюю клетку и сандалиях с дырочками, и беззвучно плачущим в такт раскачиванию, и ровный шум зажженных газовых горелок за головой, и каких-то двух озабоченного вида молодых людей в белых халатах, без слов совещавшихся по правую руку. Один вскоре ушел, другой с серьезным, но ласковым видом подошел к изножью постели. Потом мать дотронулась губами до его лба, проверяя, нет ли жара, и отстранилась, а его подняли и повели по открытой лестнице на обследование на четвертый этаж, в сопровождении сестры милосердия и еще кого-то. Под мышкой у него была овальная коробка засахаренной клюквы, принесенная родителями, в руке стаканчик с лесной земляникой, на душе покойно.
Загадочнейшее перемещение из земной жизни в вечную совершено в четырех предложениях, которые не просто перетекают от взора к взору и от настоящего к прошедшему, но и побуждают нас подниматься вслед за героем по лестнице сложносочиненных прямых дополнений на «четвертый этаж» – некое метафизиче-ское пространство уже вне времени, но еще в пределах благодарной, держащейся за любимые образы памяти. При этом слова «племянник», «календарь», «сандалии», «клюква», «земляника» выступают как признаками конкретного бытового ряда, обращенного к семейному кругу, детским впечатлениям, любимым вкусам и запахам, так и языковым единством – рассеянной по полю отрывка аллитерацией, сопричастной «заклинательному икосу» читаемой о. Дмитрием заупокойной молитвы, «земля еси и въ землю отыдеши», а также его мыслям о ней: «Земля. Все существенные слова – неизвестного происхождения».
Стоит ли говорить, что этот пассаж, как и неисчислимые другие, должен охладить критика, считающего, что, достигнув научных высот, Барабтарло стал писать свою прозу потому, что «понял, как это надо делать», перенял «приемы», «заразился» у Набокова или Пушкина. Действительно, и его «Сверкающий обруч. О движущей силе у Набокова» (2003), и «Сочинение Набокова» (2011) и «Я/сновидения Набокова», и предшествующие им монографии на английском, «Phantom of Fact. A Guide to Nabokov’s Pnin» (1989) и «Aerial View. Essays on Nabokov’s Art and Metaphysics» (1993), повествуют о том, как следует вдумываться в художественный текст, видеть его внутреннее устройство, – и, далее, о воспитании Набоковым своего, остроглазого и вдумчивого читателя. Но лишь в «Полупрозрачном палимпсесте», «Лицах и исполнителях», «Начале большого романа», «За надлежащей подписью» и «Одушевленной Глине» мы найдем не размышления критика о завораживающей прозе предшественника, а череду свершившихся, совершенно новых и неотъемлемых от восприятия, манеры высказывания, воображения и веры этого (не иного!) писателя литературных фактов. Даже производный, на первый взгляд, от Мелвилла «Ахавъ и плотникъ» оказывается взращенным на подлинном теософском субстрате. Нога неистового капитана, которую вытачивает из китовой кости озадаченный мастеровой, воплощает как навлеченную дикой страстью болезненную утрату, так и иную, внеземную, телесность: «И если я до сихъ поръ чувствую боль въ моей искромсаной ногѣ, хоть она теперь давно ужъ разложилась на составныя части; то отчего тогда, плотникъ, нельзя чувствовать всегда жгучую адскую муку и безъ тѣла? А!»
Возражать автору post mortem – не первая, но скорее крайняя необходимость, с которой сталкивается критик, утративший возможность продолжить едва начатый разговор. Мой сын повзрослел и прочел «Моби Дика», а впечатления той встречи, застывшей навсегда в хрустальной синеве нью-йоркского зимнего вечера, все еще напоминают о себе, мучая меня давешними наивными вопросами – «о чем ваши рассказы? о чем вы сейчас пишете?». Так вот о чем. Помимо старости и смерти, проза Барабтарло повествует об утрате родины и ее возвращении или, скорее, взращивании, как взращивают спасенный с погибающего дерева живой черенок, в сохраненной навсегда речи, живом языке. Говорит она и о правде единственного слова – таком, как «воронка», в рассказе о подрывателях мавзолея («А вы не боитесь, что воронка обернется <…> в мужеском, так сказать роде?»). А еще большую роль в этих филигранных повествованиях играет многозначность имени. Ее нельзя не заметить в отвечающем Толстому «Полупрозрачном палимпсесте», когда узнанный железнодорожным служащим Евстафий становится вдруг Астапием, или когда один из убийц В. Д. Набокова, Петр Шабельский-Борк, оборачивается Бартошевским в рассказе «За надлежащей подписью». Как в «Ассистенте режиссера» Набокова, так и в эпилоге «Лиц и исполнителей» Барабтарло возникает убитый чекистами Евгений Миллер: «однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»[5].
Судьба как олицетворение личного во времени – еще один краеугольный камень прозы Барабтарло. В ней нельзя не замечать дней и часов, не видеть судьбоносных дат. «Начало большого романа» завершается якобы сочиненной Пушкиным совсем иной Десятой главой «Евгения Онегина», о скитающемся по миру в обличье странника отцеубийце-императоре. У подножия последней строфы стоит дата: 30 августа. Подчеркивая совпадение дня тезоименитства Александра I и воздвижения Александровской колонны на Дворцовой площади, она вторит словам обнаружившего пушкинские ямбы Николая Львовича, для которого сожжение части рукописи кажется делом весьма естественным: «С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие». Таким образом, «магический кристалл» даты позволяет автору высветить не только «желчь» и «неуклюжесть» Десятой главы, но и дерзость «Памятника», и узость догматов пушкинистики. «Винни-пушки», каковыми их видит герой рассказа, истово защищают сакральный статус поэта, но нередко игнорируют его уязвимость и человечность: «„его бешенство“, „его слезы“ (Жуковский), его стремление к Сионским высотам, его порывы к смерти» («Английское междометие»).
Перекличка с пишущими о Пушкине и Набокове ведется в обеих частях этого сборника – беллетристической и эссеистической, и чем глубже наше понимание референций Барабтарло к любимым авторам, тем прозрачнее сформированный самим составом книги Codex rescriptus. Не случайно статья о Пушкине и Англии, книгу завершающая, начинается с сентенции не совсем академического толка: как бы невзначай она побуждает читателя «задуматься о том, каким образом у человека тонкой организации литературное предпочтение может определить политическое или каким обра-зом художественный вкус навязывает частные взгляды и пристрастия, до искусства собственно не относившиеся»[6]. Само эссе неторопливо сопровождает нас по ранее неосвещенному проспекту пушкинской биографии и примыкающим к нему переулкам: от вопроса о том, почему английский атташе Маженис отказался быть секундантом на роковом поединке поэта, Барабтарло уводит нас к разговору о посольстве Джона Ламбтона, лорда Дурамского, в Петербурге, а уже оттуда – к редкостным и до сих пор неопубликованным дневникам леди Дурам, которые исследователь обнаружил в фамильном поместье Ламбтонов при посещении его в 1994 и 1995 годах. Замечательные эти записки интересны не только тем, что опровергают известные комментарии к биографии Пушкина и его современников или выявляют малоизвестные описания прошлого – например, в переписанном графиней Луизой манускрипте Томаса Бэрча о разнузданных и безотрадных ассамблеях Петра I. По словам опубликовавшего отрывки из дневников, ценны они еще и своей оригинальной достоверностью, так как «носят легкую печать никак не высказанного, но ощутимого снисходительного удивления цивилизованного путешественника при виде чересчур резких местных нравов или даже чересчур бурного проявления местных стихий». Рассказам Барабтарло присущ этот же тон: «частные взгляды и пристрастия» его Ливенов, Менгдена, Хилкова не менее отстранены от предлежащей им реальности, а сами герои не менее озадачены и не менее (за исключением Хилкова) склонны к снисходительности и благосклонной терпимости.
Нельзя сказать, что в Барабтарло «уживаются» беллетрист и исследователь, потому что и та и другая ипостась не противодействуют, а суть одно в его произведениях. В этой являющей нового большого писателя книге художник по-пушкински, по-набоковски внедряется глубоко в прозу судьбы и истории, в переплетения материи и духа. Будучи в ответе за своего читателя, он впрядает уроки постижения литературы в основу своей поэтической ткани, а утку позволяет пестрить, завораживать, отвлекать. Без «Английского междометия», бережно задающего «важнейшие вопросы» о последних двух годах жизни Пушкина, не было бы «Начала большого романа» – рассказа одновременно очень мастерского в своей вымышленности и очень точного в каждой детали, вплоть до заглавия, отсылающего нас к предисловию автора к изданию первой главы (1825): «Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено». Сочиняя свое завершение «Евгения Онегина», Барабтарло отчасти вторит пушкинским сомнениям – чем грандиозней замысел, тем труднее поставить точку в конце его воплощения, – но отчасти и совершает то, что сам однажды предложил сделать Дмитрию Владимировичу Набокову в отношении к неоконченному роману отца: «телескопически внедрить в него останки „Лауры“ – как бы роман в романе внутри третьего, вроде слоистого стихотворения Лермонтова о полдневном зное и мертвом сне» («Скорость и старость»). Сновидческие совпадения образов из «Начала большого романа» не только с онегинскими и набоковскими, но и с этим «полдневным зноем», конечно, намеренны. Вспомним газовые горелки, якобы пылающие за изголовьем уходящего все глубже в предсмертный полусон Николая Львовича. Их жар – оттуда, из литературного, легендарного лермонтовского Дагестана[7].
Тому, кто оценит эти подробности бытия прозы Барабтарло, откроется и понимание автором своего долга, и его горнее чувство, и артистизм. «…И я не умер в Таганроге. / А онъ… где онъ бредет? Какой / Тропой – небесной иль земной?..» – вопрошает последняя строфа его варианта сожженной, воскрешенной, вечной Десятой главы. Ответа не дано, но мы-то знаем:
«Рукописи не горят».
«Смерть неизбежна».
«…и не кончается строка».
Полупрозрачный палимпсест
Пятнадцать лет тому назад решил я насадить у себя в имении яблоневый сад в сорок деревьев. Мне хотелось кончить посадку до переезда в усадьбу с молодой женой, и мой садовник Трифон с двумя рабочими трудился не покладая рук. Когда мы, обвенчавшись, приехали в Ярополье, яблоньки уже стояли между домом и парком в четыре ряда, с крашенными мелом на полтора аршина от земли щуплыми еще стволами. На третий год на половине их появились яблоки, на четвертый уже на всех, а потом мы не знали, что делать с корзинами белой и красной анисовки и титовки, которые долго, до заморозков, стояли у крыльца, и вдоль подъезда к крыльцу, и позади дома, рядом с открытой террасой, и в сенях, где исходивший от них прохладный, терпкий запах достигал до верхних комнат. Делали яблочный квас, и пастилу, и варенье, которого не могли съесть за зиму, возили на Преображенье освящать в Никольское, да там в церкви и оставляли, раздавали гостям и в деревне, где их принимали, вежливо посмеиваясь.
Этим садом удобно и чрезвычайно приятно было проходить прямо на главную аллею парка – и в апреле, когда сад после Пасхи весь распушался и наполнялся запахом аниса с легкой примесью ванили, и в средине лета, когда у иных яблонь ветви склонялись до земли под тяжестью яблок и их приходилось подпирать скрещенными бамбуковыми жердями.
Как-то раз в половине июля мои домашние стали жаловаться, что сделалось невозможно проходить садом из-за пчел или ос, которые развелись в тот год во множестве и уже покусали Татьяну, нашу домоправительницу, моего двоюродного брата, гостившего у нас в то лето, и нашего меньшего сына. Левушка был ужален в правое веко, оно раздулось и с трудом открывалось, и то только на узкую щель. Ос он звал «оськами», должно быть по примеру «пчелок» и «мушек», и по этому случаю его старший брат Алексей сочинил басню «Лев и Оська», от декламации которой Левушка плакал горше, чем от укуса («Ай да оська, знать, она права, коль жалит доносчика Льва»: за неделю перед тем он пожаловался матери, что Алеша собирает в спичечную коробку лесных клопов и выпускает их ему в раскладную кровать, где ему полагалось спать один послеполуденный час).
В конце обеда жена сказала, отмахиваясь от осы: «Коля, смотри, это пчела! Право, нас искусают!» – «Да это и не пчела, это оса», – сказал я и вышел в сад.
Когда-то там летали дикие пчелы, но Трифон их скоро отроил, посадив в четыре улья, из которых три уцелели и даже давали немного меду, а в четвертом погибла матка, новой вывести не удалось, и захиревших пчел пришлось умертвить серным дымом, а колоду сжечь. Стараясь не отмахиваться от кружившихся возле лица ос, я поймал двух в стакан, накрыв его платком, и принес к себе в кабинет. Как я и предполагал, это были, по счастью, не шершни (как думал Трифон), ужаливанье которых могло быть опасно, а скорее французские бумажные осы. Эти были хоть и невелики размером, но весьма злые нравом. Их здесь зовут секирками или еще жегалками, то ли оттого, что их укус и вправду долго жжется, то ли из-за их низкого гуда; да и все в них словно отзывалось жужжаньем, даже самое их сложенье: и жвальца, и жало, и сяжки, и пережабина, как зовется узкий их перехват.
Сначала Трифон пробовал прогнать их, как обыкновенно отгоняют пчел – дымом от костров и бентамовой курилкой, которой он пыхал, ходя взад и вперед вдоль рядов. Но осы, удалившись на время этой процедуры, преспокойно воротились, когда дым разсеялся. Тогда я выписал по каталогу из Петрограда специальную электрическую машинку «Цап» – решетку на шесте, которую нужно было спрыскивать особенным ароматическим составом: при нагреве он издавал притягательный для ос дух, и они, налетая на раскаленную докрасна решетку, тотчас сгорали на ней с потрескиванием и издавали при этом запах подгоревшего лука. Этот аппарат в доме забраковали, да и едва ли он один мог сладить с таким количеством ос, а уставлять ими сад, с длиннющими толстыми электрическими шнурами, тянувшимися к штепселям на стене дома, у меня не было никакого желания, и патентованная немецкая машинка была отослана назад.
В тот же день, возвращаясь с прогулки верхом, я увидел незнакомого мужика, собиравшего паданцы под крайними яблонями и отиравшего каждое яблоко об штанину, прежде чем положить его в котомку. Увидев меня, он разогнулся, но тотчас и поклонился, сняв шапку.
– Чем с земли битые поднимать, рвал бы какие на тебя глядят, у нас довольно, – сказал я.
– Спаси Господи на мягком слове. Да мне не по зубам, а битое да темное слаще гладкого да оскомного.
Осы, низко зудя, увивались вокруг его открытой котомки с побитыми, а то и подгнившими титовками, от которых пахло вином. Вились они и вокруг его лысой головы, иногда зависая как автожир и потом шарахаясь в сторону; но он не обращал на них никакого внимания.
– Вот ума не приложу, как ос отвадить, – сказал я.
– А чего их отваживать? Сад без осы, что телега без оси. От них обиды нету, ну может, пьяницам да безбожникам, так им поделом.
– Ну вот моего четырехлетнего сына укусили – не пьяница и не безбожник.
– Это не со зла, а в науку, – отвечал он, улыбнувшись щербатым ртом. – Без причины ни одна тварь не смеет человека тронуть.
– Будто бы, – сказал я. – Ты из каких? Как звать тебя?
– Евстафием. Я нездешний, елецкие мы. Иду вот в Оптину на поклоненье. А ежели вывести их желаете, наберите суропу в бутыль, они в нем скопом и увязнут.
– Какого сиропу?
– Да какого хошь, хошь малинового, хошь пигвяного, был бы сладкий.
Простившись с мужиком, я направился в сторожку, где жил Трифон, и разсказал про «суроп». Тот пожал плечами, полагая всю эту затею блажью, сказал, что многие деревья поражены тлею и их нужно будет скоро опрыскивать мыльной водою с керосином, не то яблок не будет два года, но нехотя согласился испытать это средство. В доме нашлось с дюжину узкогорлых полбутылей из-под кислого молока, которое дети пили натощак по совету доктора Ворста. Татьяна сварила в тазу подкисшую и забродившую айву с сахаром, и мы разлили этот сироп по бутылям на два вершка и подвесили каждую за горлышко к суку прикрученной толстой проволокой на каждое третье-четвертое дерево, на высоте глаз.
На другой день мы со старшим сыном отправились в дальнюю велосипедную прогулку через деревню, вдоль верхних покосов и поемных лугов до леса, и, катя на возвратном пути по парковому проспекту, мне захотелось остановиться в саду, чтобы посмотреть, сколько набралось в бутыли ос. Велосипеды мы положили на траву и подошли к одной яблоне. В первой же бутыли сидело их до десятка или больше, зудевших и пытавшихся выпростать из густого отвара одну лапку, тут же увязая другой. Впрочем, иным это удавалось, и тогда они карабкались по стеклу, поводя сяжками и трепеща крылышками, но скоро падали назад, а на них сверху еще падали другие, также сорвавшиеся, и не позволяли нижним выбраться, прижимая их глубже в сироп. Зрелище было отвратительное, было в нем нечто инфернальное, и мне неловко было, что Алеша видит это. Я отослал его домой, а сам стал осматривать другие стеклянные капканы.
Везде та же картина. Сначала я думал, что осы, раз попав в бутылку, уже не могут из нее выбраться, но, наблюдая несколько времени, увидел, что это не так. То одна, то другая оса, не совсем еще погрязшая, отрывалась от липкой поверхности и взлетала до самого выхода. Иные даже выбирались на обод горлышка, где уже сидела новая жертва, и прохаживались там, но не улетали прочь, а снова спускались в сладкое болотце.
Я подобрал с земли соломинку и вставил ее в бутыль так, что одним своим концом она упиралась в дно, а другим торчала наружу. Бутыль на проволоке висела не отвесно, а под углом, и моя палочка, таким образом, была удобным мостиком наружу. Сначала осы не обратили на нее внимания, но потом некоторые стали ползти по ней, и, когда их набралось довольно, соломинка стала даже повер-тываться под их тяжестью, словно ось. Но все одно – забравшись высоко и даже выйдя вон из бутыли чрез горло, они не улетали, но возвращались вниз. Притом не видно было, чтобы они пили роковой сей нектар: оказавшись опять на его поверхности, они тотчас принимались биться об стекло, необъяснимо пытаясь сквозь него выйти на волю, которая за мгновенье перед тем у них была!
Мне это показалось до крайности странным. «Что за дичь!» – думал я. Кабы их губила неотразимая притягательность сильного сиропного духа, соединенная с глупостью, не позволявшей им научиться многократно повторяющимся опытом, – но тут они как будто и не притрагивались к губительной жиже, а, оказавшись на свободе, скоро опять ныряли в бутыль, чтобы тотчас пытаться выбраться оттуда сквозь прозрачное стекло, биясь об него и трепеща крылышками до изнеможения.
К вечеру ос набралось еще больше, но жизни в бутылях заметно убавилось: те, что попались раньше, теперь были неподвижны и очевидно мертвы, но их тельца держались у поверхности и служили подножьем для новых насекомых, еще живых, ползавших по стеклу, как те давеча. Верхние топтали нижних, захлебнувшихся, еще более напоминая картины Дантовых адских ярусов.
Успенским постом мне нужно было ехать в губернский город по делу (на станции железной дороги мне встретился тот старик, возвращавшийся, должно быть, с богомолья поездом; его окликнул знакомый кондуктор, звавший его Астапием). Когда через два дня я возвратился, мне за обедом сказали, что в саду стало гораздо меньше беспокойства от ос, и поздравляли с удачным изобретением.
От стола я вышел через террасу прямо в сад, сразу обдавший меня душным, душистым зноем, казавшимся особенно плотным после охлажденного комфортабелем дома. Бутыли теперь являли собою висячие цилиндрические могилы: не было в них ни движенья, ни жужжанья. В каждой толстым вершковым слоем поверх сиропа утрамбованы были десятки секирок, которых еще в один ряд устилали палевые тельца ночных мотыльков-пядениц. В некоторых бутылях по трупам расхаживали, круто поворочиваясь под прямым углом и иногда перепрыгивая, небольшие мухи со спинкой, отливавшей металлической зеленью.
Мне сделалось тошно на это глядеть, и я быстро прошел в парк и свернул в боковую аллею. В конце ее дворовые мальчишки и несколько незнакомых, должно быть деревенских, играли в прятанки, и до меня доносилось их забавное конанье:
- Катилося яблочко вкруг огорода —
- Кто его поднял, тот воевода —
- Тот воевод-воеводский сын —
- Шишел-вышел-пошел вон за тын.
Один из мальчишек хоронился за сосной близко от дорожки и приложил палец к губам, когда я проходил мимо, но тотчас разсмеялся и тем вы-дал себя.
Когда я вышел «за тын», в еще не выкошенное поле, послышался гул, который я принял сперва за отдаленный раскат грома, но он не переставал и постепенно нарастал. Я задрал голову и, напрягши зрение, различил среди легких, распушенных по краям облаков крестик военного аэроплана, оставлявшего за собою на синеве тонкую меловую шлею, по мере его удаления расплывавшуюся и скоро уже почти неотличимую от соседних облачков. Гуд, казалось, тоже отставал от своего источника и плыл от него отдельно, то усиливаясь, то слабея и даже вовсе пропадая без всякой видимой причины.
Вдруг, неизвестно в какой связи, мне пришло в голову, что осы, может быть, оттого гибнут, тратя все силы на освобождение непременно сквозь стекло, что не в состоянии понять обмана, иллюзии так ясно видимой свободы, которую создает эта прозрачность твердого, непроницаемого сплава песку с поташом, в их естественном мире не существующего, но созданного, как едва ли не все недобрые обманы, человеческим измышлением. Точно так же и наши свиристели и ласточки, которых мы нередко находили у террасных дверей из цельного бемского стекла убившимися насмерть с лету, никогда не научаются этой иллюзии беспрепятственности, а, залетев в комнаты, что тоже случалось каждый год, упорно бьются об окончины и не летят назад в распахнутые двери.
В этой череде банальных мыслей у меня мелькнуло некое счастливое, как мне показалось, умозаключенье или, лучше, сопоставленье, – но, озарив на миг какой-то угол моего сознания, моего понятия о себе самом, оно погасло, и, сколько я ни усиливался его отыскать в наступивших потемках, мне это тогда не удалось.
Вернувшись, я велел Трифону снять и опорожнить от ос все бутыли и выбросить их, оставив мне только одну, которую просил вымыть и налить в нее сиропу из другой. Потом я натянул на нее черный бумажный мешок, оставшийся от привезенной из К. бутылки шампанского, подвязав его тесемкой под горлом, повесил на самую дальнюю анисовую яблоню, да и забыл о ней. Когда спустя несколько дней мне опять случилось проходить садом в парк, я увидел в сквозившей уже листве черневшее в глубине пятно и вспомнил о своем натурфилософическом эксперименте, но мне было недосуг, да, признаться, и не хотелось проверять его исход. И, однако, на возвратном пути я преодолел какое-то тоскливое чувство, усилившееся, быть может, вследствие физического ощущения приближения осени и легкого запаха керосина, летавшего по саду, и подошел к бутыли и снял с нее мешок. В ней не было ни одной осы.
Я осмотрелся: осы все еще летали меж деревьев, хотя их было уж немного. Я пожалел, что не измерил налитого сиропа, и мне хотелось верить, что его уровень в бутыли заметно понизился.
На Успенье похолодало, осы исчезли совсем, а на следующее лето нам уж было не до того.
5 (18) декабря 2009
Начало большого романа
In memoriam Аlexander A.
Званый вечер у о. Гилквиста, профессора богословия, был в той последней своей четверти, когда бродячие гости уже дважды сменили собеседников и их можно было видеть стоящими или сидящими по двое и по трое не только в гостиной, но и в других комнатах дома и на кухне. В это время у о. Димитрия, не полных сорока лет дьякона в здешнем русском приходе, в кармане штанов зазвонил телефон. Извинившись, он оставил двух своих сослуживцев по кафедре, с которыми разговаривал около окна, открытого в темный мокрый сад, и быстрым шагом прошел в кабинет хозяина, держа в одной руке бокал, в другой неся перед собой телефон и пытаясь угадать по номеру, кто звонит. Но в кабинете сидели и курили двое малознакомых ему молодых людей – он в черном пуловере, она в малиновом – и, снова извинившись и на ходу отвечая в телефон, он широким шагом пересек гостиную и вышел в корридор.
За ним вышла его жена Анна Васильевна, худенькая женщина в длинном платье, в очках без оправы, с убранными наверх и заколотыми гребнем каштановыми волосами и белой шалью на плечах. Она подождала немного, потом, поймав его взгляд – он немного выпучил и подзакатил глаза, – беззвучно спросила: «Кто?» Он зажал телефон рукой, но, все равно отчего-то тоже по-рыбьи шевеля губами, прошептал: «Тетя Даша». Она не поняла и переспросила, но он только слабо махнул рукой, одновременно говоря в телефон: «Ну это ты так думаешь, а что врачи-то говорят?..» Анна Васильевна легонько побарабанила указательным и средним по циферблату своих часов и опять, растягивая губы, ими одними обозначила слово «пора» и для верности еще показала пальцем на него, на себя и на дверь. Он кивнул и вслух сказал: «Да, конечно, я постараюсь», отвечая таким удачным образом обеим одновременно, и, когда жена ушла, сказал уже другим, менее крупным голосом: «Но раньше четверга не могу: у меня на утро назначен непереносимый дантист… В обоих… А к субботе мне необходимо вернуться. Да. Нет, не знаю, откуда же мне знать. Погоди, я запишу».
Спустя десять минут он вернулся в гостиную и, поставив недопитый бокал на кофейный столик, подошел к жене. Они простились с хозяином, объяснив, что Ляля (его аспирантка) сидит с детьми только до девяти, и, ни с кем больше не прощаясь, ушли.
«Я не понимаю, с какой стати мне носить подрясник на вполне светский вечер к вполне неправославному Джеральду», – сказал о. Димитрий, с трудом усаживаясь в их маленький «рено» и высоко подбирая подрясник, чтобы не извозить полы в грязи: с утра не переставая шел серенький дождь. «Там было двое наших прихожан, они никогда тебя в костюме не видели… А кто звонил?» – «Что же с того, что не видели? Увидят же когда-нибудь. Тетя Даша. Нил опять угодил в больницу, и на сей раз дело, кажется, приняло дурной оборот. Мне придется ехать в Англию, хоть на день». – «Когда? Не на этой же неделе? У тебя ведь зубной врач назначен, больше переносить нельзя, ты знаешь». О. Димитрий улыбнулся. «Да, знаю. Поеду на аэродром сразу от него. – И, предупреждая неизбежный следующий вопрос, тотчас прибавил: – А в пятницу вечером вернусь». После длинной паузы, уже возле их дома, Анна Васильевна сказала: «Если так серьезно, то ему не ты нужен, а священник». О. Димитрий опять улыбнулся, потому что это самое, хотя и в других словах, он только что говорил тетке, но, повернувшись к жене, сказал: «Мне надо ехать, ты сама знаешь. Я ему многим обязан, да и вообще…»