Дон Хуан
© Gonzalo Torrente Ballester and Heirs of Gonzalo Torrente Ballester, 1963.
© Богомолова Н. А., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Глава первая
1. Возможно, и в Риме существует какое-нибудь место, столь же привлекательное для людей определенного склада, как Сен-Сюльпис в Париже, но в Риме я никогда не бывал.
Если пройти от Сен-Жермен по улице Ренн, то пониже, напротив церкви, можно увидеть террасу кафе «Дё маго», а на террасе – завсегдатаев бульвара, потомков тех, кого больше ста лет назад рисовали Гаварни, Домье и Бенжамин. Нынешние обитатели бульвара напоминают не то рыб неведомой породы, не то аэропланы – свобода их передвижения так же призрачна. Они могут пройтись, прогуляться, профланировать в пределах щедро отмеренного им участка, но за границы его если и рискуют переступить, то опасливо и даже, пожалуй, со страхом. Забавно наблюдать, как робко эти типы – профессионально дерзкие – ведут себя, попадая на обычные городские улицы. Смысл их жизни – экстравагантность, а здесь как раз она-то и мешает им, сковывает, держит в плену. На своей территории они могут делать все что угодно, за ее пределами им заказано то, что дозволяется нормально одетым мужчинам и женщинам. Когда на этих самых улицах щеголял зеленой шевелюрой Бодлер, он чувствовал себя гораздо свободнее. Зеленые волосы Бодлера были оскорблением как всем буржуа в целом – в лице каждого встречного, так и его добропорядочному отчиму в частности. Но с тех пор буржуа сильно переменились, и прежде всего переменилось их отношение ко всякого рода чудачествам. Экстравагантность перестала быть для них оскорблением, они равнодушно проходят мимо, успев про себя подумать, что, пожалуй, некоторые нелепые одеяния из принятых там, внизу, в летнее время по-своему удобны.
Окрестности улицы Сен-Сюльпис – это нечто вроде прогулочной площадки для экстравагантных личностей с Сен-Жермен, и главным образом благодаря расположенному поблизости театру «Старая голубятня». Но надо заметить, что диковинные эти типы самым причудливым образом перемешиваются здесь с церковным людом, который снует по книжным лавкам, торгующим богословской литературой и культовой утварью. И на Сен-Сюльпис ныне редко кто вспоминает о Манон. По правде говоря, о Манон здесь вспоминаем только мы, иностранцы, любители классики, или какая-нибудь старая дева, тоже иностранка, если в молодости ей довелось услышать оперу. Манон – героиня не только не современная, но и не годная для осовременивания. Ее взгляд на любовь не имел успеха у философов, а кавалер де Гриё кажется нам сегодня слишком слезливым, слишком приторным, и мы даже слегка ненавидим его за это, ведь благодаря ему женщины узнали, насколько приторна и слезлива любовь всякого мужчины. В сотне метров от церкви Сен-Сюльпис целуются и обнимаются парочки и делают это самым откровенным, самым вызывающим – но с философской точки зрения безупречным – образом. Если задать им вопрос о природе их чувств, они ответят цитатами из сартровского «Бытие и Ничто».
Да, здесь, на Сен-Сюльпис, тень Манон и ее вышедшая из моды любовь – не самое главное. Лично меня сюда всегда влекли лавки с богословскими книгами. В этих лавках можно найти все, что написано немцами, французами, бельгийцами, англичанами и итальянцами о Боге и о Христе. Книги выстроились в шкафах, застыли на полках, словно манящие и недосягаемые яства. Сюда стекаются те, кто хотел бы узнать о Боге все, кто томим тоской и вечной жаждой поиска. Здесь они встречаются и с первого взгляда, без слов, узнают друг друга. Чаще всего на вид это люди тихие и безобидные. Надо уметь особым образом посмотреть им в глаза, чтобы понять, что творится в их душах. Когда руки их внешне спокойно тянутся к той или иной книге, когда они перелистывают ее со смесью любопытства и показной небрежности, когда книга наконец куплена и ее уносят с собой, – только тот, кто знает их и одержим той же страстью, может угадать, с каким тайным трепетом, тайным нетерпением они спешат укрыться в ближайшем кафе, забиться в укромный угол и – погрузиться в чтение.
Порядочный человек всегда неловок в обращении с девственницей, независимо оттого, имел он отношения с другими женщинами или нет и есть ли у него любовный опыт. Именно так раскрывают книги те несчастные, те одержимые, что покупают богословские сочинения на Сен-Сюльпис! Их руки сами по себе, независимо от воли и разума хозяина, могут суетливо разорвать не разрезанные еще страницы. Вроде человек и не замечает торопливых движений собственных пальцев, он даже может заглядеться на проходящую мимо красотку – руки знают свое дело. Но богословский текст – это как девушка, невинная и горячо любимая. От опыта и умения здесь проку мало. Пальцы путаются в страницах, рвут сгибы листов, не дождавшись, пока официантка принесет нож, – а все потому, что книга, равно как и любимая девушка, способна изменить или бесповоротно разрушить судьбу такого человека. Он может воскликнуть: «Наконец!» Или не скажет ничего и отбросит книгу прочь, а вместе с ней и последнюю надежду.
Разумеется, в книжных лавках на Сен-Сюльпис легко встретить и покупателей совсем иного типа. Тот итальянец, по одежде похожий на английского слугу из хорошего дома, уж точно не принадлежал к породе книжников, томимых вечными вопросами, он был скорее из числа людей, ни в чем и никогда не сомневающихся. На вид я дал бы ему лет тридцать. Он поглядывал вокруг и улыбался бойко и самодовольно, как умеют улыбаться только севильские, неаполитанские или греческие уличные плуты. Облик его меня изумил, но одновременно и заинтриговал, потому что в облике этом сошлись, хотя до конца и не смешивались, две вроде бы противоположные традиции – не смешивались и, тем не менее, влияли одна на другую, шлифовали одна другую, легко уживались вместе. В незнакомце угадывался замечательный ум, но дай ему волю – он обрядился бы самым нелепым и вызывающим манером и при первом удобном случае – хоть и прямо посреди улицы – запел бы «Вернись в Сорренто», подыгрывая себе на мандолине. Правда, широкополая фетровая шляпа, жилет и прямые брюки без отворотов загоняют человека в некую систему с достаточно жесткими нормами, где немыслимы цветные платки и чувствительные напевы. Мы несколько раз сталкивались у книжных стеллажей, и я даже подумывал, не цыган ли он.
Нет ничего невероятного в том, что некий английский butler[1], настоящий английский butler – вроде описанного Хаксли – увлекается теологией, но субъект, о котором речь, настоящим-то butler’ом как раз и не был. Признаюсь, я стал склоняться к мысли, что он вообще не был настоящим, даже настоящим итальянцем, а носил маску, выдавая себя за кого-то другого. Просматривая книги, он всем видом своим изображал крайнюю заинтересованность, но одновременно и некую высокомерную снисходительность, словно материя, составляющая предмет этих сочинений, для его ума оказывалась мелковатой. Он быстро и очень уверенно выбирал нужные тома, сваливал их в кучу, просил принести что-то еще и порой обменивался с молодым англичанином, монахом-доминиканцем, весьма разумными замечаниями по поводу современных трудов о тринитариях. Доминиканца удивило лишь то, что мирянин проявляет столь глубокие познания в сфере, связанной с проблемами едва ли не эзотерическими, но на разительный контраст между поведением итальянца и его внешностью он внимания не обратил.
Как-то раз мой друг-священник завел меня в протестантскую лавку. При лавке имелась большая комната, где в тот вечер некий немецкий теолог излагал свои мысли о Боге. Собралось человек пятьдесят, и публика была очень пестрой. Докладчик, сидевший в углу, раскрыл сочинение Кальвина, прочитал несколько абзацев и принялся их комментировать. Он говорил на правильном, понятном французском языке и Бога рисовал Существом капризным и жестоким.
– Нет, это выше моего разумения: как при подобных мыслях можно спокойно жить в мире и говорить всякие красивые слова о Господе, на чью Волю человеку, выходит, абсолютно нельзя полагаться.
Сначала мне показалось, что это возмущался мой приятель-священник, но тот сидел справа от меня и с большой тревогой слушал докладчика, а голос доносился слева – ровный и даже чуть насмешливый. Слева от меня, на соседнем стуле, сидел тот самый итальянец, он повернулся ко мне и смотрел с улыбкой.
– Ведь вы католик, не правда ли? – спросил он.
– Да, разумеется.
– Поразительно. Почти все мы, здесь собравшиеся, – католики, за исключением пары атеистов и одной кальвинистки – супруги докладчика. Вон той некрасивой дамы, которая с восторгом ему внимает.
– Вы здесь всех знаете?
– О да! Я хожу сюда каждую пятницу. А вы попали впервые? Советую не пропускать этих лекций. Вы заметите, что протестантская теология – конечно, я имею в виду серьезную, настоящую теологию – так и не сумела выбраться из мышеловки, в которую четыре столетия назад ее загнали Лютер и Кальвин. Хотя, пожалуй, сравнение с мышеловкой не слишком удачно, скорее подошел бы образ очень высоких крепостных стен. У мышей, оказавшихся внутри, есть два пути: либо делать подкоп, то есть устремиться вниз, в землю, либо прыгать вверх, к небесам. Вам не показалось, что наш докладчик как раз и пытается допрыгнуть до небес?
Но моего ответа итальянец ждать не стал, он опять повернул голову к выступавшему и принялся слушать. Время от времени он делал какие-то пометки в простенькой записной книжке с черной обложкой. И так до самого конца, словно никогда и не заговаривал со мной. Докладчик умолк. Мы вяло поаплодировали. Мой приятель, явно расстроенный, потянул меня к выходу:
– Извини, я тебя напрасно сюда привел.
– Не переживайте, сеньор священник, вера вашего друга настолько крепка, что ее не поколебать ни одному кальвинисту.
Итальянец стоял рядом с нами, в знак вежливости он снял широкополую шляпу и говорил на хорошем испанском. Священник переводил взгляд с него на меня, словно спрашивая его: «Кто вы?», а потом меня: «Кто этот тип?»
– Вас удивляет, что я так хорошо говорю по-испански? Это объясняется просто: я изучал теологию в Саламанке. Правда, довольно давно, но язык улицы не забыл.
– В Саламанке? Вы говорите – в Саламанке? – Теперь священник смотрел на него с симпатией. – Пожалуйста, наденьте шляпу, идет дождик.
– Спасибо, действительно… – Он надел шляпу, но лишь после того, как отвесил еще один быстрый поклон. – Я учился у… – Он назвал шесть-семь имен. – О! Разумеется, я не разделяю всех их взглядов, но, спору нет, они дали мне базу, заложили основу моих теологических познаний. Одному знакомому, который занят этой же материей, я без конца повторяю: какой бы устаревшей ни казалась схоластическая доктрина, связи с ней лучше не порывать, даже если ниточка будет совсем тонкой, для нас она все равно что якорь для корабля. Знаете, как бывает: канат натягивается, дрожит от натуги, вот-вот лопнет, но стоит чуть податься назад – и все в порядке.
Мой друг был схоластом, он начал было возражать, но итальянец вежливо его остановил:
– Прошу меня извинить, если я начну вам отвечать, мы не управимся и в несколько часов, а я должен вскоре встретиться с хозяином. Если угодно, мы продолжим в следующий раз. Ведь мы еще увидимся, уверен, мы еще увидимся!
Он раскланялся и исчез в уличной сутолоке.
Священник еще какое-то время смотрел на пустоту, которую итальянец оставил за собой, пройдя сквозь толпу. Затем спросил:
– Откуда ты его знаешь?
– Я не раз сталкивался с ним в лавках. Он покупает лучшие книги по богословию, самые дорогие и самые редкие.
– Знаешь, все эти учителя из Саламанки, которых он называл… они жили больше трех столетий назад! – И добавил, увидев мое изумление: – Если мне не изменяет память, все они читали там свои курсы в начале XVII века.
– Это какой-то шут.
– Ты так думаешь?
– Дело не только в теологии… Я уже не один день наблюдаю за ним. И у меня создалось впечатление, будто все в нем поддельное. Сперва я решил, что он под кого-то работает. А теперь вообще сомневаюсь в его реальности. Заставь меня придумать этому определение, я сказал бы, что мы разговаривали с призраком.
Священник засмеялся:
– Это не определение, это отговорка.
– Просто ты не веришь в призраков, а я верю.
2. Несколько дней спустя я снова встретился с итальянцем. Он шел вниз по бульвару Сен-Мишель, иначе по буль-Мишу, в тот час, когда там собираются шумные толпы студентов. Должно быть, они хорошо его знали, во всяком случае, многие с ним здоровались, и он отвечал. Но поразило меня другое. То, как он шел. При каждом шаге он подпрыгивал – подпрыгивал в такт какой-то причудливой мелодии с ломаным ритмом и ей же в такт размахивал чем-то вроде трости, зажатой в левой руке. Одновременно правая его рука, будто играя, неспешно помахивала цветком. Ни тогда, ни сейчас я не могу себе объяснить, как ему это удавалось, ведь нет ничего труднее, чем заставить свои руки двигаться с совершенно разной скоростью и выполнять при этом разные задачи. В подобных фокусах есть что-то дьявольское, подумалось мне, и уж просто виртуозностью такое точно не назовешь. К тому же он выделывал все это на оживленной парижской улице, значит, либо решил пошутить, либо хотел привлечь внимание к своей персоне. Честно говоря, я не знал, на каком объяснении остановиться, а итальянец не дал мне времени оправиться от изумления: он неожиданно вырос прямо передо мной, снял шляпу и поклонился с преувеличенной почтительностью:
– Как поживаете, сеньор… – он назвал мое имя. – Рад вас видеть. Я пару раз звонил вам в гостиницу, но мне не везло, я вас не заставал. – И, увидев недоумение на моем лице, быстро добавил: – Да, конечно, мы не были представлены друг другу, но для уроженцев южных стран это ведь не так важно… Мой хозяин выразил желание познакомиться с вами, и вот… – Он сделал рукой жест, который довершил фразу.
– Кто же ваш хозяин?
– Позвольте мне пока не называть его имени. Но я могу показать вам моего хозяина, правда, при одном условии: вы не будете пытаться с ним заговорить. Он здесь поблизости. Если сеньор согласится пойти со мной…
Почему я сделал это? Да разве мы знаем, почему поступаем так, а не иначе! Возможно, потому, что итальянец, не переставая улыбаться, начал мягко тянуть меня за собой. Или потому, что его любезная улыбка выражала мольбу. Или мне стало любопытно. Или от скуки.
Он привел меня в ближайшее кафе. Но, прежде чем мы вошли, предупредил:
– Следуйте за мной и не смотрите по сторонам, пока мы не сядем. Мой хозяин с дамой и…
Извинившись, он вошел первым. Я – за ним. Это было самое обычное парижское кафе, маленькое и уютное. Может, я и сам когда-нибудь сюда забредал. Мы направились к столику, стоящему в самом углу, он сел спиной к залу, а мне указал на стул у стены:
– Отсюда вы можете его увидеть. Справа, стол у окна. Вон тот господин – мой хозяин.
Нельзя сказать, чтобы его хозяин показался мне человеком особенно примечательным или, наоборот, совсем заурядным. Я увидел подтянутого мужчину лет сорока, моложавого, в сером костюме, у него были седые усы и седина на висках. При слабом освещении мои бедные близорукие глаза больше ничего разглядеть не сумели. Еще я заметил, что он носит темные очки, впрочем, как и я.
– А девушка? Вам хорошо ее видно?
– Она сидит ко мне спиной.
– Она красивая, но сказать так о женщине в Париже все равно что не сказать ничего. Мне почему-то кажется, что вы с удовольствием взглянули бы на нее поближе.
Он изобразил руками в воздухе некие прелести, к коим я всегда был неравнодушен, и подмигнул мне:
– Моему хозяину тоже нравятся такие женщины. Только подумайте! Сколько совпадений! Вы отлично поймете друг друга.
В этот миг девушка начала подниматься, и я сумел разглядеть ее получше: высокого роста, стройная, в черных брюках и черном свитере. Она накинула на плечи серое пальто, надела перчатки. Господин тоже встал. Его движения, да и весь облик показались мне знакомыми, хотя утверждать, что жизнь когда-то близко сводила нас, я бы не рискнул. Он выглядел очень элегантно, ему была свойственна та редко кому доступная элегантность, когда костюм не столько одевает человека, сколько помогает выразить себя.
Девушка пошла к выходу – высоко подняв голову, глядя куда-то в пространство. Господин вежливо следовал за ней, но пылкой влюбленности в этой вежливости не замечалось.
– А теперь? Вы узнали его? – спросил итальянец.
– Нет.
– Жаль. Поверьте, мне и впрямь жаль. Я привел вас сюда, чтобы вы с первого же взгляда вспомнили его имя. Если бы вы сразу воскликнули: «Ах, да это же такой-то!», я бы ответил: «Да, разумеется!», а потом дал бы все необходимые объяснения. Но вы не узнали его, и тут я ничего не могу поделать. Клянусь, мне очень жаль. Ведь назови я теперь имя моего хозяина, вы расхохочетесь мне в лицо, примете за сумасшедшего или, что еще хуже, посчитаете, что над вами издеваются. Да, я весьма огорчен нашей неудачей, но придется подождать до следующего раза. Ах, знали бы вы, как мне неприятны такие ситуации! И конечно, я вечно в них попадаю. Но все логично, логично…
Он встал, взял трость и шляпу.
– Теперь или позже, но вы непременно все узнаете, и каким-нибудь более естественным способом, я хочу сказать – мягко, без шока, без ощущения абсурда, которое непременно возникает у всякого, кто находит разгадку самостоятельно. И это должно случиться очень скоро, ведь вы собираетесь покинуть Париж в ближайшие дни… Когда вы уезжаете?
– Не знаю.
– Задержитесь. Вы уже видели декорации, а всего через несколько дней состоится премьера замечательной пьесы, каких в вашей стране ставить не умеют. Подождите. Я пришлю вам билеты.
Больше он ничего не сказал, кивнул на прощание и выбежал на улицу. Я подошел к окну и увидал, как он удаляется той же прыгающей походкой, в ритме шутовского танца, только теперь трость и цветок поменялись местами.
Я почувствовал за спиной чье-то дыхание, услышал громкий стук сердца, хотя последнее, наверно, мне только показалось. Женщина, по виду официантка, тоже приблизилась к окну и смотрела поверх моего плеча, но вовсе не на итальянца, который уже успел исчезнуть за углом, она смотрела туда, где остановились девушка в черных брюках и ее спутник.
Ей, этой официантке, было лет тридцать, и она мне сразу понравилась. Она смотрела на девушку с отчаянием, с бешенством и даже что-то пробормотала, но я не разобрал, что именно, ведь я хорошо понимаю французский, только когда общаюсь с иностранцами, которые владеют им так же дурно, как и я.
Но тон реплики и выразительный взгляд официантки привлекли мое внимание. Я вернулся за свой столик и принялся листать книгу, а на самом деле наблюдал за девушкой, которая удалилась в угол, сникшая и одновременно разъяренная. Прошло сколько-то времени, и я окликнул ее, желая расплатиться. Она ответила, не повернув головы:
– Спасибо, месье. Лепорелло уже заплатил.
3. Мне стало так смешно, что я едва не расхохотался, едва дотерпел до улицы, однако на улице смеяться мне уже расхотелось. Первое впечатление – будто я столкнулся с какой-то запутанной и достаточно комичной интригой – быстро рассеялось, стоило мне сообразить, что я не просто столкнулся с этой интригой, но оказался в нее втянутым в лучшем случае как объект шутки. Имя Лепорелло, естественно, тотчас привело на память имя Дон Хуана Тенорио, и предположение, что Лепорелло был не столько шутом, сколько мошенником, я, само собой, распространил и на его хозяина, а также – во всяком случае в тот миг – на спутницу хозяина и на официантку из кафе. Они дурачили меня, по крайней мере, собирались одурачить, хотя я не мог уразуметь, с какой стати они это делали и зачем. Легко вообразить, какой вид у меня был, когда, остановившись посреди тротуара, я, смущенный, огорошенный и достаточно сердитый, размышлял над этой загадкой. Если кто-нибудь из них следил за мной, он мог насладиться весьма забавным зрелищем.
Наконец я сумел взять себя в руки и кинулся в сторону кафе, где имел обыкновение ужинать мой приятель, испанский священник. Не знаю, почему я сразу подумал о нем и почему так боялся не застать его на месте. Я даже взял такси. Священник еще не ушел. Он спокойно пил кофе.
– Знаешь, кем называет себя тот тип в шляпе с широкими полями? – спросил я.
Священник уже успел о нем позабыть.
– Ну тот, что изучал богословие в Саламанке… в начале семнадцатого века.
– Твой призрак?
Я улыбнулся:
– Вот именно. Нет, он не призрак, он мошенник, как я сразу и подумал. Он говорит, что он Лепорелло.
– Это какой-то вздор.
– Думаешь, если два типа изображают из себя Дон Хуана и его слугу, это такой уж вздор?
– Я хотел сказать – розыгрыш.
– Розыгрыш, дорогой падре, тоже одна из форм жизненного поведения, наравне с прочими. Он имеет свой смысл и иногда бывает интересным и даже замечательным. Но когда речь заходит о мошеннике, то избранный им вид розыгрыша говорит о многом.
– В таком случае человек, называющий себя Дон Хуаном Тенорио, мне малоприятен.
– А настоящий Дон Хуан тебе нравится?
Священник пожал плечами:
– Кто же знает, каким он был на самом деле! Но я встречал субъектов подобного рода и всегда испытывал к ним неприязнь. Заурядные грешники, вульгарные бабники, людишки невысокого полета… Облик Дон Хуана приукрашен поэтами, только и всего…
– Хотя придумал его теолог[2]…
К нам подошла официантка. Я заказал скромный ужин, без вина.
– Скорее всего, – продолжал я, – Дон Хуан – это не какой-то определенный человеческий тип, как считаешь ты, а личность, подражать которой абсолютно невозможно, точнее, личность в высшей степени исключительная, и любые сходства с ним – лишь видимость или чистое совпадение.
– Мне это неинтересно.
– Но ведь для всякого теолога тут кроется одна из основополагающих проблем.
Священник глянул на меня с едва скрываемым раздражением.
– Вы, писатели, сующие нос в теологию, вечно желаете перевернуть все с ног на голову; а что касается лично тебя, то ты готов принять жалкого пустомелю за великого богослова. Дай мне сигарету!
Его просьба объяснялась просто: в моем портсигаре всегда имелись длинные «монтеррей», которые я покупал в Испании у контрабандистов и привозил сюда, чтобы не курить здешние отвратительные «капораль». Он закурил.
– Человек, называющий себя Дон Хуаном, не может быть интересен ни драматургу, ни романисту, ни уж тем более теологу. Это просто дурак.
– Разве Лепорелло похож на дурака? Готов спорить, он понимает в богословии побольше тебя.
– А тебе не приходит в голову, что он может быть итальянским священником, лишенным сана, вот и все?
– Да хоть бы и так… Представь, что должно твориться в душе человека, чтобы он додумался назваться Лепорелло!
– У меня не хватает фантазии.
– Зато у меня ее предостаточно. А если он и на самом деле бывший священник, во что верится с трудом, то это еще любопытнее.
Мой друг положил руку мне на плечо и сочувственно улыбнулся:
– Всегда считал тебя неглупым парнем, но, видно, ошибался. Ты несешь полную чушь. Это абсурд!
– Понимаю.
– Мне в голову приходит единственное разумное объяснение: тот тип, вернее, они оба хотят тебя подурачить.
– Вот только зачем?
– Не знаю. Но всякий на твоем месте сразу бы сообразил, в чем дело, и врезал бы итальянцу как следует. – Он помолчал. – Правда, если он и на самом деле священник, тогда надо бить его зонтом… а если кулаком, то обязательно в перчатке… или, скажем, стулом… Чтобы не было «manu violenta, suadente diabolo»[3] и тебя не отлучили от церк ви. Так что действуй палкой или рукой в перчатке и, разумеется, удостоверься, что поблизости не крутится дьявол… – Он опять помолчал, потом добавил: – Ну вот, теперь я все тебе объяснил – и оставь меня в покое!
4. Именно этого не хватало мне самому – покоя. Всю ночь я проворочался в постели, меня мучили любопытство, досада, но больше всего – тревога. Даже если мне удавалось заснуть, я тотчас просыпался, пребывая в том смутном состоянии, какое бывает у человека, вернувшегося из иной, отличной от нашей, реальности. Тишина и темнота пугали меня. Я снова и снова вспоминал Лепорелло, видел, как он идет по бульвару Сен-Мишель с тростью и розой – похожий на уличного фокусника. В моих кошмарных видениях мелькали то лицо какого-то испанского актера, декламирующего стихи, то отрывки из Моцарта, то вопли «про́клятых» в масках, то удивленная и раздраженная физиономия моего друга-священника, то декорации Дали к «Дон Жуану». В миг просветления я решил, что все мои бредовые видения объясняются качеством и количеством выпитого вечером кофе. Наверно, так оно и было. Иначе я уже давно забыл бы о шутке итальянца.
Я встал поздно, с больной и мутной головой. Принял душ, но это не помогло.
– Внизу вас ожидает какой-то господин, – сказала мне горничная, внося завтрак.
– Испанец?
– Кажется, да.
Это мог быть любой из двух-трех встреченных в Париже знакомых, которым я дал адрес гостиницы, или священник, иногда надевавший мирское платье.
– Пусть поднимется.
Я опять лег в постель и, прежде чем приняться за кофе, выпил минеральной воды, которая по утрам помогала мне привести в норму желудок. В дверь постучали, я ответил по-испански, и в комнату быстро вошел Лепорелло. При нем был черный чемоданчик. Лепорелло посмеивался, правда, весьма добродушно. Увидев мое изумление, он развеселился еще пуще. Потом, не спрашивая позволения, уселся на краешек кровати.
– По словам Марианы, мое имя произвело на вас большое впечатление.
– Марианы?
– Да, вчерашней официантки. Она же – хозяйка кафе. Припомнили? И умоляю, никогда больше не смотрите ни на одну француженку с таким наглым упорством, а уж коль вы себе это позволили, тотчас начинайте атаку! Хотя тут у вас ничего бы не вышло! Мариана влюблена в моего хозяина, и для нее еще не пришел час разлюбить его.
Он сделал рукой игривый жест:
– Все они одинаковы. Ужасная скука! Подумайте только, триста с лишним лет наблюдать одно и то же! Женская слабость – тоскливое, удручающее зрелище. Будь моим хозяином не он, а кто-нибудь другой, я бы давно отказался от места.
– Что вы от меня хотите?
– Чтобы вы познакомились с моим хозяином.
– Не горю желанием.
Лепорелло поднялся, подошел к окну и несколько мгновений стоял молча, спиной ко мне. Не поворачиваясь, он сквозь зубы отпустил пару замечаний в адрес какого-то прохожего. Потом без всякого перехода заметил:
– Я вам не верю. Ваш ответ – результат разговора, который случился у вас вчера вечером со священником, а также дурно проведенной ночи. А еще вы опасаетесь, что мы с хозяином вздумаем вас дурачить. Ведь если испанцу кажется, что над ним насмехаются, он становится просто невыносимым, испанцы способны поднять дикий скандал из-за сущей ерунды. Мой хозяин сумел избавиться от этого недостатка, но, по правде сказать, с ним-то никто и никогда шуток не шутил. Вернее, одно лицо позволило себе сыграть с ним преотличную шутку… но лицо столь высокого ранга, что об обиде, конечно, речи идти не могло.
Он резко обернулся:
– Хотите пойти со мной? Я изложу вам причины, по коим мой хозяин и я оказываем вам честь… – И тотчас с улыбкой поправился: – Прошу прощения. Я хотел сказать: желаем пригласить вас на встречу.
– Нет.
– Вы боитесь?
Я вскочил с кровати:
– Когда вам угодно?
Лепорелло засмеялся:
– Вот последнее средство заставить испанца что-то сделать. Вы никак не хотите понять, что между трусостью и отвагой есть еще много всяких промежуточных качеств – вполне достойных и весьма полезных: расчетливость, осмотрительность, благоразумие. Какие вы, испанцы, странные и симпатичные! Знаете, мой хозяин повел бы себя точно так же! Вернее, именно так он и вел себя всю свою жизнь. Потому что страх прослыть трусом у вас сильнее любых доводов рассудка.
Он приблизился и похлопал меня по плечу:
– Ладно, собирайтесь.
– Может, вы все же соизволите сообщить, откуда вам известно, о чем именно я спорил вчера со священником? И что ночью…
Он остановил меня резким жестом:
– Профессиональный секрет.
– А если я скажу, что пойду с вами только после того, как вы мне все объясните?
– Обещаю исполнить вашу просьбу, но не сейчас. Друг мой! Если понадобилось столько подсказок, чтобы вы догадались, кто такой мой хозяин, разве я могу вот так сразу сказать, кто такой я сам?
– Проходимец, выдающий себя за Лепорелло.
– А почему не за дьявола? Если уж говорить о розыгрыше…
Я направился было в ванную комнату, чтобы побриться.
– Постойте. Боюсь, вы слишком долго провозитесь… С вашего позволения… – Он усадил меня на стул и достал из чемоданчика электробритву. – Так будет быстрее.
Бритва зажужжала рядом с моим ухом.
– Но одно вам скажу: я не бывший священник, как предположил вчера ваш друг. Не был удостоен такой чести.
5. Он затолкнул меня в маленький красный автомобиль, давно устаревшей модели, но хорошей марки.
– Вот на чем я езжу. У моего хозяина машина пороскошней, правда, такая же древняя, как и моя. «Роллс», знаете ли, двадцать пятого года. Вот это авто! Внушительное и респектабельное, как карета, салон обит бледно-голубым шелком. Женщины чувствуют себя там гораздо комфортнее, и, естественно, такая машина нравится им больше любых американских новинок – те могут произвести впечатление, но в них нет настоящего шика.
Мы мчались по левому берегу. Лепорелло оказался лихачом и, стараясь поразить меня своей удалью, то и дело нарушал не столько правила дорожного движения, сколько правила элементарного здравого смысла. Теперь автомобиль стал для него тем, чем вчера были трость и цветок, – предметом игры, а вернее сказать, инструментом игры с судьбой; он развлекался отчаянными виражами и упивался своим нелепым безрассудством. Но надо признать, в его манере управлять машиной не было ничего таинственного, ничего запредельного – как в игре с тростью и цветком, – скорее он поддался соблазну слегка припугнуть меня. Я же никакого страха не испытывал: меня внезапно захлестнула необъяснимая уверенность в его опытности. Замечу, что спокойствие мое абсолютно ни на чем не основывалось, мало того, именно оно, когда ко мне вернулась способность анализировать собственные ощущения, напугало меня больше, чем опасность, которой мы подвергались. Словно истинную угрозу таил в себе сам Лепорелло, а не его дорожные подвиги. Всякий раз, удачно справившись с очередным трюком, он смотрел на меня, точно ожидал одобрения, и я на самом деле одобрительно улыбался в ответ, пытаясь сделать улыбку по возможности спокойной, и, готов поклясться, такой она и получалась. Почему – не знаю, да только теперь это не имеет значения.
Мы оказались на острове Сен-Луи, и Лепорелло, немного покружив, затормозил у дома, который некто выстроил в XVII веке, чтобы другой некто из того же века – может, интендант, а может, и судья – там поселился. Именно этот дом и был нам нужен. Мы миновали ворота, внутренний дворик, потом по темной и роскошной лестнице – фантастически причудливому творению из резного дуба – поднялись на второй этаж. Лепорелло отпер дверь и пригласил меня войти.
– Хозяина нет дома. Но мы пришли, собственно, не для того, чтобы с ним повидаться, я хочу объяснить вам, почему…
– …вы оказываете мне честь…
– Именно так.
Он закрыл дверь. В прихожей было темно. Лепорелло распахнул деревянные ставни на одном из окон, и меня тут же накрыло ощущение, будто я оказался на сцене, среди декораций. Разумеется, не в театре, но какая-то театральность во всем этом была, и в то же время я не видел вокруг ничего ненастоящего или поддельного, все дышало чистейшей подлинностью. Допустим, потомкам господина интенданта или господина судьи удалось каким-либо немыслимым образом сохранить в неприкосновенности вестибюль дома, но ведь и в комнатах все пребывало в изначальном виде: и сама мебель, и, главное, ее расстановка были безусловно старинными. Современный дизайнер совсем иначе организует пространство.
Лепорелло пригласил меня в большую комнату, которая одновременно служила и библиотекой.
– Садитесь. – Он указал на стул. Стул выглядел совсем древним и потому ненадежным. Лепорелло понял, что я боюсь, как бы стул не развалился от первого прикосновения. – Садитесь, садитесь, – повторил он. – Это достойный и крепкий стул с богатой историей. Его обивка помнит тяжесть самых великих задов, так что и вашему не стыдно будет на нем посидеть. – Он сопроводил свои слова красноречивым жестом. – Садитесь же, стул не рухнет.
Пока я устраивался, он метнулся к книжным шкафам, которые высились за моей спиной.
– Знаете, меня вовсе не удивляет ваш ошарашенный вид, это так понятно. Скажем, идет человек по дороге, и – раз! – навстречу ему Дон Кихот…
Я на самом деле был совершенно сбит с толку, да и вел себя по-дурацки: сидел, закрыв глаза, сжав ладонями виски, и пытался по звуку угадать, чем занят там, у шкафов, Лепорелло. Я чувствовал себя идиотом – мой мозг работал как-то странно, вернее, как-то странно не работал, к тому же в голове у меня проносились бессвязные и нелепые образы, не имеющие никакого отношения к нынешней ситуации – ни к Лепорелло, ни к Дон Хуану. В ушах моих звучала песенка, которой я много лет назад выучился у одной чилийской девушки, певшей ее очень мило:
- Надвинь на глаза сомбреро,
- взгляни на меня украдкой.
- Надвинь на глаза сомбреро,
- взгляни на меня тайком.
Потом там еще говорилось о реке Магдалене.
– Вы, конечно, помните, что однажды написали статью о Дон Хуане?
К черту песню!
– Я написал несколько статей об этом господине.
Лепорелло держал в руке большой лист бумаги с наклеенной на него вырезкой из журнала. Каждый абзац начинался с синей заглавной буквы.
– Остальные статьи получились менее удачными, а вот в этой есть одна фраза, которая пришлась нам по душе.
Фраза была подчеркнута красным карандашом.
– Дон Хуан искренне вас благодарит за комплимент, к тому же там таится верная догадка. Руки Дон Хуана и вправду хранили аромат женских тел, руки его пропитывались дивными запахами, словно побывали в корзине, наполненной розами. – Он присел на край стола.
Я пробежал глазами статью. Внизу стояла моя фамилия.
– Прочитав ее, мы решили написать вам или даже нанести визит, но хозяин побоялся, что вы оскорбитесь, получив послание за подписью Дон Хуана Тенорио и Оссорио де Москосо… – Он ударил кулаком по столу, и этот жест показался мне в данной ситуации совершенно неуместным, даже нелепым. – Оссорио де Москосо! Вы знали, что это вторая фамилия Дон Хуана? Вернетесь в Испанию, поищите запись о его крещении, найдите там фамилию его матери доньи Менсии. В севильских архивах, разумеется.
– В Севилье никогда не было никаких Оссорио де Москосо.
– Поищите, поищите – и прославитесь в научном мире. А еще вы там обнаружите запись о бракосочетании указанной дамы с доном Педро Тенорио.
– Вам прекрасно известно, что Тенорио в Севилье жили до того, как были введены приходские регистрационные книги.
– Тогда не ищите. – Он забрал протянутый мною лист. – Должен признаться, потом мы о вас позабыли, но несколько дней назад услышали ваше имя в испанском посольстве…
– Вы меня там видели?
– Да, мой хозяин. Он иногда захаживает в посольство, но всегда под чужой фамилией. К чему будоражить публику? Он меняет имя каждые десять – двенадцать лет, ведь появляются новые сотрудники…
– И как он зовется теперь?
– Точно не помню. Кажется, Хуан Перес.
Я хотел встать. Лепорелло запротестовал:
– Вы торопитесь?
– Но ведь вы мне все объяснили. Разве не так?
– В общих чертах, в общих чертах…
– Ну вот.
– Я понимаю, если бы здесь находился Дон Хуан собственной персоной, это было бы убедительнее, но, как я уже сказал, он отлучился из дома. Наверно, повез Соню в Фонтенбло или куда-нибудь еще. Соня, – объяснил он, – это вчерашняя девушка. Шведка, и очень красивая, как вы могли убедиться. Обратили внимание на ее?.. – Он описал руками круги на уровне груди. – Редкая девушка! Но она зачем-то хранит невинность. И безумно влюблена в моего хозяина. А есть люди, утверждающие, будто северные женщины холодны. Не бывает холодных женщин, друг мой! Бывают только глупые мужчины, которые держат в руках гитару и не умеют на ней играть.
– А ваш хозяин, разумеется, виртуозный гитарист.
– Кто же станет спорить! Но, прошу заметить, его интересует только техническая сторона процесса, женщина для него – лишь инструмент. Поверьте, я не жонглирую словами! Я хочу сказать, что та мелодия, которую он извлекает из каждой женщины, никогда не была для него целью – только средством… И всем известно: женщины, попадавшие в руки моему хозяину, рождали совершенно неожиданные мелодии. У Дон Хуана много достоинств, но меня в нем больше всего восхищает то, что самый грубый инструмент начинает звучать у него божественно. – Он на миг задумался. – Впрочем, нет. Есть еще одно достоинство, которым я, пожалуй, восхищаюсь больше, но сегодня упоминать о нем не стоит…
Я встал:
– До сих пор вы пичкали меня банальностями. А я рассчитывал хотя бы поразвлечься.
– Очень сожалею. – Он спрыгнул со стола и шагнул к двери. – Может, мы еще увидимся, а может, и не доведется. Хотите, выпьем по рюмочке? Не здесь, за углом есть бистро. Мой хозяин пригласил бы вас с большими церемониями и в более изысканное место, а я всегда предпочитал таверны и харчевни. У меня грубые вкусы. – Он замешкался в прихожей. – Ну, не хмурьтесь, не хмурьтесь. Все еще сердитесь? Мы с хозяином и не надеялись, что вы нам поверите, но посчитали своим нравственным долгом выразить вам благодарность, не скрывая наших имен. А вы вбили себе в голову, что вас мистифицируют… Неужели вы вот так сразу утратили чувство юмора?
6. Да. Я утратил чувство юмора. Я спустился в метро, ругая себя последними словами за то, что дал себя уговорить, за то, что мне польстило, когда Лепорелло упомянул мою статью и показал вырезку, но главным образом за то, что во мне крепла вера – совершенно нелепая, – будто это на самом деле могли быть Лепорелло и Дон Хуан Тенорио. Я готов был поверить в них, как верю, скажем, в привидения, в мертвых, которые возвращаются с того света, чтобы известить нас о чем-то, как верю во многое другое, и от этой веры мне никогда не удавалось до конца очистить самые темные закоулки своей души.
Я условился с другом-священником встретиться в ресторане. Там я его и нашел. Он держал в руках книгу П. Конгара и кипел от негодования. По его словам, вся современная французская философия – а также бельгийская, немецкая и английская теология – попахивают ересью. Он сыт по горло. Уж лучше ему воротиться домой. И вообще, он собирается написать очень смелую книгу, где разоблачит модернизм в его новейших формах…
– Вот, например, сочинение некоего П. Тейяра[4]… одного из этих. Скажи, ты можешь согласиться с мыслью, что догма совместима с эволюционной теорией?
Я пожал плечами:
– Этот вопрос никогда меня особенно не волновал, хотя я и не сомневаюсь, что до и после антропоидов глина все-таки имела какое-то отношение к нашему телу. Стоит мне прикусить губу, как я чувствую вкус земли – а вовсе не крови…
Мы распрощались. Я вернулся в гостиницу и устроил себе сиесту. Мне показалось, что я проспал очень долго, когда меня вырвал из сна телефонный звонок.
Говорил Лепорелло:
– Мне необходимо вас увидеть.
– Зачем?
– О, не спрашивайте! После случившегося нам совершенно необходимо объясниться.
Я так не считал, но Лепорелло с помощью самых убедительных и хитроумных доводов вырвал мое согласие. Мы условились встретиться в кафе у Марианы.
Когда я пришел в кафе, там было пусто. Мариана, услышав мои шаги, выглянула откуда-то из-за стойки:
– Только что звонил Лепорелло. Он очень просит, чтобы вы подождали его…
Лепорелло появился весьма скоро. Сел рядом со мной и начал говорить. Ну конечно же, он не был никаким Лепорелло, как и его хозяин – Дон Хуаном, они просто пошутили, решили таким образом позабавиться, но без всяких дурных намерений, просто дул попутный ветер и веселая эта затея полетела вперед на всех парусах. И лично он, и его хозяин просят у меня прощения и готовы загладить вину любым способом. Его раскаяние казалось искренним, он выглядел смущенным, словно хотел смирением смягчить мой гнев.
Подошла Мариана:
– Вас к телефону. Какая-то женщина.
Лепорелло взглянул на меня с невесть откуда явившимся вдруг выражением отчаяния, даже ужаса – но ужаса комического, переданного шутовской гримасой. – Все полетело к черту! – воскликнул он и бросился к телефону.
– Кто это? С кем я говорю? Это вы, Соня?
Он повесил трубку. При имени Сони Мариана повернула голову и теперь с тревогой смотрела на Лепорелло.
– Что случилось?
Лепорелло мягко отодвинул ее.
– Без пули все-таки не обошлось, – сказал он мне. – Вы поедете со мной?
– Пуля? Стреляли в Соню?
– Нет. В Дон Хуана.
Мариана вскрикнула:
– Я еду с вами!
Она сдернула передник, накинула пальто. Лепорелло помог мне надеть мое.
– Нет, Мариана. Вам лучше остаться здесь.
Они заспорили. Мариана желала увидеть Дон Хуана, желала непременно быть рядом, желала… Лепорелло протянул ей ключи:
– Отправляйтесь к нему домой и ждите там.
– А врач?
– Врача я извещу сам. Если он явится прежде нас, встретьте его. И приготовьте чего-нибудь. Вы знаете, где там и что.
Он вышел, почти таща меня за собой. В машине объяснил:
– Мариана была нашей служанкой. Это кафе ей устроил мой хозяин, чтобы от нее отделаться.
– Куда вы меня везете?
– В pied-à-terre[5] Дон Хуана. У вас это называется холостяцкой квартирой или логовом. Да, вот у моего хозяина логово так логово! Оно все просто пропитано историей! Именно там жил один поэт, его друг. – Он помолчал, потом добавил: – Если мне не изменяет память, его звали Бодлер.
Я не успел ответить. Машина уже мчалась с безумной скоростью, пересекая незнакомые мне улицы, неведомые места, и из-за этого я чувствовал растущее раздражение. Некоторое время спустя Лепорелло обернулся, ехидно глянул на меня и бросил:
– Не бойтесь, я не собираюсь вас умыкнуть. Мне это ни к чему.
Машина остановилась на старинной улице, перед домом, который, если судить по фасаду, был построен в XVIII веке. У дома мы увидели черный «роллс» – внушительный, пустой. Лепорелло подошел к нему, открыл дверцу и стал в буквальном смысле обнюхивать все внутри. Потом зажег электрический фонарик, нагнулся, поднял что-то и протянул мне. На все – на обнюхивание, на поиски с фонариком и на то, чтобы нагнуться, – у него ушла уйма времени. Столько потребовалось бы близорукому сыщику-профессионалу, взявшемуся обшарить машину, перевернуть там все вверх дном и в результате найти в углу, между сиденьем и спинкой, клочок скомканной ткани.
– Платочек Сони. А потом жалуются, что полиция раскрывает убийства. Какие замечательные у нее духи!
Я напомнил ему, что, возможно, в этот самый миг его хозяин истекает кровью.
– Да не беспокойтесь вы, он не умрет!
Лепорелло поднес платочек к носу и глубоко вдохнул. Казалось, он от всего отрешился, и, если бы я не заметил хитрого огонька в его зеленых смеющихся глазах, я бы поверил, что в аромате духов он нашел свое счастье и хотел бы растянуть это мгновение на всю оставшуюся жизнь – а потом умереть.
– Вы только понюхайте, понюхайте. Вот она, тайна Франции – то, чему вы, испанцы, завидуете, потому что вам этого никогда не достичь. В этих духах – всё, хотя лично вы, надо думать, предпочитаете отыскивать тайну Франции в поэзии. Но ведь разницы-то нет никакой. Французская поэзия и французская парфюмерия – вот две формы, в которые вылился триумф алхимии. – Он улыбнулся, словно извиняясь за невольную оговорку. – Я имел в виду химию.
– Ваш хозяин, верно, уже умер.
– Да нет, от лишней пули ему особого вреда не будет. В него столько раз стреляли… пулей больше, пулей меньше… А ведь он встретил бы смерть с радостью!
Не дожидаясь ответа, Лепорелло шагнул в ворота, а я, все сильнее досадуя на себя, последовал за ним, словно ворота были входом в сновидение, где все элементы по отдельности оставались реальными, но связь меж ними лишалась какой бы то ни было логики. А досадовал я, вернее даже негодовал, потому, что во мне рушилось нечто очень важное, иначе говоря, теряла опору и зависала над пропастью моя привычка стараться все уразуметь, во всем отыскивать причинно-следственные связи. Осмотр машины, рассуждения по поводу найденного платочка и, разумеется, время, потраченное на гимн духам, напоминали, на мой взгляд, лирический дивертисмент или паузу, снимающую напряжение и искусно введенную в острое и стремительное драматическое действие.
– Не беспокойтесь! Мой хозяин не умрет. Уж я-то знаю, что говорю! – уверенно заявил Лепорелло и поспешно добавил: – В вашем сознании, друг мой, теперь столкнулись два уровня реальности, и даю вам совет: не пытайтесь понять тот, к которому вы пока не принадлежите. – Он тщательно выбрал из связки один ключ, вставил в замок и, чуть помедлив, отпер дверь. – А другую реальность, второй, если угодно, уровень, просто примите как данность.
7. Логово Дон Хуана состояло из небольшой прихожей, куда выходили три двери, и двух расположенных под углом друг к другу комнат, которые – когда мы попали туда – освещались маленькими старинными светильниками. Меблированы комнаты были в самом изысканном романтическом вкусе: казалось, и здесь тоже никто и никогда не отваживался изменить расстановку предметов, и здесь тоже хранили верность тому чувству пространства, каким обладали наши предки. Всюду стояли цветы – совсем свежие, дорогие. Еще я увидал пианино и картины, много картин – очень хороших, среди которых обнаружил одного средних размеров Делакруа, рисунки Домье и пару этюдов Мане. Были также книги, но на них я взглянуть не успел, потому что во второй комнате на ковре, между софой и пианино, лежал Дон Хуан – неподвижный, в залитой кровью рубашке. Я бросился к нему, встал на колени и начал проверять пульс.
– Он жив.
– Еще бы!
– Но ведь надо позвать врача! Быстрее! Поторопитесь же!
– Да, врача позвать надо, но вот торопиться нам некуда. В подобных случаях помощь моему хозяину оказывает доктор Паскали, итальянец с отвратительной репутацией, но… он согласен не ставить в известность полицию. – Лепорелло аккуратно опустился на колени и расстегнул на Дон Хуане рубашку. – Кажется, пуля задела сердце.
– Не говорите глупостей. Он умер бы на месте.
Лепорелло промолчал. Весьма небрежно перевернул тело хозяина и осмотрел спину:
– Вот выходное отверстие. Так-то лучше!
Дон Хуан остался лежать на полу лицом вниз, широко раскинув руки и ноги.
– Пистолеты – удобное изобретение, – продолжал Лепорелло. – Раньше обманутая женщина стояла перед неприятной необходимостью вонзить в обманщика кинжал, а это, согласитесь, дело не совсем женское. Или использовать яд, что неэстетично и мучительно. Или просить защиты у отца, брата, мужа, чтобы они отомстили за нее. Иными словами, все безумно усложнялось, да и выглядело чересчур театрально. Теперь задача, как вы сами видите, упростилась: маленькая дырочка в груди, еще одна в спине, и лужа крови. Короче, о том, что здесь случилось, стихов не сложишь.
– Откуда вам знать, что здесь случилось?
– Ах, откуда мне знать? Соня скупа, конечно, на откровения, болтливой ее никак не назовешь. Но уж очень рассеянна. Смотрите. – Он сунул руку под софу и достал пистолет. – Вот! Тридцать пятый калибр, бельгийского производства. Наверняка на нем остались отпечатки пальцев. Если я сейчас вызову полицию, не пройдет и часа, как Соня будет арестована.
– Почему же вы этого не делаете?
– Потому что Соня права. Да, и не смотрите на меня так! Она права. У них у всех достаточно оснований, чтобы желать смерти моему хозяину. Вот уже триста лет я наблюдаю за женщинами, которые вполне сознательно совершают одно и то же – или нечто подобное.
– Вы позволите наконец и мне сказать несколько слов?
– Ну как же, как же! Я просто жажду услышать ваше мнение. Но не стойте на коленях. Мы можем сесть и чего-нибудь выпить. Доктор Паскали вернется домой не раньше семи, а сейчас… шесть тридцать. Он живет в Нейи. Если мы с ним выедем одновременно, то я доберусь до места раньше. Моему хозяину все равно где лежать – тут на полу или у себя на постели, но пока мы здесь, мы избавлены от сцен, которые станет разыгрывать Мариана: ведь она непременно будет падать в обморок, обнимать тело любимого или попытается покончить с собой, если ей покажется, что он помер. А так она ждет и сомневается, иными словами, чувствует себя несчастной – и несказанно счастлива от смакования собственного горя. Вы не замечали, с какой ловкостью женщины превращают свои страдания в источник наслаждений?
– Я хотел бы поговорить с вами вовсе не об этом.
– Знаю-знаю. Вы не можете понять, на что же так сильно обиделась Соня. А мне-то хотелось порассуждать с вами о женском инстинкте счастья, о том, как по-разному он проявляется: с одной стороны, у воспитанной и образованной девушки, с другой – у полудикарки, то есть у Сони и Марианы. Соня – дочка стального магната, русского эмигранта, разбогатевшего в Швеции. Мариана – бедная девушка, служанка.
– Соня способна убить. Мариана – нет.
– Видимость! Одна только видимость!
– Вот вам доказательство…
Лепорелло подошел к буфету, разлил что-то по рюмкам и одну протянул мне:
– Испанский коньяк. А я предпочитаю сладкие вина.
Он перешагнул через тело хозяина, словно перед нами лежала околевшая собака, и снова пригласил меня сесть.
– В тот день, когда агентство по найму прислало нам Мариану, мне достаточно было увидеть ее глаза, услышать ее хриплый, страстный голос, чтобы понять – нам не миновать новой мелодрамы. Но, заглянув в ее душу, я содрогнулся от радости: она сулила нам целый фейерверк развлечений.
– Там что, были петарды?
– Не валяйте дурака. Вы хотите посмеяться… надо мной? – И он тотчас переменил тон. – Я скажу вам, что там было. Вы когда-нибудь видели разрезанную курицу? Вас не поражала спрятанная у нее в животе гроздь яичек, больших и совсем крошечных, тех, что ждут своего часа? Любой, кто знает анатомию души так, как знаю ее я, умеет разглядеть в душах зародыши будущих поступков; они впитывают жизненные соки, медленно развиваются… совсем как яички в курице. И в один прекрасный день – хлоп!
– В один прекрасный день Мариана начинает кудахтать, но… преступление ей все же снести не удается.
– Точно. А вот Соня, в душе которой я никогда не видел зародыша убийства, кудахтать не кудахтала, но именно убийство и снесла.
– Вы сами себе противоречите.
– Нет, тут все дело в Дон Хуане. А ведь о нем говорили, что он бесплоден! Не помню, когда-то раньше, а может вчера, мы с вами рассуждали о гармонии, которую Дон Хуан способен увидеть в женском теле. Я забыл добавить: он умеет делать и кое-что еще; благодаря ему в женской душе возникают, а потом начинают развиваться зародыши поступков, вроде бы несовместимых с характером этой женщины. Он превратил Мариану в существо, готовое на самопожертвование, а Соню – в убийцу. Хороший романист, создав таких героинь, заставил бы Мариану совершить преступление, а Соня у него пожертвовала бы собой. Иначе критики не пощадили бы его. И уж конечно, ни один романист не сочинил бы ничего похожего на то, что происходило здесь со вчерашнего вечера до сегодняшнего полудня. Или на то, что случилось несколько месяцев назад в нашем доме. Стоит ли упоминать, как долго и тщательно готовились подобные сцены.
Он встал, весь словно раздувшись от торжественной важности, но прежде, чем продолжить речь, сделал хороший глоток вина и, смакуя его, громко прищелкнул языком, что уж никак не вязалось с попыткой выглядеть внушительно.
– Открою вам один секрет: победами своими Дон Хуан обязан умению преображать женские души.
Я пожал плечами:
– Любое человеческое существо, сталкиваясь с другим человеческим существом, в какой-то мере изменяет его, а когда дело касается влюбленных, то перемены бывают весьма глубокими.
– С одной оговоркой, друг мой: возможность перемен уже заложена в характере того, кто меняется; присутствие любимого человека пробуждает и развивает эти возможности. Но склонность к жертвенности никогда не была заложена в Мариане, а способность убивать – в Соне. Дон Хуан создал зародыши, посеял семя…
– Да-да, и вскормил…
– Сделал реальностью… Поэтому он велик и неподражаем.
– А может, он прививает своим возлюбленным фальшивые, случайные свойства?
– Кстати, вы заметили, что сейчас говорите о моем хозяине, словно он и в самом деле Дон Хуан?
Я улыбнулся:
– Я принял это в качестве гипотезы.
– Нет-нет, вы говорили именно о Дон Хуане – и абсолютно всерьез.
Он взглянул на часы:
– Пора отвозить его на место. Не окажете ли любезность помочь мне? Впрочем, хотите подождать меня здесь? И у вас будет возможность все хорошенько осмотреть. Предлагаю не из вежливости, я и вправду желал бы этого. Я скоро вернусь.
Не ожидая моего ответа, он взвалил тело хозяина на спину и удалился. Через окно я наблюдал, как он затолкал раненого в машину, совершенно не опасаясь, что их кто-нибудь увидит. Не знаю почему, но у меня возникло ощущение, что видел их только я.
8. Какое-то время я не решался дать волю любопытству. Я сидел с сигаретой в руке перед рюмкой коньяка и думал: вот уже несколько дней, как определенная часть моих поступков зависит от желаний – а возможно, и помогает исполнению тайных замыслов – того, кто сам себя называет Лепорелло. Я ощутил себя игрушкой в его руках или литературным персонажем в руках бездарного романиста. Но теперь я не мог тратить время на подобные рассуждения. Желание разгадать тайну пересилило нерешительность, и я приступил к тщательному осмотру квартиры. Лепорелло отсутствовал два часа, ровно столько, сколько мне было нужно.
Квартира Дон Хуана не была холостяцким логовом в привычном смысле слова – я не обнаружил там ни сулящих наслаждение диванов, ни фривольных гравюр. Я бы назвал это жилищем, о котором мечтает каждый: затерянное в одном из тихих городских закоулков тайное убежище, где можно упиваться воспоминаниями, мечтать или просто радоваться тишине. Я видел не безликую комнату, обустроенную с оглядкой на модный образец или образец démodé[6], нет, все детали здесь находились в таком согласии друг с другом, что, принадлежа конкретному лицу с конкретной судьбой и своими привычками, комната могла служить и кому-то другому, даже многим другим, и никто не почувствовал бы себя в ней неуютно. Точно так же слова поэта могут выражать очень личное чувство, но настолько глубоко, что ими охотно пользуются другие люди – чтобы максимально точно передать свое собственное состояние. В этой квартире можно было написать шедевр, пережить великую любовь или, замкнувшись в одиночестве, шаг за шагом подбираться к пониманию того, что жизнь человеческая соткана из времени.
Я зажег все огни, прошелся по комнате, но несколько минут не мог решиться и приступить к осмотру, потому что чувствовал себя здесь, как у себя дома, где мне всегда было хорошо, где просыпались многие забытые желания, уснувшие мечты и даже многие похороненные мною люди; они заполняли мое сердце, зажигали в нем пылкий восторг – стремление вместить в себя весь мир, всю жизнь целиком. Не помню, как мне удалось очнуться и сколько длилось затмение рассудка. Знаю только, что вихрь жизненной энергии в одно мгновение лишил меня воли и рассеял остатки благоразумия, загнав мое здравомыслие в тесный закуток, в чулан, где хранится ненужное барахло. И уже не я осматривал то, что было вокруг, а оно завладевало мною, заполняло меня. Должно быть, мистические откровения – это нечто подобное и столь же потрясающее, неописуемое и светозарное. Как-то очень естественно, без дедуктивных усилий – когда разум непременно отыскивает обоснование фактам и только потом делает выводы – я почувствовал рядом присутствие, почти осязаемое, тех женщин, которые когда-то здесь побывали, которые пережили здесь долгие часы любви и исчезли, оставив по себе в доме неизгладимый след. Как известно, подобные глубинные откровения, или озарения, по природе своей относятся к разряду вещей неизъяснимых. Я рискнул бы найти для них определение, но определениям они не поддаются. В самом состоянии вещей, в самих вещах мне виделись, подобно ауре или эманации, женские образы, но образы совершенно особенные и ни с чем не сравнимые. В комнатах Дон Хуана женщины впадали в экстаз, схожий с моим, но потрясение их было сильней моего – они любили и становились собой, выплескивали свою исключительность, суть своего «я», как это должно происходить в Раю. Но последняя мысль, внушенная мне извне и воспринятая мною как нечто бесспорное, вдруг явила мне свой кощунственный смысл, и я понял: пусть и без Бога – а скорее всего, в пику Ему, – все случившееся здесь с теми женщинами имело религиозный смысл.
В смятении я открыл дверь спальни, куда до тех пор не заходил. Там я увидел кровать, светильники на низких столиках, рядом со светильниками – пепельницы. Я оглядывал все словно в бреду, лихорадочно переводя взгляд с предмета на предмет.
– Ну что? Теперь вы понимаете?
Лепорелло стоял за моей спиной – не сняв шляпы, еще более насмешливый, более глумливый, чем обычно.
– Нет, все равно не понимаю.
– Я ведь вам уже говорил: в вас сосуществуют два уровня реальности, но только один из них доступен вашему разуму. Теперь перед вами рабочий инструмент профессионального соблазнителя. И совершенно очевидно, что им никогда не пользовались. Но вы отказываетесь в это поверить.
Я плюхнулся на софу.
– Извините. У меня немного закружилась голова. У меня…
– С вами все в порядке, просто нельзя безнаказанно вступать в прямой бессознательный контакт сразу с несколькими человеческими личностями, а вы это только что проделали. Такое случается редко, исключительно редко, человеку не под силу вынести подобное потрясение. Ваше головокружение – своего рода разрядка. – Он указал на полуоткрытую дверь спальни. – Ну теперь-то вам ясно, почему Соня хотела убить моего хозяина?
– Вы хотите сказать…
– Не хочу, потому что вы уже и сами это знаете. Дон Хуан неспособен сделать своих возлюбленных любовницами. Не смотрите на меня так. Сколько раз вам доводилось читать о его импотенции… А объясняется все очень просто: он родился в Севилье в 1599 году, то есть почти триста семьдесят лет назад.
Мистический экстаз схлынул и оставил по себе лишь смутное воспоминание. Зато у меня вновь возникло подозрение, будто меня дурачат, но смысл фарса из-за его чудовищной запутанности ускользал от меня, хотя все сразу встало бы на свои места, прими я на веру абсурдный факт, что он действительно Лепорелло, а тот, другой, – Дон Хуан.
– Надеюсь, вы понимаете, – продолжал Лепорелло, – Дон Хуан отнюдь не всегда вел себя таким образом. В былые времена ни одна женщина не посмела бы обвинить его в мужской несостоятельности. Его действительно называли Обманщиком, но совершенно по другой причине, собственно, тогда он и не был, как нынче, настоящим Обманщиком, прозвище возвещало скорее будущие подвиги. И не могу не добавить: никогда его особый и совершеннейший способ любви не достигал таких вершин, как нынче. Да, сегодня Дон Хуан достиг совершенства в искусстве сделать женщину счастливой, беда в том, что неизбежно наступает момент, когда счастье требует еще и плотского воплощения, чего, слава богу, Дон Хуан дать не может… – он запнулся и изобразил руками нечто двусмысленное, – скажем, из-за своего почтенного возраста. Но будь он в силе, женщины просто не выдержали бы этого. – Он снова замолк и повторил прежний жест. – Человеческая природа, друг мой, устанавливает пределы накалу или степени наслаждения, и то наслаждение, которое мог бы подарить женщинам мой хозяин, было бы для них гибельно. Но они-то этого не ведают, они жаждут полноты… И вот в миг высшего взлета их желаний мой хозяин, как тореро, ловко делает обманный взмах плащом – и… бык проносится мимо, хотя иногда и задевает тореро рогом… тогда приходится тащить его в больницу. – Он вкрадчиво засмеялся. – Что я только что и сделал. Оставил его на руках Марианы и под присмотром доктора Паскали. Нет, послушали бы вы только Мариану! Сначала она кричала, что убьет злодейку, потом попыталась покончить с собой… Это называют женской логикой, но мы-то с вами знаем, сколько здесь здравого смысла… – Он помолчал и добавил: – Мой хозяин ведет себя безрассудно. Вечно впутывается во всякие истории, но о практических последствиях не задумывается. Теперь я должен срочно добыть денег, а где, скажите на милость, их взять? Только в казино… Эх, не миновать греха – придется жульничать… Хотите пойти со мной?
9. Я проводил его до дверей казино и уже успел откланяться, но тут Лепорелло вдруг окликнул меня:
– Вам теперь нечем будет заняться. Если останетесь в одиночестве, увязнете в мыслях, и они не дадут вам заснуть. Вот мой совет: примите вещи такими, как они есть, и, главное, не старайтесь всему найти объяснение. Именно так поступают благоразумные люди, хотя вы, на беду, к их числу не относитесь. Но я все-таки хотел бы вам помочь, я тут пораскинул мозгами… – Он сделал паузу. – У вас есть в Париже подружки?
– Нет.
– Ужасная ошибка! Ведь для чего нужны женщины? Чтобы человек мог отдохнуть и забыться! Сегодня вам необходима женщина. – И, увидев мою улыбку, он добавил: – Да я не о том! Можно по-разному нуждаться в женщине, и даже вполне целомудренно, хотя от такого варианта проку меньше всего. Но у вас сегодня особый случай. Вам надо перестать думать о себе, надо попытаться понять другого человека, чтобы помочь ему, а может, даже спасти. Скажем, помочь несчастной женщине, соблазнительно, знаете ли, несчастной… Я имею в виду Соню…
– Я с ней не знаком.
– Это и к лучшему. Есть ситуации, когда незнакомый человек вызывает больше доверия, чем близкий друг. Отнесите-ка ей платок и пистолет. Вот адрес.
И тут он словно испарился. А я остался стоять на незнакомой мне, довольно мрачной парижской улице, при этом в одной руке держал пакет, содержимое которого очень не понравилось бы полиции, в другой – бумажку с адресом. Окажись поблизости река, я, разумеется, бросил бы все это в воду и поскорее бежал бы прочь. Но реки, как на грех, не было, и я мечтал поскорее выбраться из этого неприветливого места, мечтал избавиться от пистолета. Я увидел такси, остановил и назвал адрес Сони. Ехать пришлось долго. Жила она на тихой и просторной улице с элегантными домами, кажется, это был XVI округ. Вдоль тротуаров тут и там застыли дорогие машины. У подъезда Сониного дома стоял двухместный спортивный автомобиль – красный с черным верхом.
– Да, это здесь, – подтвердил привратник. – Шестой этаж налево.
Он указал на лифт. Соня жила на последнем этаже. Я не сразу решился позвонить. Сердце мое бешено колотилось, и мне хотелось повернуть назад, не ввязываться в очередную авантюру. Но я вызвал в памяти образ Дон Кихота, а также вспомнил о пистолете, спрятанном в кармане пиджака. И нажал кнопку звонка.
– Вы из полиции? – спросила Соня слегка дрогнувшим голосом.
Но сначала мы несколько мгновений молча смотрели друг на друга.
– Нет. Я не из полиции.
– В таком случае…
– Я принес вам вот это.
Я протянул ей пакет. Она тотчас узнала пистолет.
– Где вы его взяли?
– Под софой. А платок – в машине.
– Как, и платок?
– Да.
Она провела ладонью по лбу.
– Спасибо.
Я хотел попрощаться. Она остановила меня:
– Подождите. А он?
– Он жив.
– Войдите, прошу вас.
Она распахнула дверь. Я еще колебался. Она повторила:
– Пожалуйста, войдите. Разве вы не понимаете…
Я вошел, она закрыла дверь и встала, прижавшись к ней спиной.
– Я хочу знать…
Она начала всхлипывать. И плакала долго, а я не знал, что делать, и стоял неподвижно, молча, даже не пытаясь ее успокоить. Я глядел на нее, рассматривал, а заодно краем глаза рассматривал и помещение, где мы находились: маленький холл, устланный ковром, мягкий свет, узкий диванчик, очень красивая акварель Дюфи, старинное зеркало в темной раме. За моей спиной что-то колыхалось, и это что-то бросало на стену длинную и расплывчатую тень.
На Соне были серая юбка и зеленый свитер, шею украшали мелкие, тоже зеленые, бусы. Она оказалась довольно высокой, чуть выше меня…
Теперь мне трудно вспомнить, что я тогда о ней подумал, ведь мы виделись и после, а первые впечатления обычно смешиваются с более поздними, заслоняются ими. Но, думаю, она не слишком понравилась мне, по крайней мере с первого взгляда, и не потому, что была некрасивой, нет, я сразу отдал должное ее привлекательности, просто я воспринимал ее как несчастную возлюбленную Дон Хуана, и меня интересовало прежде всего то, что было оставлено в ней Дон Хуаном, то, что он сотворил и преобразил в ее душе. Рыдания Сони могли пронять кого угодно, что уж говорить обо мне, человеке по натуре сентиментальном. Да вот только в тот миг мне представилось, будто рядом со мной не живое существо, а литературный персонаж. Соня была обманутой возлюбленной человека, который выдавал себя за Дон Хуана и вел себя до определенного предела соответствующим образом, и меня как раз интриговал оттенок, вносимый вот этим «до определенного предела», я готов был засыпать Соню вопросами, на которые она наверняка не сумела бы ответить. Нынешняя проделка Обманщика показалась мне по сути своей не только новой, но и весьма оригинальной, именно ею была теперь занята моя голова. После разговора с Лепорелло самозванец целиком и вопреки моей воле завладел моими мыслями, это походило на наваждение. Да, именно вопреки моей воле, вопреки моим словам и поступкам что-то менялось в моем сознании, и если честно признаться, в глубине души я был рад, что впутался в эту историю.
– Давайте выпьем по рюмочке! Мне надо спросить вас кое о чем.
Это сказал не я, эти слова произнесла Соня, мягко взяв меня за руку и потянув за собой. Мы вошли в комнату, довольно большую, и она сразу показалась мне знакомой, хотя я никогда здесь не бывал. Что-то роднило ее с квартирой Дон Хуана, но – как бы выразиться поточнее? – здесь все звучало глуше, было чуть смазано, словно обитавший здесь человек оставил в другом доме самый четкий отпечаток своей личности. В целом же комнату по виду можно было назвать и кабинетом, и гостиной (хотя, наверно, она служила и спальней), где жила богатая студентка с хорошим вкусом. Из вежливости я похвалил какую-то картину и розы на столе.
– Каждое утро мне их доставляли из Испании. По его заказу.
Мы сели. Соня больше не плакала. Она вытерла слезы и, пока я говорил банальности о красоте испанских роз, кисточкой припудрила покрасневшие веки.
– Дайте сигарету.
Я протянул ей свои «Монтеррей».
– Он курит такие же.
Я ждал вопросов. И вопросы посыпались – самые обычные: в каком он состоянии, оказана ли ему нужная помощь и так далее. Его имени она не произносила.
Потом Соня спросила, кто я такой и почему принес ей платок и пистолет. Я весьма бегло описал свои отношения с Лепорелло и то, как оказался замешан в эти события. Я старался поменьше говорить о себе и тоже избегал имени Дон Хуана.
– То есть вы его не знаете?
– Нет.
– А хотите услышать, почему я решила его застрелить?
– Я не имею права просить вас об этом, да мне и незачем совать нос в чужую жизнь. Я пришел сюда по просьбе знакомого, полагая, что могу оказать услугу женщине. Но я готов сыграть взятую роль до конца и, если угодно, выслушаю вас…
– Знаете, ведь за несколько минут до вашего прихода я всерьез подумывала о самоубийстве…
– Кажется, для этого нет оснований.
– Я чувствовала себя виноватой, я до сих пор чувствую себя виноватой, но теперь начинаю сомневаться в мере собственной вины. Правда, и в свою способность рассуждать здраво я тоже пока не верю.
– А в мою?
– Вы ведь не влюблены.
– Но я готов помочь вам разобраться в себе.
– Именно это мне и нужно, чтобы продолжать жить дальше, – знать, так ли уж велика на самом деле моя вина. Стреляя, я считала, что права. Потом, уже здесь, одна, я разрушила систему собственной защиты и почувствовала себя разом и преступницей и жертвой… Мне трудно было понять, виновна ли я, трудно до сих пор, во всем этом столько противоречий, я совершенно запуталась.
Я невольно улыбнулся:
– На мой взгляд, вы рассуждаете гораздо трезвее, чем можно ждать от женщины в подобной ситуации.
Видимо, мои слова ее обрадовали.
– Эта страсть была случайным и не слишком долгим периодом в моей жизни, теперь я начинаю приходить в себя. Пожалуй, слово «страсть» не слишком подходит, но лучшего я подобрать не могу. Возможно, это были колдовские чары или что-то вроде того. Я всегда была – и, надеюсь, останусь – холодной женщиной. Так что к мысли о самоубийстве меня подтолкнули не страх, не раскаяние и не несчастная любовь.
– Но все же полчаса назад вы плакали.
– И снова буду плакать! Многие вещи мне будет трудно забыть, они останутся в памяти навсегда. Хотя все же есть один способ избавиться от воспоминаний: убедить себя, что на самом деле ничего подобного не было.
– И вы допускаете, что речь идет о чем-то ирреальном?
– Да.
– Ирреальном – то есть фантастическом?
– О нет! Слишком идеальном.
– Значит, идеальным было и то, что заставило вас схватиться за пистолет?
– Разве вы знаете?
Солгать я не мог. И увидел, как потемнели ее глаза, как в них вспыхнуло что-то, похожее на стыд.
– Его слуга изложил мне свою версию. И я готов в нее поверить… Но если вы скажете…
– Я бы рада, но тоже не умею лгать.
– Ну, а вас не удивляет, что слуга, который во время выстрела находился совсем в другом месте – это я могу подтвердить, – знает мельчайшие подробности?
– Здесь намешано столько загадок, что эта – сущий пустяк. Сейчас я спрашиваю себя о другом, тем же вопросом я терзала себя и до вашего прихода: неужели я ошиблась?
– В чем?
– Когда почувствовала себя объектом любовного интереса или, лучше сказать, ухаживания. Когда поверила, будто два месяца, прожитых рядом, два восхитительных и неожиданных месяца были началом любви – и уже стали любовью.
– Вы сомневаетесь?
– Да, ведь за все это время слово «любовь» ни разу не прозвучало, я хочу сказать – в обычном смысле, в смысли любви мужчины и женщины.
– А чем же еще это могло быть?
– Не знаю.
Соня помолчала. Потом встала, порылась в лежащих на столе бумагах и протянула мне переплетенные в тетрадь машинописные листы. Я прочитал название «Дон Жуан. Анализ мифа».
– Это моя диссертация. Я защитила ее в Сорбонне два месяца назад.
Я принялся листать рукопись. Соня снова села и несколько минут не открывала рта. Затем поднялась, наполнила рюмки и, не спрашивая, взяла у меня сигарету. Я молча наблюдал за ней. И вдруг сообразил, что до сих пор не позволял себе увидеть в ней женщину. Теперь, разглядывая ее, я вполне оценил достоинства, о которых говорил Лепорелло, и открыл новые. Мало того, я уже начал чувствовать силу ее чар.
– Я не знаю, кто вы, да это и не имеет значения, – заговорила Соня. – Будь вы моим другом или хотя бы знакомым, я бы не стала вам ничего рассказывать. Вы наверняка католик и легко поймете причину – ведь для исповеди вы охотнее выбираете незнакомого священника. К тому же хорошо, что вы испанец. В ваших странах, насколько мне известно, еще ценят так называемую женскую чистоту, а если и не ценят, то, по крайней мере, не презирают женщин, не имеющих любовного опыта. Моему соотечественнику никогда не пришло бы в голову спросить, девственница ли я, но скажи я «да», он расхохочется мне в лицо. И будет смеяться еще громче, узнав, что я храню девственность по доброй воле, а предрассудки или комплексы тут ни при чем. В этом смысле я спокойна: мое сексуальное поведение не подчинено какой-то темной силе или клубку смутных причин, которые так интересуют психоаналитиков. В детстве я была верующей, а когда перестала верить, главное различие между мной и подругами заключалось в том, что они мечтали достичь семнадцати лет и завести друга, а я не спешила. Должна признаться, холодный темперамент мне в этом помогал; любые сведения о сексе я воспринимала равнодушно, и когда позднее мне захотелось отыскать внебиологический смысл девственности, то, честно говоря, я его не обнаружила. Я, как и все, могла выйти замуж и вовсе не собиралась оставаться старой девой. Но замужество не входило в мои ближайшие планы, впрочем, как и любовные или просто сексуальные отношения. Повторяю, мой темперамент позволял мне обходиться без этого, что с профессиональной точки зрения было весьма полезно. Любовь и секс крадут слишком много времени у женщины, которая решила заниматься наукой.
Наверно, я рассмеялся или просто улыбнулся. Она помолчала.
– Вам это кажется странным?
– Да.
– И чудовищным?
– Нет, просто странным.
– А может, патологическим?
– Нет, именно странным, это самое верное слово; или – непривычным. Но, поймите, удивляет не результат, а мотивы. Я католик, и для меня смысл девственности в том, что это жертва, принесенная Богу, и, пожалуй, я также могу понять ее как символ верности любимому человеку. Во всяком другом случае такое поведение кажется мне глупостью.
– А кто вам сказал, что и моя девственность не была символом верности… или, лучше сказать, даром… науке?
Я пожал плечами.
– Давайте оставим абстракции.
– Теперь я все понимаю. Только теперь! А два месяца назад…
– И все, что вы мне только что излагали так подробно, таким ровным голосом…
– А с чего бы моему голосу дрожать?
– У моей соотечественницы голос непременно бы дрогнул.
– Я не ваша соотечественница.
Она опустила глаза, какое-то время помолчала, и в лице ее совершилась перемена – его преобразила улыбка, вызванная, видимо, каким-то воспоминанием.
– Я знаю, каковы женщины латинской расы и как они любят. Как они думают и чувствуют, но знаю из книг, которые мне пришлось прочесть для диссертации, чтобы лучше понять тот образ мыслей, который сделал возможным зарождение определенного мифа. Не стану скрывать, сначала я не только не разделяла ваших абсурдных взглядов на отношения между полами, но даже презирала их. Позднее презирать перестала, но и принять не приняла. Теперь же я готова поверить, что вы, несмотря на кое-какие заблуждения, ближе нас подошли к тайне любви. Видите, еще недавно я бы посмеялась над подобными рассуждениями, ведь я материалистка и, руководствуясь здравым смыслом, не должна верить в тайны такого рода, мне дозволено верить лишь в то, что существуют области реальности, еще не нашедшие объяснения. Но вот факт: сегодня я испытала на себе воздействие одной такой тайны.
Я спросил с подчеркнутым безразличием:
– Тайны эротической?
– Тайны, где эротика лишь часть целого или – только форма выражения. Не более того.
– Вы до сих пор не объяснили мне еще одной вещи. Почему вы выбрали Дон Жуана в качестве предмета научного исследования?
– Кьеркегор, Моцарт, потом Мольер и еще один поэт. Интеллектуальное любопытство.
– Никогда не поверю, что какая-нибудь женщина может испытывать к Дон Жуану чисто интеллектуальное любопытство.
– Ну, если и было что-то еще, то это что-то таилось глубоко в подсознании и до сих пор там прячется. Уверяю вас, у меня никогда не было каких-то особых догадок касательно личности Дон Жуана или мифа о нем. Моя диссертация не содержит ничего нового: компиляция, систематизация, сопоставление никогда раньше не сводимых вместе материалов. Я привожу все в систему, выявляю новые связи, переклички. Современная научная работа.
Она шутливым жестом указала на тетрадь:
– А он мне сказал, что диссертация никуда не годится.
Впервые за весь вечер в словах ее прозвучала любовь, таким тоном девушки обычно произносят, смежив веки: «Он открылся мне в любви». И точно так же, как это делают самые обычные девушки, она замолчала, словно сомкнутые веки пытались удержать мимолетное воспоминание.
– Он сказал это в тот самый вечер, когда я защитила в Сорбонне диссертацию. Народу собралось мало, но он сидел в зале, сидел с таким скучающим видом, точно думал поразвлечься, да ошибся адресом. Он смотрел на меня, и я все время гадала, кто бы это мог быть – кто-то из круга моих друзей или просто знакомый, с которым я однажды поболтала и тотчас вычеркнула из памяти? Никто из зала меня не поздравлял, меня не ждал возлюбленный, с которым мы вместе пошли бы отпраздновать мой маленький триумф. Я осталась в аудитории одна, и тогда он подошел ко мне и, словно это было совершенно в порядке вещей, заговорил, и беседа наша длилась долго-долго, и я не нашла тут ничего странного, как и в его приглашении поужинать вместе и продолжить разговор. Сначала я приняла его за иностранца, занимающегося Дон Жуаном, или, скажем, за преподавателя литературы, который знает больше меня о том, в чем я мнила себя крупным специалистом. Но стоило нам сесть в ресторане за столик, как мне стало с ним легко, словно со старинным и самым близким другом. Именно тогда он сказал, что моя гипотеза неверна, что настоящий Дон Хуан Тенорио абсолютно не был похож на того субъекта, чей нравственный облик я обрисовала в диссертации. И мне было приятно слышать это и даже лестно… Чувства мои казались такими же естественными, как и все происходящее, как все, чему надлежало произойти. Возможно, именно ощущение естественности сделало меня такой пассивной и податливой: в конце концов я перестала терзаться вопросами и отдала себя на волю волн, пустилась в плавание, полное неожиданностей, чем оно меня и околдовало. – Вдруг она спросила: – А вы были когда-нибудь влюблены? – Но ответа ждать не стала. Резко поднялась с софы и, все более загораясь, продолжала рассказывать, помогая себе жестами. Порой слова ее трепетали от нежности. – Я слушала не столько то, что он говорил, сколько то, как он говорил. Тон, манера смотреть на меня, мимика, движения, что-то невыразимое, окружавшее его, словно аура, – все это сладко ранило меня, ранило исподтишка, ведь, как мне тогда казалось, я улавливала лишь рассуждения о Дон Жуане, а остальное, не вызывавшее головного интереса, проплывало мимо. Тем не менее я впитывала ласку его голоса. И, видимо, отвечала ему, улыбалась, поддерживая разговор, но на самом деле мои реплики и улыбки порождались чем-то новым во мне, глубокой жаждой счастья, неведомой и ошеломительной.
Она повторила вопрос:
– Вы были когда-нибудь влюблены?
– Да.
– Именно так это и начинается?
– И так тоже.
– Но такое начало обычно или же исключительно?
– Именно так влюбляются все на свете.
Например, я сам. Вот уже несколько минут, после того как Соня встала и слова ее сделались именно ее словами, как смех или слезы, а не сухим изложением абстрактных умственных построений, я испытывал смущение и растерянность, я начал влюбляться.
– Помните, о чем я уже говорила? Ситуация казалась мне естественной: естественным было все, что случилось в тот день, и в последующие дни, и даже сегодня – до определенного момента. Теперь я могу взглянуть на вещи трезво. Так вот, подобная естественность выглядит не только чрезмерной, но скорее подозрительной и непонятной. Знаете, человеческому существу свойственна прямо-таки ангельская доверчивость. Я сама все это время излучала такую же. И сейчас… Мало того что я много чего не понимаю, не могу объяснить, главное, все это словно и не со мной случилось, не мне принадлежит, хотя я страстно мечтала завладеть пережитым. Клянусь, я могу вспомнить каждую минуту, каждое слово, и душа моя затрепещет от воспоминаний – но так сживаешься с судьбой героя в пьесе, с которым соединяешься часа на два, на три и чью историю примеряешь на себя. Хотя на самом-то деле все это случилось со мной, родилось во мне, кроме колдовских чар – их я ощущала кожей, каждой жилкой своей…
– Иными словами, внутри вас возникла новая женщина, от которой теперь не осталось и следа?
– Вовсе нет. Это была я и только я. Все было и до сих пор остается моим – но так принадлежит человеку украденная вещь.
Я засмеялся. Не потому, что сравнение показалось мне очень уж смешным, нет, мне нужно было засмеяться или сделать что-нибудь нелепое и таким образом замаскировать волнение, в которое приводила меня близость Сони. Со мной происходило именно то, что она так педантично и точно описывала. Но мой смех ее не задел, кажется, она его и не заметила.
– В тот вечер я без малейшего смущения сама назначила ему встречу – на завтра. Я была совершенно им околдована и, когда мы расстались, даже не сразу почувствовала одиночество. Да я и не была одна, впервые в жизни я не была одна. Вот здесь, укладываясь спать, я разговаривала с ним и, вдруг обнаружив это, расхохоталась над своим безумием, но говорить не перестала, пока не заснула; так, наверно, разговаривают во время молитвы с Богом. Весь следующий день мы провели вместе. И следующий, и следующий. Через четыре дня он сказал, что дела заставляют его уехать из Парижа и мы какое-то время не сможем встречаться. В этом не было ничего странного, но как я грустила, как тосковала… Я физически ощущала ход часов, сама растворялась в потоке времени и впервые поняла, что такое одиночество. Когда вечером он позвонил мне, я разрыдалась в трубку.
Я перебил ее:
– А вас не удивило его имя?
– Имя? Почему вы об этом спрашиваете?
– Только чтобы уточнить одну деталь.
– Я не знаю, как его зовут, но до сих пор не замечала этого. – Она растерянно присела на краешек стола. – Я никогда не спрашивала, как его зовут, да и не было нужды спрашивать, имя ничего бы не прибавило.
– Когда Иаков сражался с ангелом, он спросил его об имени, а один из пророков, насколько мне помнится, вопрошал о том же Иегову.
– Но ведь Иаков не был слит воедино с ангелом, а пророк – с Богом, как мы с ним.
– С кем – с ним?
– С ним, с ним… – Она поднесла ладони к щекам, изумленная, сбитая с толку. – Ах, теперь я должна узнать его имя, потому что чары рассеялись! Скажите мне его!
– Я не знаю.
– Тогда почему… – Она повернулась ко мне спиной, шагнула к окну и прижалась лбом к стеклу. Я видел, как блики от башенного прожектора вспыхивали на ее помрачневшем лице. – Я хочу, чтобы вы поняли, – промолвила она, не глядя на меня, – мне не нужно было знать его имя.
– А почему это должен понять я?
– Потому что тогда смогу понять и я сама.
– Когда любишь, имя становится помехой. Любимая – это «она». И когда любимая принадлежит тебе, когда по-настоящему становится твоей, ты придумываешь ей сокровенное имя, и в этом имени – тайна любви.
Она быстро обернулась:
– Вы знаете это по опыту?
– Нет, из книг.
Я вырос бы в ее глазах, сославшись на собственный опыт, ссылка на чужой ее разочаровала. Она снова подошла ко мне, но душой оставалась где-то далеко:
– Мы никогда не говорили о любви. Сначала его манера ухаживать показалась мне необычной, но потом я перестала обращать на это внимание. Само понятие ухаживания я всегда находила вульгарным, а потому неуместным. Словно оно принадлежало к тому миру человеческих отношений, который я, увлеченная новым знакомым в мир отношений высшего порядка, покинула. Он никогда не говорил мне о любви. Уже на второй день после знакомства я сказала, что не верю в Бога, и он улыбнулся. Я спросила, верующий ли он, и он ответил, что католик. «Как вам кажется, это дурно, что я не верую?» – «Нет, нет. Это естественно!» – «А я нахожу естественной вашу веру». Мы дружно рассмеялись и оставили эту тему. Но на другой день, как бы ненароком, он стал расспрашивать меня о моем атеизме и о том, как я понимаю мир, человеческую жизнь в целом и свою собственную. Я не столько опасалась, что он примется обращать меня, сколько ждала этого, потому что мечтала иметь с ним как можно больше общего, но не дождалась. Напротив, он начал объяснять мне, что такое Ничто и Материя, и спросил, верю ли я, будто Материя явилась из Ничто, чтобы потом опять стать Ничто, или считаю, что Материя вечна. Я растерялась: он рассказывал об этих вещах чужими для меня словами, я их едва понимала. Наконец я решилась спросить, к чему нам такие разговоры. Он ответил: «Я должен отточить ваш нигилизм и научить вас видеть его последствия в чистом виде». – «Но для чего?» – «Только чтобы раскрыть неведомые богатства, которые таятся в вашей душе». В последующие дни мы только об этом и говорили. Но, прошу заметить, мы вели свои разговоры именно в таких местах, которые обычно выбирают влюбленные: в парках, в тихих кафе, в безлюдных переулках. И ходили мы, неизменно взявшись за руки, а иногда даже обнявшись. Он начал увозить меня на своей машине за город и показывал незнакомые мне места. Наконец, пригласил к себе домой. Он обладал особым даром, сродни поэтическому, и все, что нас окружало, сразу оживало, обретало душу, участвовало в наших беседах и чуть ли не в нашей жизни. Сигарета или бокал вина выглядели в его руках по-новому, казались чем-то неведомым и обольстительным. Он все вокруг ставил в зависимость от меня, так что я почувствовала себя неким центром, излучающим живительную энергию, но в то же время подчиненным тому Ничто, которое он открывал мне, и я оказывалась связанной с Ничто теми же мистическими узами, которыми окружающая жизнь связывалась со мной. Он возводил в моей душе культ Ничто, учил новой религии. Например, вдруг заявлял: «Атеизм не должен замыкаться на себе. Даже через атеизм можно прийти к Вечности. Если сказать о Боге, что Он вечен, это прозвучит так же непонятно, как если сказать это о Ничто. О Ничто должно говорить теми же словами, что и о Боге: оно просто, совершенно, неизменно, неповторимо». Вы, разумеется, понимаете, о подобных вещах он рассуждал не как мой профессор-метафизик, нет, он заставлял меня страстно мечтать о Вечном Ничто, о моей собственной вечности и моем собственном Ничто. И всякий раз, когда меня посещали подобные ошеломительные мысли, я чувствовала себя вдвойне счастливой.
– Если я правильно понял, его уроки… это что-то вроде индуизма, мистицизма индуистского толка.
Соня вдруг вышла из себя:
– Почему надо это как-то называть? Вы нашли подходящее имя, но мне-то оно ничего не дает, мне оно ни к чему. Я называла это любовью.
Я извинился и в душе обругал себя за очередной промах.
– И вот понемногу начали проявляться, пользуясь его словами, богатства моей души. Благодаря его объяснениям, самому его присутствию я теперь жила в центре мира, порождением которого себя считала и с которым почему-то жаждала соединиться. Я сказала ему об этом, но в ответ услыхала, что еще рано, еще предстоит преодолеть много ступеней… – Вдруг она с неожиданной злостью хлопнула по столу. – Сплошная ложь! Ложь! Не с Космосом я мечтала соединиться, с каким там Космосом, я хотела лечь с ним в постель, как всякая девчонка со своим возлюбленным. – Она зарыдала и сквозь рыдания с трудом проговорила: – Как всякая любящая женщина! Ведь я такая же, как все остальные!
Она сумела взять себя в руки. Я предложил ей сигарету, она закурила. Я пододвинул ей рюмку.
– Да, я мечтала о нем, но не только в обычном смысле. Мне казалось, что, соединившись с ним, я смогу перешагнуть за некие пределы и достигну того сверхчеловеческого счастья, о котором он говорил и к которому заставил меня стремиться. Поэтому я с такой готовностью слушала его и покорялась ему. Он стал оставлять меня одну в своем доме по вечерам, и так случалось не раз, и я была там счастлива, счастлива благодаря тому, что окружало меня, и тому, что у меня появилась надежда на надежду.
– А вы заметили, что в том доме до вас и, возможно, так же, как вы, побывали другие женщины?
– Нет! – ответила она недоверчиво, широко раскрыв заплаканные глаза.
– Сегодня вечером я провел там пару часов. Один. Я не доверяю всяким таинственным ощущениям, но тут могу утверждать: мне явились – как именно, не сумею описать или определить, – разные женщины, я почти что слышал их, мог коснуться, и вы были среди них. Войдя сюда, я словно узнал вас, но, честно признаюсь, в этой комнате вы показались мне иной, более обычной.
– В собственном доме я никогда не жила так, как жила в его квартире. Тот дом стал для меня храмом. Когда я оставалась там одна, я творила нечто вроде молитвы, видимо, я именно молилась. Вставала на колени перед кроватью и смотрела на нее совершенно отрешенно, клянусь вам, ни один эротический образ не посещал меня. Разумеется, сама того не понимая, я сгорала от желания, ощущала восторг, экстаз – что угодно! Я могла забиться в угол дивана и погрузиться в себя, при этом старалась ни о чем не думать и ощутить внутри Ничто, раствориться в Ничто, но не целиком, потому что целиком я могла раствориться только в нем.
Замолчав, она сделала несколько шагов в глубину комнаты и остановилась в самом темном месте.
– Вчера он повез меня к себе. И говорил много часов подряд, не знаю, сколько, потому что заснула, видно, это он захотел, чтобы я заснула. Утром я проснулась одна. И, как всегда, не нашла в этом ничего особенного. Я ждала его. Кажется, что-то поела, а может, не ела ничего, я бродила, словно в беспамятстве. Он вернулся ближе к полудню, сказал: «Привет!» – и сел за рояль. Я слушала. Он не произносил ни слова, только играл, играл, а я чувствовала, как музыка обволакивает меня. Осязаемая, пронзающая насквозь музыка. Ах, на самом-то деле она была вульгарной и невероятно знакомой, но тогда я воспринимала ее по-особому. Я чувствовала, как неспешные и трепетные волны подкатывают к моему телу, накрывают меня, проникают внутрь, зажигают что-то, это что-то разгорается, опаляет, затягивает мое притихшее «я» в черное пламя. В душе моей открылись мрачные каналы: под воздействием музыки я входила в них, бежала по ним, ступала уверенно и незряче – незрячие глаза и хмельная кровь, пылающая кровь; я словно восходила на вершину горы, и царивший там непроглядный мрак пугал меня и манил; я восходила к вершине, которая выросла у меня внутри, – там сливались воедино блаженство, Вечность и Ничто. И я достигла вершины – задыхающаяся, истерзанная. Постепенно мои нервы потеряли чувствительность и начали вибрировать, как струны рыдающей гитары, пока сама я, уже коснувшись руками Ничто, не сделалась целиком музыкой и рыданием – в готовности разбиться последним гибельным аккордом. Все. Это был предел. Я уже не пылала, уже не слышала тока крови, и то, чего я невольно ожидала, вдруг обрушилось на меня непередаваемым, бесконечным наслаждением. Это был первый настоящий сексуальный опыт в моей жизни, и я приняла его ошеломленно и самозабвенно, отдалась ему целиком, словно бросившись в пропасть. Когда наваждение рассеялось, музыка звучала по-прежнему, все так же обволакивала меня, обнимала своими длинными безжалостными руками. Но все уже стало другим. Я стояла перед ним голая. Я опустила руку ему на плечо и сказала: «Иди же». А он перестал играть, взглянул на меня, улыбнулся и ответил: «Для чего? Оденься». И только услышав его слова, я вдруг обнаружила, в каком я виде, хотя не помнила, кто меня раздел. Вихрь утих, и я словно очнулась, но желание еще было сильнее меня, я повторила: «Иди». Он не ответил. Он снова начал играть и засмеялся. Я почувствовала стыд, непередаваемый стыд, унижение, но страсть продолжала клокотать в венах. Я снова кинулась к нему. Кажется, закричала, умоляя: «Иди же!» Он взглянул на меня. Впервые за два долгих месяца он снял темные очки, и я разглядела его глаза – насмешливые, холодные, но только вот смеялись они вовсе не надо мной, смотрели вовсе не на меня, а на то, что находилось где-то сзади, бесконечно далеко. И я тотчас поняла – не знаю, по какой-то искре во взгляде или по выражению лица, – что была для него пустым местом, даже не объектом насмешки. Я укрылась за роялем. Тогда он, не переставая играть, не глядя на меня, произнес: «Там, прямо у тебя под рукой, пистолет». И действительно, моя рука нащупала пистолет. Я выстрелила. Увидела, как он падает. Не помню, закричала я или думала только о бегстве. Мне нужно было одеться, и, пока я что-то натягивала на себя, ко мне начало по капле возвращаться сознание. Я подошла к нему и убедилась, что он жив. И мне чудилось, что это не я ранила его, что я не имею никакого отношения ни к самой себе, ни к тому, что здесь только что произошло, и в то же время меня уже начинали одолевать угрызения совести. Тогда я стала звонить в разные места, пытаясь отыскать слугу, пока не нашла. Вот и все.
10. Соне Назарофф – имя стояло на первой странице рукописи – было лет двадцать пять. Высокая, стройная, белокожая блондинка. Светлые мягкие волосы – смесь золотистого с пепельным – она гладко зачесывала назад и собирала на затылке в узел. Мне нравились нежные черты ее лица, меньше нравились глаза – бледно-голубые и скорее круглые, чем продолговатые, с короткими ресницами. Она их не подкрашивала. Соня двигалась легко, изящно, но вместе с тем как-то слишком раскованно: всякий раз, садясь, она демонстрировала мне свои ноги гораздо выше того места, где заканчивались чулки, что превращалось для меня в сущую пытку. Ногти у нее были короткие, как у пианистки или машинистки. Что же касается тех достоинств ее фигуры, относительно которых мои вкусы совпадали со вкусами Дон Хуана, то здесь, если судить по тому, что открывалось взору – открывалось, но не навязывало себя, – царил, я бы сказал, стиль романтический, а уж никак не классический. Груди ее рвались вперед вызывающе и даже дерзко, но в то же время казались нежными, словно спящие горлицы (весь их романтизм, собственно, и сводился к контрасту между этими определениями). И все же, как бы ни оценили знатоки целое, – не забудем, что Дон Хуан остановил на ней свой выбор, а это уже само по себе гарантировало качество, – главным в Соне была ее манера, одновременно и естественная и сдержанная, двигаться или застывать в неподвижности, а также голос – почти сопрано, богатый оттенками и тонкими переливами. Короче говоря, я совсем потерял голову.
А она ждала ответа, широко открыв глаза, протянув ко мне руки. И так как я медлил, переспросила:
– Вам нечего сказать мне?
– Сейчас нет. Но я хотел бы задать вам несколько вопросов.
Это была уловка. На самом деле в голове у меня было пусто, ни одной мысли, и нужные слова не спешили являться на мой тоскливый зов.
– Я рассказала все, – промолвила она.
– Думаю, не совсем все. Помните, вы сразу же сообщили мне, что вплотную соприкоснулись с чем-то тайным, но потом лишь вскользь упомянули об этом и никак не объяснили, что же вы тогда почувствовали, если только не называете таинством то, что является всего лишь вашим первым любовным опытом. Не спорю, он не совсем обычен, и прежде всего необычен путь, которым вас к нему подвели, – но он не более чем необычен. Я отлично понимаю, почему вы выстрелили, но для меня осталось загадкой, почему вы почувствовали себя виноватой и даже подумали о самоубийстве. И наконец: что вы имели в виду, подчеркивая, что он не смотрел на вас, не собирался насмехаться над вами и использовал всего лишь как инструмент.
– Я совсем запуталась, – ответила она с очаровательно-виноватой улыбкой.
– Я мог бы помочь вам разобраться в себе.
– Прекрасно.
Она стала другой. Во время последней части своего рассказа, несмотря на дьявольски интеллектуальные обороты речи, несмотря на четкость и внятность выражения мыслей, Соня сильно волновалась, голос ее дрожал. И мне казалось, что мы стали ближе друг другу, что я могу помочь ей, хотя совершенно не представлял, о какой помощи тут может идти речь.
– Начнем с моего последнего вопроса. Итак, вы увидели его без темных очков и именно тогда обнаружили, что не были предметом его любви?
– Кажется, так.
– А тайна? Когда и как вы почувствовали, что здесь есть тайна?
– Как только он начал играть. Меня словно что-то заставляло шагнуть на дорогу, манившую именно своей темнотой.
– Что-то?
– Что-то! И все. – Вдруг она слегка вскрикнула. – Теперь я знаю! Меня словно бы подталкивали к смерти. Любовная разрядка заставила меня возжелать смерти как высшего счастья, я захотела соединиться с ним, чтобы умереть в его объятиях.
– Умереть? Но почему?
– Не знаю. Я вдруг поняла, что счастье в самоуничтожении. Я вам об этом уже говорила. Стать ничем – вот блаженство, о котором я мечтала, пока тело содрогалось.
– А что вы думаете обо всем этом теперь?
– Я еще не могу думать.
– Итак, ваша жизнь обогатилась неким мистическим опытом… ни о чем подобном вы раньше не подозревали, ничего подобного не желали; а также – сексуальным опытом, хотя и весьма запоздалым, потому что вы сами затягивали ход событий… И теперь этого не перечеркнуть. Мало того, вы уже не сможете жить, как жили раньше, даже если очень захотите, даже если попытаетесь. Это новый для вас этап. Вам его не забыть, а возможно, вы только о нем и будете думать…
– Да. Скорее всего, так оно и будет.
– Вы словно заново родились и стали другой.
Соня улыбнулась:
– Это метафора.
– Называйте, как угодно. По-моему, пройдет уйма времени, прежде чем вы сумеете во всем разобраться, сумеете принять разумное и свободное решение. А теперь вы и сами толком не знаете, любите или ненавидите этого человека.
– Вы намекаете, что я все еще влюблена в него?
– Уверен, и чувства ваши очень глубоки, а какова их природа – не так уж важно.
– Мне стыдно даже подумать, что я когда-нибудь встречусь с ним, буду молить о любви. Нет! Этого я не сделаю никогда.
– Все равно бы ничего не вышло…
Она гордо вскинула голову, словно услышав оскорбление.
– По-вашему, я больше не могу ему нравиться? Мне не раз говорили, что я красивая.
– Дело в другом.
Я достал из папки визитную карточку, написал на ней свой адрес и положил на стол.
– Мне пора. Если я вам понадоблюсь…
Соня быстро поднялась.
– Нет, спасибо. Вы мне больше никогда не понадобитесь. Вы вели себя благородно, были очень добры, но… – Движением рук, выражением глаз она договорила остальное: – «Я не желала бы вас больше видеть».
Я с улыбкой кивнул, помнится, с моих губ даже слетело что-то вроде «Разумеется!», но сам я отыскивал какую-нибудь уловку, чтобы вынудить Соню опять обратиться ко мне за помощью. И найти такую зацепку надо было сейчас же, пока мы не попрощались. Уже в дверях я еще и еще раз повторил все положенные формулы вежливости, уже выйдя на лестницу, попросил огня, чтобы зажечь сигарету, потом вспомнил, что забыл перчатки… Именно тогда на подмогу мне явился ангел.
– Подождите.
– Вы забыли что-нибудь еще? – с иронией спросила она.
– Да. Я забыл сказать вам, что того человека зовут Дон Хуан.
Я захлопнул дверь лифта и нажал на кнопку. Мне показалось, что лифт двигался чертовски медленно: я боялся, что по лестнице она спустится вниз быстрее и будет ждать меня там, а потом даст пощечину – за то, что я скрывал это раньше.
Я уже выходил из ворот, когда услышал, как она, перепрыгивая через ступеньки, мчится вниз. Я бросился бежать и, прежде чем она выскочила на улицу, нырнул в первый же переулок. Я слышал, как она звала меня…
Едва я добрался до гостиницы, дежурный сообщил:
– Вам звонила какая-то девушка. Пять раз за последние пять минут.
– Скажите, что я еще не вернулся. Повторяйте это, сколько бы она ни звонила. – И я разъяснил, что меня преследует некая назойливая особа и что я хочу спать. – А вот если позвонит один господин, итальянец…
Лепорелло не позвонил. Он явился в гостиницу на следующее утро и ждал в холле, пока я спущусь.
– Что вы сделали с Соней? Она разбудила меня бесчеловечно рано и потребовала, чтобы я привез вас к ней.
– Прямо сейчас?
– Сразу после обеда.
Было чуть больше половины двенадцатого.
– Тогда у нас есть время перекусить и побеседовать.
– Да, вполне. Я вас приглашаю. Ну позвольте мне сделать это! Я знаю один итальянский ресторан, где готовят лучшие в мире спагетти.
– Как дела у вашего хозяина?
– У Дон Хуана? Вы имеете в виду Дон Хуана?
– А у вас есть и другие хозяева?
Лепорелло хитро усмехнулся:
– Нет. В данный момент нет. Дон Хуану гораздо лучше. Утром ему сделали переливание крови. Свою кровь, разумеется, предложила Мариана… Бедняжка была так счастлива!.. Она изрекла нечто вроде того, что «если уж нашей крови не суждено смешаться в наслаждении, пусть смешается в несчастье».
– Вот ужас!
– Нет, это трогательно. И даже красиво! Знаете, пожалуй, она стала мне нравиться. Женщина, умеющая так любить, заслуживает счастья.
– Но с Дон Хуаном она вряд ли его найдет.
– А со мной? Обо мне вы не подумали?
– Но любит-то она его.
– Это проще простого – осуществить некую любовную рокировку. Да вы ведь и сами не далее как вчера вечером сумели заинтриговать бедную Соню, пустив в ход театральный эффект, и, должен признать, сделали это весьма ловко. Но для чего? Тоже решили провести рокировку?
Мы дошли до Марсова поля, которое располагалось совсем недалеко от моей гостиницы. Лепорелло кивнул на пустую скамейку:
– Если вам охота поспорить, сядем. Сегодня у меня не то настроение, чтобы прогуливаться. Я чувствую себя не в своей тарелке. Любоваться весенними деревьями у реки – это ваше дело, меня они раздражают. Ненавижу весну, по-моему, так это просто дьявольская выдумка протестантов. В наших средиземноморских странах весны не бывает, не бывает всяких там промежуточных состояний – они только смущают душу, изматывают нервы… Сплошная маета…
– Для меня – нет.
– Ваше дело. Я говорю о себе. Итак, зачем вы подкинули бедной Соне эту приманку? Ну? Вам было мало ее откровений? Из них вроде становится вполне ясно, какими приемами пользуется мой хозяин… И как они вам?
– Совершенное барокко. Зачем столько накручивать? То, чего он добивался два месяца, призвав на помощь Космос, другой бы получил через две недели, без всякой мистики и метафизики. Разве непонятно, что Соня просто созрела…
– Нынче мой хозяин испытывает склонность к барокко, а вот раньше он предпочитал строгую классику. Ну ладно, обстоятельства меняются, и теперь он забавляется собственной виртуозностью. Это артист, ему нравится снова и снова доказывать свое всесилие. Вы когда-нибудь видели скрипача, который на одной струне исполняет Крейцерову сонату и заставляет пианиста аккомпанировать ему на одной клавише? Таков и мой хозяин.
– Подобные вкусы – явный признак упадка. Произведение искусства, в котором на первый план выносятся технические приемы, всегда декадентство: так маскируются бессилие воображения и творческое бесплодие.
Лепорелло расхохотался во всю глотку. Он смеялся так громко, что дамы, которые сидели неподалеку, приглядывая за белокурыми детишками, сердито оглянулись и поспешно встали.
– Ну и чушь вы сморозили. Вы заслужили…
Дамы удалились, а Лепорелло бросил на меня презрительный взгляд.
– Впрочем, заслужить-то вы заслужили, но меня такой вариант никак не устраивает. И мы никогда в жизни не избавимся от Сони! Открою вам секрет: я остановил свой выбор на вас по разным причинам. Мне понравилось ваше увлечение теологией – это обычно характеризует человека с лучшей стороны, а мой хозяин признателен вам за те прекрасные слова, которые вы ему посвятили. Но есть и главный резон. Я так настойчиво навязывал вам свою дружбу и даже открыл большую часть великой тайны, чтобы вы занялись Соней после того, как мой хозяин даст ей отставку. Я твердо полагал, что вы в этом преуспеете.
Я кисло улыбнулся. Сухо поблагодарил его и поднялся.
– Да не обижайтесь, не обижайтесь! – воскликнул он и схватил меня за полу пиджака, стараясь снова усадить рядом. – Не разыгрывайте мне здесь испанские обиды! В конце концов, я и сам стал подумывать о Мариане и надеялся, что вы займетесь Соней. Помилуйте, чего тут обидного? Будто вы сами не начали к ней подкатываться! Соня – прекрасная девушка. Должен признать, таких обычно не бросают, хотя – как правило, ни одна из брошенных моим хозяином женщин такого обхождения не заслуживала. Среди женского племени они были лучшими из лучших. В былые времена любовь Дон Хуана выжигала на их судьбах трагическую печать, теперь нравы не те, да и хозяин мой стал менее торопливым, он куда тщательнее разрабатывает план атаки. Но, одерживая победу – по-своему, разумеется! – он одновременно учит их быть счастливыми и в других руках. Вот в чем, друг мой, смысл его колоссальной творческой силы! Думаете, Соне суждено было бы стать счастливой, не узнай она его? Соня так и осталась бы интеллектуалкой, сухой, как виноградная лоза, – ведь, дожив до двадцати пяти лет, она даже из любопытства не завела интрижки. А теперь? Она словно едва распустившийся цветок, который открывается каплям утренней росы. Представьте, как прекрасен будет ее первый поцелуй. Если вы отказываетесь от нее из-за национальных предрассудков, значит, я в вас ошибся и вы – набитый дурак.
Вот уже несколько минут я видел перед собой Луиса Мехиа из Соррильи[7], говорившего: «Невозможно, чтобы вы ее оставили…» Кажется, я продекламировал строчку вслух.
– Ну, это же разные вещи, – сказал Лепорелло и подкрепил свои слова гримасой отчаяния. – Вы, испанцы, просто невыносимы. Послушайте, друг мой, когда дела принимают такой оборот, их либо доводят до последнего, трагического предела – как поступил мой хозяин, – либо отходят в сторону.
– А при чем тут ваш хозяин?
– Вы коснулись темы, где вопросы теряют смысл и звучат нелепо. Если вы чувствуете себя доном Луисом Мехиа, то имеете дело с Дон Хуаном; если остаетесь самим собой и пытаетесь разобраться в ситуации, в которую по своей же воле впутались, то кто, если не мой хозяин, все это завертел?
Он мягко похлопал меня по спине. Я смущенно понурил голову.
– Ладно. Не переживайте. Вы просто дурно сформулировали вопрос, пытаясь, по сути, подобраться совсем к другой проблеме. К какой же?
– У меня только один вопрос: кто ваш хозяин?
– Дон Хуан Тенорио.
– Чушь!
– Но если он не Дон Хуан, то кто же тогда?
– Обычный донжуан.
– Ох, не верю, не верю я подражателям, и вы не верьте.
– Бывают люди одного типа, и они отнюдь не подражают друг другу, они причастны общей идее.
– Но Дон Хуан – не человеческий тип, это конкретная личность, уникальный характер, совершенно неподражаемый. Те, кого называют донжуанами, – вульгарная подделка, они гоняются за юбками, им важно только количество побед. Ведь вы сами убедились, друг мой: чтобы быть тем, кто он есть, и реализовать себя в высшей степени, моему хозяину не нужно прибегать к некоторым крайностям.
– Он просто не может.
– Ему просто не нужно.
– Смешно: Дон Хуан использует обходные пути – пускай очень оригинальные и сложные, – чтобы подвести своих возлюбленных к тому, что Соня называет… своим первым настоящим сексуальным опытом.
– А вам не приходит в голову, что он таким образом оберегает их от физиологической катастрофы? Мой хозяин печется о своих жертвах.
– Я все равно считаю его импотентом.
– Вывод грубый, примитивный и вас недостойный. Ведь раньше вы верили, что для Дон Хуана соблазнение женщины никогда не было самоцелью, всегда только средством, – как вы можете теперь?..
– Для Дон Хуана, но не для вашего хозяина.
– Так ведь мой хозяин – Дон Хуан.
– А вы тогда кто?
– Я? – Он снова зашелся смехом, но на сей раз смеялся совсем как злодей из мелодрамы. – Как-то раз я намекнул вам: ну а вдруг я бес?
Он встал и глянул на меня – так важно и торжественно, как только мог глянуть Лепорелло. Потом церемонно снял шляпу и отвесил поклон:
– Теперь готов утверждать: я – бес.
Я тоже встал и поклонился не менее церемонно:
– Очень приятно. А почему бы вам не заняться бесовщиной? Ведь вам, скажем, ничего не стоит дунуть и перенести меня на вершину вон той башни.
– Я бы это сделал, если бы мог. Неужели непонятно?
– Ну тогда какой же вы бес? Ведь бес, как вам, знатоку теологии, хорошо известно, имеет власть над телами.
– Послушайте, некоторыми привилегиями мне пришлось поступиться. Я отказался от них в обмен на право любить. Но будь у вас нюх на чудеса, вас бы давно поразила моя поистине дьявольская осведомленность: скажем, о ваших мыслях или о мыслях других людей. Вы, например, не задались вопросом, откуда мне в подробностях известно все, что произошло вчера между Соней и моим хозяином или между Соней и вами?
– Если может существовать рациональное объяснение, зачем искать его в сфере сверхъестественного?
Лепорелло, отдуваясь, рухнул на скамейку.
– Ну и упрямец! Но хоть в качестве рабочей гипотезы вы согласны считать меня бесом?
– Ради чего?
– Я расскажу вам одну историю… Я расскажу вам… – Он чуть помедлил. – Я расскажу вам, как и почему я свел знакомство с Дон Хуаном. Никто на свете не знает этой истории.
– Вы полагаете, мне это будет интересно?
– Если вы мечтаете дознаться, какой же на самом деле была жизнь Дон Хуана, мое повествование послужит вам чем-то вроде пролога. – Он снова похлопал меня по спине – как-то очень вкрадчиво. – Ну-ну, решайтесь. Спагетти, приправленные моим рассказом, – диво, а не обед! Никогда в жизни вам не попробовать итальянских макарон под таким соусом! К тому же вы узнаете, как жизнь Дон Хуана связана с небом и с преисподней.
– Наверно, как и все прочие жизни.
– Но у него все иначе.
Не дожидаясь моего ответа, он кинулся к дороге и остановил первое же такси, потом принялся делать мне знаки и, когда я подошел, чуть ли не силой, но достаточно вежливо заставил меня сесть в машину. Он назвал какую-то улицу и номер дома, и вскоре мы попали в кафе, где несколько рабочих-неаполитанцев ели свои макароны. Мы вошли в отдельный кабинет. Мой спутник заказал еду и вино.
– И прошу вас, сделайте сегодня исключение ради меня, – попросил он, – эта вода, которую вы пьете, – жуткая отрава.
Спагетти источали изумительный аромат. Лепорелло начал рассказывать свою историю, которую он назвал «Историей Черного Боба»…
Глава вторая
1. Отчего его прозвали Черным Бобом, что на деле-то не лучше Паршивой Овцы, а не, скажем, Зеленым Горошком, как бы ему хотелось? История эта случилась назад тому тысячи и тысячи лет, во времена, когда и сами бобы едва появились на свет, и имеет она прямейшее отношение к проблеме: что было ранее – индивид, род или вид… К тому же к истории этой примешано столько небылиц, что с точностью говорить о чем-то затруднительно, достоверно известного маловато, а посему восстановить ее можно лишь примерно и опираясь скорей на домыслы, чем на факты. Словом, история эта будто нарочно создана для поэтов и весьма приманчива для их воображения. Однако поспешим оговориться: тот, кого звали Черным Бобом, берясь за очередное дело, под именем своим никогда не работал, а придирчиво подбирал себе новое прозвище или же присваивал имя страдальца, чьим бренным телом вынужден был воспользоваться. К тому же этот самый Черный Боб издавна – ежели только в разговоре о нем уместно пользоваться какими-либо временными категориями – слыл докой по части «последнего гвоздя». Он, как тореро, выходил на арену под самый конец, когда подручные уже успевали разыграть большую часть боя. Тут он и подыскивал себе подходящее тело среди близких умирающего пациента – тело родственника, соседа или друга, – дабы родство, дружба или соседство позволяли ему беспрепятственно бывать в нужном доме, кружить рядом, помогать выхаживать больного. Он глаз не спускал с подопечного и усердствовал, на иной взгляд, сверх меры. Зато как скоро приходила пора и умирающий, отменно подготовленный, слабел душой, Черный Боб наносил свой коронный удар, вернейший удар, так что новопреставленный без лишней волокиты и дотошных разбирательств мог отправляться прямехонько в преисподнюю. С тех пор как за Черным Бобом укрепилась слава мастера, он и участвовать стал лишь в самых громких корридах, брал на себя лишь самых свирепых быков, словом, занимался персонами известными, особо ценимыми в преисподней, где весьма пеклись о качестве новых поступлений и любили покичиться победой, ежели удавалось заткнуть за пояс Противную Сторону, отбив у нее в тяжком бою завидную добычу.
Да, Черный Боб сделался искуснейшим мастером, но со всем тем не отпускала его одна тайная мечта. Ведь до сей поры ни разу не случилось ему попользоваться стоящим человеческим телом, чтобы было оно ему в радость и принесло хоть каплю удовольствия. На долю его выпало немало громких дел, какими не зазорно похвастаться любому бесу, но вот беда – раз за разом вселялся он в тела немощные, неказистые или совсем уж грубо скроенные. К примеру сказать, как-то отправили его спешно в Рим с приказом взять на попечение занемогшего кардинала Риччи, и Черный Боб лелеял надежду, что дозволят ему воплотиться в тело прекрасной Катарины, которая вертелась поблизости. Куда там! Была ему уготована безобразная оболочка старого слуги, вдобавок скрюченного ревматизмом и посему терпевшего муки, сравнить которые возможно только с муками адовыми. А время спустя довелось Черному Бобу слетать во Флоренцию – похлопотать об известной куртизанке и покровительнице искусств Симонетте, в доме которой, и согреваясь ее любовью, собирались именитые мужи для изысканных бесед. Стоит ли говорить, что успеха ради вселился Черный Боб в шута, поскольку больная всячески того привечала – только он своими выходками умел рассеять ее меланхолию. Шут же был от роду крив, да к тому же горбат, а умом и вовсе убог.
Наконец, тому лет двадцать велели Черному Бобу заняться великим теологом и последователем Блаженного Августина падре Тельесом, решивши, что тот вот-вот испустит дух. Бес-то в спешке и юркнул в тело некоего монаха из немцев, Иеронимуса Вельчека. Так этот самый падре Вельчек страдал язвой желудка и питался протертыми кашами. И как назло, в расчетах преисподней случилась в тот раз промашка, и падре Тельес после тяжкой болезни стал поправляться и благодаря стараниям еврейского врача-безбожника сделался живей прежнего – несмотря на почтенные свои семьдесят с хвостиком и ощутительную телесную немощность. И двух месяцев не прошло, как вернулся он в университет Саламанки и, поднявшись на свою кафедру, продолжил курс лекций о Святой Троице. А Черный Боб, рассудив, что больше ему тут делать нечего, воротился в преисподнюю, да только там, внизу, полагали, что теолога-августинца без пригляда оставлять не годится, и Черного Боба вновь отправили в Саламанку, где ему предстояло еще невесть сколько времени терпеть боли в желудке и перебиваться молоком да протертыми кашами – до той поры, пока падре Тельес и вправду не помрет.
Так вот и протекли помянутые нами двадцать лет. И влачил Черный Боб жалкую монастырскую жизнь, не смея позволить себе наималейших развлечений, ибо имел строгое предписание: никакими нечестивыми поступками или веселыми похождениями не пятнать добрую славу монаха, в чье бренное тело он, к вящему своему неудовольствию, вселился. На первых порах помаялся Черный Боб тоской и недугами, а потом от скуки взялся изучать теологию, заделавшись учеником падре Тельеса. И стоит принять в соображение, что явилось это курьезнейшим эпизодом в истории преисподней. Так-то оно так, да только написанные на неудобоваримой латыни и лишенные всяких литературных достоинств трактаты содержали мысли о Божественном, а тот самый дряхлый старичок, который, казалось, дунь – и рассыплется, знал о Боге поболе любого другого, правда, с одной оговоркой: в душе-то он был атеистом.
Не страдай Черный Боб так сильно от язвы, он бы и дальше готов был вести такую жизнь и не желал бы смерти учителю, но проклятущий желудок был словно набит горячими угольями, и если днем Боб просто ходил с постной миной, то ночами боль не позволяла ему глаз сомкнуть, ибо проклятая язва сна не знала и жгла так, что не было способа пригасить этот огонь. Так что Черный Боб поневоле клял живучесть падре Тельеса, хотя сознавал, сколь многим ему обязан. Но ведь и то правда, что благодарность никогда не значилась в числе его добродетелей.
Черный Боб – в облике падре Вельчека – слыл в Саламанке за чудака. В университете занимал он должность адъюнкта, и студенческая братия, люто его ненавидя, еще и выказывала ему презрение – за то, что рабски повторял он мысли падре Тельеса. Словом, на всем, что исходило от сего монаха, лежала печать ума посредственного и тусклого. В его обязанности также входило исповедовать неимущих студентов из одного местного колехио, и никто другой не накладывал столь суровых епитимий, никто не был столь строг с распутниками. Правда, уже после его смерти припомнилось, что катехизисом он студентов никогда не мучил и проявлял к нему безразличие, кое попахивало ересью. Но, возможно, это лишь часть сложенной много позже легенды о нем.
2. Святая инквизиция занялась было расследованием обстоятельств смерти падре Вельчека, но скорей на бумаге, чем на деле. Случилось так, что в одну из ночей Черный Боб, совсем изнемогши от боли и чуть усмирив резь в желудке корочкой хлеба, поспешил употребить передышку на размышления над одним темным местом касательно внутренних отношений меж Тремя Божественными Ипостасями. Саламанка спала, и сквозь открытое окно слышно было, как шумит река и как ветер, играя, поет в вязах. Больные глаза Вельчека устали от света. В подобных случаях Черный Боб позволял себе некоторые вольности – ведь счастливого дара, умения читать в темноте, его никто не лишал. Вдруг он услыхал шаги на галерее, и в дверь его постучали.
– Войдите.
В келью скользнула робкая тень.
– Не стряслось ли чего? Не захворал ли отец настоятель? – спросил Черный Боб, вскочивши со стула, так что куча книг, в которых он рылся, обрушилась на пол.
– Меня послали за вами, падре Вельчек, – произнес незнакомый голос. – Но, сделайте милость, зажгите лампу. – И, помолчав, добавил: – Вот странно! Здесь пахнет серою!
– Это от лампы. Я лишь недавно потушил огонь.
Ему довольно было просто прикоснуться к фитилю, чтобы келья осветилась, но, боясь смутить гостя, операцию эту он проделал, загородивши лампу спиной.
– И что же такое стряслось? – спросил Черный Боб, поворотившись и тотчас заметив, что на ночном посетителе было одеяние служителя инквизиции. Без всяких к тому оснований он почувствовал укол страха. – Что же стряслось? – повторил он вопрос.
– Падре, прошу покорно простить за неурочный визит, но дело не терпит отлагательств, и пославшие меня желали бы видеть вас незамедлительно, – промолвил гость.
В ответ монах скорчил кислую гримасу:
– Я тут, как на грех, занемог, нельзя ль обождать до завтра? Сеньоры инквизиторы должны понимать, что в такую пору добрых христиан не беспокоят.
– Пославшие меня, падре Вельчек, просят извинить их вынужденную настойчивость. Отец настоятель извещен и дал свое соизволение.
– Что ж, коли так, я готов. Холодна ли ночь?
– Довольно тепла.
– И плащ не надобен?
– Боюсь, в казематах сыро и холодно.
– В казематах? – Тело падре Вельчека против воли Черного Боба содрогнулось, а бес подумал, что, ежели начнется следствие, монаха он убьет, устроив ему прободение язвы. В преисподней потом разберутся, он же пыток терпеть не станет.
– Я готов проследовать, куда вам будет угодно, – сказал он, заворачиваясь в плащ.
После легкого препирательства – кому выйти из кельи первым – они оказались на галерее, а затем и на улице. Посланец шел молча, словно язык проглотил, бес же горестно размышлял над таким поворотом дела: слишком многого не успел он постичь в теологии, и навряд ли когда еще подвернется ему столь удобный случай. О чем они там, в преисподней, думают, ужели плохо им было бы заиметь знатока богословия из своих?
Город окутывала легкая дымка, и две тени, быстро скользившие по улице, походили на тени пришельцев из иного мира, отчего какой-то запоздалый прохожий, завидев их издали, даже спрятался за колонну и спешно перекрестился. Крестное знамение обожгло Черного Боба почище пули. Он охотно надавал бы по шее чересчур боязливому путнику, но шагавший впереди посланец сильно торопился, и отставать от него – из уважения к инквизиции – не подобало.
Во дворец святой инквизиции они проникли через маленькую потайную дверцу и, миновав две крытые галереи и два коридора, натолкнулись на ожидавшего их монаха-доминиканца.
– Добрый вечер, падре Вельчек, покорно просим извинить за неурочный вызов, но без вашей помощи нам не обойтись.
Служитель исчез. Слова доминиканца звучали приветливо, и Черный Боб успокоился.
– Что же случилось?
– Следуйте за мной и все узнаете. Сеньоры инквизиторы ожидают вас.
Они прошли каким-то узким коридором, спустились по мрачным лестницам и очутились в подземелье, которое, судя по сырости, располагалось под рекой. В полутемной зале заседал священный трибунал, и члены его в черном облачении сидели за столом, таинственные и страшные. Черный Боб знал об инквизиции только понаслышке и теперь, столкнувшись с ней впрямую, порядком струхнул.
– Подойдите ближе, падре Вельчек, – произнес кто-то на латыни. – Подойдите ближе. Мы нуждаемся в вашей помощи и просим об услуге.
Один из инквизиторов встал и указал куда-то в угол:
– Взгляните на этого фламандца, он недавно прибыл в Саламанку, и мы подозреваем, что явился он распространять лютеранские сочинения и что сам он – тоже еретик. Но он изъясняется на каком-то дьявольском наречии… Вот мы и подумали, что коль скоро ваше преподобие немец…
– Я никого не вижу, – сказал Вельчек, желая досадить инквизиторам, хоть сразу разглядел не только лежащего в углу фламандца, но и затаившегося у того внутри беса. Он не успел тотчас распознать, кто именно там был, но запах бесовщины учуял немедля.
– Не желаете ли, падре, воспользоваться вот этим светильником? – спросил один из инквизиторов.
Взявши светильник, Вельчек подошел к пленнику и пнул его ногой:
– Кто ты такой и что тебя привело сюда? – спросил он по-фламандски.
– Я – Надоеда. Явился переговорить с тобой…
– И лучшего способа найти не сумел…
– Никогда не думал, что монахи бывают такими лютыми… Пособи, будь другом, может, они отступятся. Назавтра мне нужно воротить тело в целости и сохранности, а эти вон как его изметелили.
Вельчек доложил замершим в ожидании инквизиторам:
– Это фламандский купец, его зовут Рёйсбрук[8]. О чем вашим милостям угодно его спросить?
– Проверьте, как он знает «Римский катехизис».
– Будет ли мне позволено присесть?
– Коли вам, падре, это необходимо…
– Осмелюсь напомнить о своем недуге…
Ему принесли табурет, и он сел. Потом снова заговорил с фламандцем:
– Слушай, Надоеда, давай-ка притворимся, будто ведем беседу, времени это много не займет, а потом они тебя небось отпустят. Ты должен говорить поболе моего, так что давай выкладывай, с чем тебя прислали. Да говори так, словно отчитываешь что по памяти – отвечаешь урок по Катехизису. Пусть думают, будто я тебя проверяю.
Фламандец слегка приподнялся. Раздался стон.
– Что желают знать святые отцы?
– Не еретик ли ты.
– Для них, видать, еретик, я исповедую кальвинизм.
– Это как же? – спросил, опешив, Черный Боб.
– Да, несколько лет я провел в теле одного французского гугенота, и он обратил меня в свою веру.
– Шутить изволишь? Мы, бесы, исстари были католиками.
– Так то раньше. Но потом Лютер объяснил поразительные вещи. Хотя лютеранство, конечно, не по нам – чересчур уж сентиментально. Но вот логика Кальвина безупречна! Никому из наших с ним не потягаться. Эх, а как он рассуждает о Дьяволе!
Черный Боб взглянул на него с презрением.
– Тебе бы послушать падре Тельеса. Вот у кого логика так логика! А какая глубина познаний, какая эрудиция! Мне довелось удостовериться, что во всем свете никто не знает о Боге столько, сколько он.
– Католицизм устарел, – со вздохом обронил Надоеда. – С точки зрения нашего дела от новых ересей проку больше!
– Случись в аду инквизиция, я бы на тебя непременно донес! Это надо такое – бес-еретик!
– А чем он хуже беса-католика? Ладно, по мне, так мы заболтались. Доложи-ка монахам о результате экзамена – чего ты напроверял. А я уж и на ногах держаться не в силах, ох и болит у меня все! Нет больше терпенья! Поскорей бы выбраться из этого тела – очухаться… Да и дело мое к тебе не терпит отлагательств.
Падре Вельчек повернулся к инквизиторам:
– Преподобные отцы, я обнаружил в этом человеке изрядное знание Катехизиса. Полагаю, это верный раб Господень. Он – францисканец-терсиарий.
– А порасспрашивали вы его о том, что он думает о конкретных положениях, касаемых Святой Троицы? Ибо в тех землях весьма распространены ложные воззрения Кальвина.
– Сей добрый человек даже имени этого выродка не слыхал.
Инквизиторы посовещались.
– Мы благодарим вас, падре Вельчек. Ступайте с Богом.
– А когда у вас случится свободная минута, – добавил тот, что выглядел среди них главным, – не откажитесь обсудить со мной кое-какие наиважнейшие проблемы. Как мне известно, падре Тельес нашел в вас истинного и достойного преемника.
– Падре Тельес почтил меня своим доверием.
– Дело в том, что в некоторых пунктах он отходит от учения доктора Анхелико[9].
– Зато приближается к святому Августину.
– Именно об этом я и хотел бы с вами потолковать. Так когда же я буду иметь удовольствие снова видеть вас здесь? Вы ведь знаете, с каким уважением мы к вам относимся, да и оказанные нам услуги не забываем.
– Когда будет угодно вашей милости. Лишь назначьте час…
– Ступайте с Богом. И берегите желудок!
– На все воля Божия. Покорно благодарю…
Черный Боб заспешил было к двери, но, услыхав позади голос Надоеды, приостановился.
– Ты что, вздумал бросить меня тут?
Черный Боб взглянул на несчастного.
– Монахи подлечат тебя. Наверно, завтра и выпустят. Ты знаешь, где меня отыскать.
– Чего еще желает этот купец? – раздраженно спросил один из инквизиторов.
– Он молит меня взять его с собой. Говорит, у него болят все кости и он голоден.
– Объясните ему, что это невозможно. Прежде мы должны написать кучу бумаг, а он – поставить на них свою подпись. Но его накормят, уложат в постель и, коли пожелает, даже дадут глотнуть водки, а прежде разотрут уксусом с солью – в подобных случаях нет средства лучше.
– Ну? Ты сам слыхал, – сказал Вельчек Надоеде.
– Нет, на это я не согласен, нет у меня больше терпенья!
– И что ты намерен делать?
– Умереть.
Купец громко застонал и затих. К нему подбежали монахи, и кто-то изрек:
– Он мертв.
Все чинно перекрестились.
– С чего это он? Давешнего двоеженца довели до седьмого штыря, и хоть бы что…
– Все зависит от организма.
Один из инквизиторов, опустившись на колени, принялся читать молитву за упокой души новопреставленного раба Божия.
3. Вельчек успел уж добраться до выхода, когда его нагнал дух Надоеды, иль, верней сказать, сам Надоеда, каковой духом-то на самом деле и был. А явился он зловещим дуновением – ледяным порывом ветра, который бьет в затылок и от которого начинают дрожать поджилки.
– Подожди, давай прежде выйдем, – бросил ему Вельчек по-немецки.
Потом августинец выбрался на улицу и больше не проронил ни слова, пока не оказался на порядочном расстоянии от дворца инквизиции. Спеша найти укромное местечко для беседы с бесом-посланцем, направился он к мрачной башне монастыря иезуитов, которая в тот час заслоняла собой лунный свет.
– Теперь говори, что там приключилось, зачем ты тут?
– Мне велено сообщить, что тебе дается новое поручение.
– Все у них там шиворот-навыворот! Тут падре Тельес помрет со дня на день…
– Да в преисподней о нем уж не тревожатся, с ним вроде и без того ясно. А для тебя подвернулась настоящая работенка.
– Кто там еще собрался на тот свет?
– На сей раз до смерти далеко, тебе велено быть неотлучно при некоем молодом человеке весьма знатного рода.
– Ох, не охотник я валандаться с желторотыми.
– Но того, о ком теперь идет речь, ждет, думается, судьба незаурядная.
– Вот пускай и приищут для него кого другого. И ты мог бы…
– Я не гожусь.
– Отчего же?
– Я гугенот, а потому не верю, что нужно усердие бесов, дабы помочь кому-то погубить свою душу. Пойми ты, всяк человек рождается с готовой судьбой! И Он изрекает: мол, этот, тот и тот – для Меня. А нам оставляет всякую дрянь да ветошь.
Черный Боб вздрогнул всем своим монашеским телом.
– Ты полегче с новомодными-то идеями! Окажись все по-твоему, мы без работы останемся.
– Ну и что?
– Надоеда, приятель, Творение – это Космос, как всем известно, Порядок, где каждый дудит в свою дуду ради мировой гармонии. Нам при раздаче определили роль искусителей и мучителей.
Будь у Надоеды в сей миг хоть самое жалкое тело, он бы всем видом своим выказал Черному Бобу презрение.
– Ты отстал. Творение – вовсе не Космос, а Каприз. И Другой сотворил все так, как ему заблагорассудилось, и сотворил множество существ бесполезных и нелепых, и дудят они в свои дудки фальшиво, не умея подладиться друг под друга, отчего все спутывается во вселенскую неразбериху. Да и сам Господь – воплощение разлада.
– Чушь!
Они помолчали.
– Ладно! – выдавил наконец Черный Боб. – Так что за птичку должен я упрятать в клетку?
– Очень скоро ты его увидишь.
– И мне опять оставаться в шкуре монаха?
– Полагаю, пользы от того будет мало. Тебе надобно быть рядом с тем человеком до самой смерти его, читать мысли и вести учет поступкам. Но главное, ты должен услеживать, как и что происходит в душе его под влиянием Благодати, точнее, увериться, что ничегошеньки не может там перемениться, раз уж предначертано ему вечное спасение. А затеяно все вот ради чего: когда Другой распахнет пред ним небесные врата, ты возопишь: «Нет у него на то права!» Словом, должен ты доказать, что человек сей несвободен в выборе и было заранее ему уготовано вечное спасение.
– А теперь растолкуй, каков тут смысл.
– Речь идет о споре между вами и нами, католиками и протестантами, и человек этот поможет уяснить, кто из нас прав.
– Ладно, одно утешение – работы не больно много. А есть ли указания, как поступить с телом монаха?
– На сей счет никаких указаний нет…
– Тогда…
Черный Боб радостно вскрикнул, и бездыханное тело Вельчека рухнуло на плиты.
– Пропади ты пропадом! – крикнул Боб, вылетая из ненавистной оболочки.
– Ты что, так и бросишь его тут?
– Отчего же нет?
– Это не годится, да и предначертан ему был иной конец.
Надоеда оглядел распростертое тело с чувством, похожим на сострадание, хоть и имело это чувство иную природу: так смотрят на произведение искусства, кое могло бы стать шедевром, но по недомыслию художника иль по его злой воле оказалось безвозвратно испорченным.
– Сразу видно, что ты католик, да еще из самых твердолобых, – пробормотал он, – тебе все одно: что эдакая смерть, что иная, пускай противоречит это любым законам метафизики. У нас – иначе. И один из наших великих поэтов уже придумал максиму, которой суждено произвести революцию в морали. «Будь верен самому себе», – сказал он. Доводилось ли тебе слыхать что-либо более новое и вдохновенное? А смысл таков: все в тебе предопределено, будь верен своему предназначению. Или так: когда рождается человек, в самом событии рождения уже таится весь жизненный путь его, включая смерть. Само собой, каждому должно на пути своем принимать решения, делать выбор, и, не спорю, иной раз возникает видимость, будто человек свершает что-то своей волей, да в иные моменты он и впрямь достигает некоей свободы; но кто воистину глубоко постиг себя, непременно выберет то, что ему и положено выбрать, – так умелый драматург повелевает персонажами, опираясь на закон естественной необходимости. А того, кто делает скверный выбор, следует сравнить со скверным поэтом: результат – иначе говоря, вся жизнь его – ошибка, фальшивая нота. Вообрази человека, которого инстинкты толкают к убийству, блуду иль воровству, а он вознамеривается вести жизнь святую. Его энтелехия, как вы выражаетесь, – стать идеальным бандитом или, скажем, законченным распутником, и, ставши таковым, он осуществил бы предначертанное ему. Но тут он встречается на пути с кем-то, кто говорит ему: «Вот, сын мой, Божий закон. Подчинись ему», и тот тщится жить праведно и – обречен на несовершенство, что есть величайший из грехов.
– Так мыслят протестанты? – недоверчиво спросил Черный Боб.
– Нет, пока они до этого не дошли, но вот-вот дойдут. И изрекут, что каждый человек несет в себе собственную смерть и умереть иной смертью – подлог, величайший обман, величайший оттого, что непоправимый. Вот отчего мне так грустно видеть это брошенное тело. Ты-то знаешь, как он должен умереть: от прободения язвы, в страшных муках, после совершения всех церковных таинств. Но еще не поздно.
– Да, – глухо произнес Черный Боб. – Еще не поздно.
– А утром тебе надлежит отыскать Лепорелло, вселиться в него, изгнав из тела его собственную душу, и поступить на службу к Дон Хуану Тенорио. Но ты еще можешь блеснуть: пусть монах умрет с именем Господа на устах и потом скажут – как настоящий святой, может статься, еще и канонизируют.
– Что ж, я и впрямь блесну, но на свой лад.
– Как?
– Ты навел меня на мысль, и я ею непременно воспользуюсь, – он с ненавистью глянул на тело августинца. – Я провел там, внутри, двадцать лет. Как я страдал! И добро бы я мог утешиться хоть плодами ума его, так нет, ведь и умом-то он был наделен ничтожным. Эх, Надоеда, как мне хотелось, чтобы этот болван оказался человеком недюжинных талантов! Тогда я сумел бы усовершенствовать свои познания или, по крайней мере, стать выдающимся ученым, прославиться на университетском поприще. Но мне не удалось превзойти в науках того же падре Тельеса; верней, все, что знаю, я услыхал из его уст или почерпнул из его книг. А в университете я снискал репутацию толкователя чужих мыслей – всеми презираемого попугая. Вот и весь прибыток: телесные муки и бесконечное униженье личного моего достоинства! И только-то! Эти проблемы не чета кальвинистским глупостям, что тебя нынче занимают. А виной всему этот монах… Я должен отомстить ему и отомщу; уж он у меня помрет вовсе не той смертью, которую ты ему напророчил, уж я себя потешу. Хочешь поразвлечься – пошли со мной.
И он снова юркнул в тело Вельчека.
– Вечно ты затеваешь всякие гнусности, – бросил Надоеда.
Тем временем монах поднялся на ноги, но во взгляде его теперь сверкала решимость Черного Боба.
– Тебе и впрямь не любопытно глянуть, что будет?
– Нет.
– Ну, коли так, прощай!
Монах поднялся с земли, потом притопнул, подпрыгнул и стремительно умчался по воздуху. За ним остался лишь светлый след, как от метеора, да и тот мгновенно растаял. А любители понаблюдать за ночным небом заметили, что той ночью над Саламанкой прошел звездный дождь.
4. Чтобы чуть успокоиться и собраться с мыслями, Черный Боб позволил себе немного попорхать в вышине – привилегия, положенная архангельскому чину. Но передышка оказалась краткой, ибо ветер отнес его на самую окраину города, туда, где нашло приют веселое заведение Селестины.
Час стоял поздний, и посетители успели разойтись, за исключением пары студентов, которые никак не могли расстаться со своими подружками и тешились последними всплесками их любви. Прочие же девушки по велению Селестины собрались на молитву и сонными голосами тянули «Аве Мария», сдабривая ее зевками, и то одна, то другая принималась клевать носом, отчего Селестина сильно гневалась, требуя в подобных делах старания и почтительности.
Едва успели они доползти до середины «Отче наш», как на кухне послышался шум, и хозяйка погнала одну из девиц взглянуть, что там приключилось.
– Ох, свалилось там невесть что, да прямо на печь, – отчиталась та. – И котел опрокинулся, и дрова порассыпались, а вонь какая стоит – и сказать нельзя.
– Небось проделки студентов…
Меж тем на шум прибежали и те девушки, что еще занимались с кавалерами, и получили от Селестины нагоняй: мол, что они себе там думают, уж и с молитвой покончено, пора гостям и честь знать – проваливать подобру-поздорову, а коли им любопытно поглазеть, что тут да как, то ведь за погляд с них денег не вытянешь…
– Ступайте-ка, голубушки, молиться! Живо!
Но тут стало твориться и вовсе невиданное: очертания дома будто потекли, стали сворачиваться и свиваться. Слова молитвы вдруг сделались словно резиновыми, зазвучали вязко и тоже вроде как закручиваясь иль оползая; сиденья у стульев размякли и провисли, половые доски стали податливыми и тянучими, и всем померещилось, что пол хоть и помаленьку, но поплыл вниз, время же обрело студенистую густоту и захлебнулось в своем течении. Воздух потерял звонкость, верней сказать, комната спешно выдавливала наружу чистые звуки, наполняясь воздухом ватно-глухим, в коем слова увязали и расплющивались, так что до ушей доходил лишь шепот.
Да, таким вот торжественным манером обставил свое явление Черный Боб. И возник пред ними весь перепачканный в саже, с подпаленными полами рясы. И для шику возник он снизу, выросши из стола – сперва голова, словно была она головой Крестителя, потом из стола же всплыли грудь и руки, коими он тотчас замахал во все стороны, а затем уж и остальные части тела. Девицы со страху попадали в обморок, только сама Селестина и глазом не моргнула.
– Вечер добрый, – брякнул Черный Боб.
Но подобная манера являться в гости если и удивила Селестину, то уж никак не напугала. Она встала перед монахом, уперев руки в боки.
– Ну и что надобно святому отцу в такое-то время в нашем доме? Почему бы не постучать в дверь, как подобает людям добропорядочным, христианам?
– Никакой я не христианин и не добропорядочный. Я колдун и хочу попользоваться твоим товаром. А являюсь я так, как мне угодно, – вот и весь сказ.
– А ряса-то?
– Так ведь я не только колдун, а еще и падре Вельчек, августинец и не последняя сошка в здешнем университете. Небось и ты обо мне слыхала.
Тут Селестина взглянула на гостя попристальней и тотчас его признала.
– Ладно, падре, может, вы и колдун, дело ваше, мне в это нос совать незачем, но коли вы монах и напала на вас охота поразвлечься, у меня для таких надобностей имеется особый дом, от посторонних глаз укрытый, специально для людей осторожных и деликатных, кто бежит огласки. Я вам шепну адресок, только полчасика и потерпеть – выберете девушку по вкусу и забавляйтесь с ней, сколь душеньке угодно, но деньги, как заведено, вперед. А в таком облаченье в своем доме – его всякий знает – не потерплю вас больше ни единой секунды.
Меж тем девицы начали приходить в себя, и каждая спешила отойти от стола подальше, но из комнаты все ж ни одна не убежала, уж больно было им любопытно, о чем толковал монах и чего желал.
– Да ведь мне как раз огласку и подавай, – возразил падре Вельчек.
– Не туда дорожка привела, падре. Нам это не годится.
Тут Вельчек расхохотался, да так громко, так нечестиво да и не по-людски вовсе, что смекнула Селестина: монах-то водится с дьяволом.
– Глупые речи ведешь, Селестина.
– Уж глупые они или умные, а только надобно нам, святой отец, сперва потолковать с глазу на глаз, а потом видно будет. – Тут велела она девушкам удалиться и добавила: – Хочу я вас, ваше преподобие, упредить: ежели служите вы дьяволу, о чем догадалась я по верным знакам, то и я с ним дружбу вожу, и дал он мне слово в обмен на мою душу никогда делам моим помехи не чинить, и договор наш верно исполнял, посему душу мою по праву получить должен. Вот и выходит, святой отец, мы с вами вроде как одного поля ягода и не след нам друг другу пакостить. Пришла вам охота позабавиться да поскандалить, а мне назавтра расхлебывай. Дьявол-то из любой беды меня вытянуть сумеет, только вот инквизицию ему не пересилить. К тому же стара я для их обхождения. Давайте уж лучше поладим по-дружески.
– Да я дружбу-то от веку ни с кем не водил. – Монах спрыгнул со стола и встал пред Селестиной.
Она глядела на него недоверчиво, но он схватил ее за плечи и принудил сесть.
– Слушай, старуха, до твоего интереса мне дела нет. Я сюда пришел, потому что так мне вздумалось, и твои опаски меня не остановят. Вот уж двадцать лет как веду я праведную жизнь, нынче ночью назначено мне умереть, и желаю я попробовать, каковы на вкус вино да женщины, а после умертвить попакостнее проклятого монаха.
– Коли вы колдун, не пристало вам грешить так ничтожно, на манер школяра, душу продавать прилично подороже, и уж точно не ради распутства и пьянства – это и так всякому доступно. Да и смертоубийство – тоже не наше дело, мы не разбойники с большой дороги. Так что уж простите, святой отец, но ведете вы себя недостойно.
– Ничего-то ты, старуха, не поняла. Я ж тебе сказал, что двадцать лет прожил в благочестии. А теперь хочу доподлинно узнать, чем пожертвовал.
– Ну раз так, воля ваша, но и меня не подводите.
– Очень уж досадило мне это вот облаченье, ряса моя, и хочу побыстрее с ней расквитаться.
В архивах святой инквизиции, в тех бумагах, где излагаются обстоятельства смерти Вельчека, и до сей поры хранится рассказ Селестины, собственноручно ею изложенный и подписью удостоверенный:
«И тогда начал он творить чудеса и выказывать бесовскую силу. И принудил меня созвать девушек, и велел доставить тех, что задержались до той поры со студентами, и студентов самих тоже; а последние были без верхней одежды, в непотребном виде. И колдовством своим сделал он так, что явилось множество кувшинов с вином, и попивал он из них, и тем, кто при сем находился, тоже пить велел, пока и сам не опьянел и их не напоил допьяна, но только не меня, ибо я-то пить не пила, а исхитрилась вино через плечо выплескивать. И, охмелев, совершал он всякие непотребства, но затем вроде как унялся и подступил к студентам с расспросами об их познаниях и в беседе не раз принимался восхвалять вино и говорил, что не ведает, что лучше – вино иль женские груди, о каковых покуда суждения своего не имел. И приправлял речи латынью, а она мне знакома, ибо не раз слыхала, как в насмешку толковали со мной на ней студенты. Потом принялись они судить да рядить, кто-де сочинил Песнь Песней – Соломон ли, нет ли, и он утверждал, что нет, и даже обозвал Писание пустою книгою, и спросил одного из студентов, полагает ли он за правду, будто Валаамова ослица заговорила. А как студент заявил, что сему верует, снова сильно рассерчал, обозвал того глупцом и тотчас велел девушкам раздеться и показать груди свои; и встали бедняжки перед ним, до поясу оголившись, а он их все щупал да щупал – и не так, как то делают мужчины, а как желторотый юнец, а после того молвил, что женщины-де малого стоят и вино ему больше по нраву. Дабы как-то усмирить его буйство, а он в него все пуще впадал, предложила я ему выбрать самую пригожую из девушек и возлечь с нею и потом уж выносить суждение, столь ли ничтожна плоть, как он о том твердит, и оглядел он девушек и выбрал одну; но в опочивальню отправляться с нею не пожелал – мол, хочет он проделать все прямо тут, на глазах у прочих. Но случилось так, что, сколь он ни старался, сколь девушки его ни раззадоривали, естество его в должное состояние не приходило, и ничегошеньки он не добился. И начал он тогда кричать, и ругаться, и браниться таким манером: «Падре Вельчек, что это у тебя за никчемное тело, не годится даже на то, с чем любой уличный пес легко управляется? На что растратил свои силы ты, поганая пробка, ежели теперь приходится умирать, не отведав женщины?» И говорил другие всякие вещи, и самые непристойные. Один студент хотел было втолковать ему, что слишком он стар для подобных дел и лучше бы ему воротиться к себе в монастырь, мол, время его ушло и плоть обессилела… И тогда принялись они опять жарко спорить о человеческой плоти, и повторяли говоренное ранее, и добавляли новое; и названный монах словно в насмешку над бедными девушками, при сем присутствовавшими, всякий раз, как надобно ему было доказательство или подтвержденье, хватал одну иль другую и тянул к себе, и наносил удары либо поворачивал туда-сюда на манер лекаря, и вел спор. Пока не надоели мне до смерти такие поношения и издевки, и тогда сказала я ему: девушек здесь предлагают для удовольствия, а во всем прочем заслуживают они уваженья к себе, как и любые другие; и тогда он отстал от студента и кинулся с бранью на девушек – с самыми поносными словами, и унижал их почище варвара и дикаря. И тем временем пил он и смаковал вино, и причмокивал языком, и порой выливал остатки на ту иль иную из девиц. И под конец молвил, что теперь ему осталось только кого-нибудь убить, чтобы набрать уж грехов сполна, и поймал он прямо из воздуха колоду карт и велел нам вытаскивать каждому по одной, объявивши, что убьет того, кто вытянет самую старшую карту. Но прежде принялся расписывать, как станет он жертву свою убивать: сперва-де вытянет из нее спинной мозг, а после все жилы по одной… Тут все мы стали в страхе кричать и молить, чтобы сам он умирал поскорей и от нас отвязался; он же, услыхав наши вопли, вроде бы от задуманного отступился и стал рассуждать о судьбе человеческой да о свободе и предложил нам на выбор: либо карту вытягивать, либо богохульствовать, а сам все расписывал, какая смерть ждет того, на кого карты укажут. И тогда я, увидавши, что дело приняло дурной оборот, решилась пойти на хитрость: готовы, мол, мы богохульствовать; полагала же я при том, что всякий станет это делать, в душе храня верность Господу нашему и восхваляя Его, и что совершим мы этот грех, только чтоб спастись от проклятого монаха. И, согласившись на то, начал он дирижировать нами, словно хором, чтобы мы поносили Господа нараспев, и так оно и было; но тут опять случилось чудо – все слова говорили мы на латыни, хотя, как разъяснил уж после один из студентов, изрекли вещи непотребные; пели на латыни, следуя за голосом, который изнутри нам нашептывал, что́ должны мы петь и как; из чего заключила я, что Господь принял нашу хитрость, и услыхал мои молитвы, и сделал так, что не мы богохульствовали, а богохульствовал злой дух и пользовался устами нашими, совершая это. И продолжалось так долгое время, и в довершение сего помчались мы вскачь вкруг стола, и стол тот тоже плясал, и все прочие вещи в комнате – тоже; и так до прихода дня, и тогда падре Вельчек, выкрикнув последние хулы, но уж на нашем языке, прокляв небо и все силы небесные, свалился замертво, притом изо рта у него текли пена, кровь и вино. А я поспешила явиться в святую инквизицию».
5. Да. Именно так все и было. Он умер с приходом дня. Чуть раньше намеченного срока, но в теле падре Вельчека болела каждая клеточка, желудок горел огнем, будто живот набили осколками стекла, которые кромсают и режут этот самый живот. К той поре веселье разошлось хоть куда, и в доме Селестины все визжали дурными голосами. Напуганные соседи выглядывали в окна, а кое-кто из загулявших прохожих даже отваживался сунуть нос в двери веселого заведения, и нос их тотчас чувствовал премерзейшую вонь… Черный Боб, высвободившись из тела Вельчека, взобрался на светильник и глядел, помирая со смеху, на последние всплески оргии. Потом вылетел на улицу. Воздух оказался таким чистым и свежим, что ему доставило бы удовольствие вдохнуть его в легкие, имей он таковые.
– А теперь – на поиски Лепорелло! Только вот кто он? Скорей всего, опять дряхлый старик, изнуренный недугами, иль неотесанный парень-деревенщина, неказистый да придурковатый. С чем мне придется мириться невесть сколько времени. И ведь попробуй пикни! Попробуй откажись! Человеку-то куда легче, чем нам, – он свободен. Ах, мне бы обладать правом делать то, что хочется!
Он покружил меж крышами, примериваясь к обстановке, пока не обнаружил того, кем отныне ему предстояло быть. И первое знакомство весьма его обнадежило. Лепорелло спал крепким сном, каким спят здоровые молодые парни, а дух его витал над телом и, пользуясь сном хозяина, бился над некоей нравственной задачей. Черный Боб вошел в плоть Лепорелло и быстро огляделся: все работало на славу, лучше некуда. Так что он поспешно оборвал нить, которая соединяла тело с витающим над ним духом. Стоило ему освоиться в новом обиталище, как на него нахлынуло странное, сперва даже смутившее его чувство – оно напоминало былое и уж забытое ощущение счастья. (Столько веков успело пройти!) Он ощущал спокойный и величественный ток крови в сильном спящем теле. На какой-то миг он сосредоточился на себе, задумавшись о жизни, которая становилась отныне его жизнью: воздух раздувал легкие и нес кислород в кровь; рождались миллионы новых клеток; артерии и вены, гибкие, даже изящные, получали размеренные потоки крови и несли ее дальше без задержки, без сбоя. И все происходившее в теле совершалось так же безупречно. Он задействовал мозг, предложив ему силлогизм, который был бы не по зубам падре Вельчеку, и Лепорелло быстро пришел к нужным выводам. Затем Черный Боб скользнул в воспоминание о кое-каких фривольных эпизодах недавней оргии в доме у Селестины, и новая плоть его отозвалась незамедлительно и с такой готовностью, что Боб опешил.
– Вот что значит мужчина! Вот что значит человек! А мы только и думаем, только и замышляем, как бы его погубить! Видно, нас просто гложет зависть и душит обида. Лучше бы нам у них чему можно поучиться. Вот только мера этого самого «чему можно», на беду, весьма невелика. Суть человека таится в его теле, и выражается она совершенно особым образом. То, что зовется жизнью, наверно, наделяет человека иным взглядом на вещи, для нас абсолютно непостижимым. Ведь не случайно Сатана так упорно скрывал от своего воинства, что такое здоровое тело. Насколько мне известно, такое приключилось впервые: чтобы одному из нас дозволено было по служебной надобности воспользоваться оболочкой молодого, умом не обделенного человека. И такое уж точно никогда не повторится, доведись всем бесам поголовно узнать ту жизнь, какая открылась мне, в преисподней случился бы бунт. Но Сатана отлично знает: начни я описывать свой опыт, никто мне не поверит. Но теперь-то я времени терять зря не стану. Во-первых, поскорей примусь за богословские проблемы, которые прежде мне были не по зубам. И ежели будет мне отпущен достойный срок, попытаюсь постигнуть суть человеческую и, возможно, пойму, почему же дьявол так много внимания уделяет тем, кого я полагал не более чем разумными букашками. До сей поры самым совершенным человеком из тех, кого мне довелось узнать, был падре Тельес, да только он не мог и шагу ступить без костылей. А ведь уметь резво прыгать, пожалуй, не менее важно, чем измышлять хитроумные теории, ибо – приятнее!
У него как-то само собой вдруг возникло желание проверить, сколь верна эта мысль, и он, выпрыгнув из постели, принялся подскакивать, делать сальто-мортале и иные акробатические фокусы. Тело беспрекословно слушалось, и казалось, мускулы и сами наслаждались собственными упругостью и силой.
– Лепорелло!
Голос раздался откуда-то из внутренних покоев, и почти тотчас же дверь отворилась. Появился Дон Хуан Тенорио.
– Лепорелло! Рехнулся ты, что ли?
Черный Боб мигом застыл, немного пристыженный, но вместе с тем несказанно довольный.
– Без размину с утра никак нельзя, сеньор.
6. Дон Хуан оказался юношей едва ли не того же возраста, что и Лепорелло, притом весьма красивым. Правда, был он повыше ростом и сложением покрепче, движения его отличались изяществом и уверенной легкостью, так что облик его тотчас обращал на себя внимание и производил впечатление поразительное и неизгладимое. Черный Боб на малую долю секунды задумался, успев пожалеть, что обречен пребывать в теле Лепорелло и никак не может полюбопытствовать, как же устроен внутри его хозяин, но отложил все вопросы на потом, ибо немедля и безошибочно почуял: сей образчик человеческой породы заслуживает самого серьезного внимания.
Одет Дон Хуан был в черные короткие штаны и белую, расстегнутую на груди рубаху, взамен башмаков – мягкие туфли. В руках держал он две шпаги.
– Вот оно что! Ты зря растрачиваешь силы, а потом не можешь выдержать больше пары атак. Ну же, одевайся, да поспеши!
Он кинул одну шпагу на постель Лепорелло и удалился. Слуга торопливо оделся.
– Сеньор, я готов.
– Входи же, не мешкай.
Лепорелло вошел и огляделся. Комната Дон Хуана походила скорее на келью. В ней имелось два окна, и сквозь них било теперь яркое солнце. Кроме кровати тут были полки с книгами, стол и одежный шкаф. Книги по большей части содержали сочинения мыслителей и поэтов. Одежда в шкафу была богатой, но неизменно черного цвета. Над кроватью висело старинное распятие, неподалеку лежали и четки. Тут Лепорелло подумал, что, судя по всему, Дон Хуан был добрым христианином.
– Нынче мы запоздали. Придется управиться побыстрей, а то не поспеем на первые лекции. В позицию!
Эх, до чего славно выглядит мужчина со шпагой в руке! Черный Боб, пользуясь тренированным и мускулистым телом Лепорелло, парировал удары и не мог нарадоваться собственной ловкости и удали. Но ему приходилось больше защищаться, ибо отвагой и сноровкой Дон Хуан его превосходил.
– Есть! – крикнул Дон Хуан, снова кидаясь в атаку.
Но тут послышался стук в дверь. На пороге вырос священник-иезуит. Дон Хуан отпрыгнул назад, изящно взмахнувши шпагой в знак приветствия. Лепорелло словно ненароком скопировал жест хозяина, ведь был он по натуре еще и шутом-пересмешником.
– Да ниспошлет вам Господь премного добрых дней, Дон Хуан!
– С чего бы им быть дурными, падре Мехиа. Что привело вас сюда?
По знаку хозяина Лепорелло удалился, но, бросивши тело слуги на топчан в передней, Черный Боб поспешно скользнул обратно.
Дон Хуан и его гость сели, при этом хозяин разместился на кровати, и иезуит начал говорить, кружа вокруг да около и постепенно приближаясь к главному: некий священнослужитель из их ордена только что прибыл из Севильи и привез дурные вести касательно отца Дон Хуана – дона Педро Тенорио, вот уже несколько дней как лежит тот прикованный к постели тяжелым недугом. Лет ему немало, и худшего можно ожидать со дня на день. В свете этих печальных обстоятельств иезуит явился предложить свои услуги.
– Ведь, как нам известно, вы полагаете посвятить себя служению Богу.
– Пока я решения не принял, – ответил Дон Хуан.
– Такой шаг делается лишь после долгих размышлений, но намерение похвальное. Служить Господу, оставаясь в миру, – это чревато серьезнейшими опасностями, и не из-за соблазнов света, нет; благодарение Всевышнему, последние реформы значительно улучшили положение священников. Но ведь такой знатный кабальеро, как вы, не станет смиряться с ролью простого клирика, вы возмечтаете подняться выше, стать, по крайней мере, епископом. Тут-то, друг мой, и таится опасность. Тщеславие губительно для нашей духовной жизни, и многие, многие забывают о Боге, пускаясь в погоню за митрой. Речь не только о нравственной стороне нашей жизни, ведь от такого юноши, как вы, мы вправе ожидать умственных подвигов, но книги и научные изыскания требуют несуетной жизни. И тогда – можно ли сыскать что лучше нашего ордена. Мы – о чем вы осведомлены – воинство ученых мужей, и в нынешние времена последнее слово в теологических науках принадлежит падре Молине. Присоединяйтесь к нам и обретете желаемое как в смысле культуры, так и в смысле образования. Почти все мы, иезуиты, кабальерос или, по крайней мере, идальго, и среди нас не сыскать неотесанного падре – из тех, что мешают утонченным умам пролагать свою стезю в теологии. С другой стороны, отважных людей мы посылаем на героические дела. Благодаря им, иначе говоря, благодаря иезуитам, числом весьма немногим, ересь не сумела победить в Англии, так что кровь падре Кампиона[10] была пролита не зря.
Иезуит стал было подниматься, и Черный Боб спешно воротился в тело Лепорелло, дабы гость ничего не заподозрил. Дон Хуан вежливо проводил монаха до двери, заверив его, что, склонись он к священническому служению, непременно обдумает его предложение. Как только иезуит удалился, Дон Хуан приказал:
– Надо поскорей позавтракать. Я получил дурные вести об отце, нам предстоит нынче же отправиться в путь.
Они поспешно оделись и вышли из дома. День занимался ясный и приятный, какие случаются в преддверии весны, когда плащи начинают мешать и кажутся чем-то лишним. Перейдя Университетскую площадь, Дон Хуан со слугой двинулись было к харчевне, когда раздался чей-то голос:
– Сеньор Тенорио! Сеньор Тенорио!
На сей раз к ним спешил монах-доминиканец. Дон Хуан остановился, поджидая его, а Лепорелло отступил на несколько шагов, но не слишком далеко, так как решил ни слова не упустить из их беседы.
– Я искал вас, любезный Дон Хуан, дабы сообщить, что вчера вечером из Севильи прибыл один из наших братьев и привез дурные вести.
– Мне уже известно, что батюшка мой болен.
– И дела его совсем плохи. Когда товарищ наш покидал Севилью, лекари полагали, что ему осталось не более двух дней жизни.
В глазах Дон Хуана вспыхнул мрачный огонь.
– Я хотел выехать немедля.
– Поспешите, ваша милость, хоть боюсь, что вам все равно не поспеть.
– Тогда…
– Вы остаетесь?
– Нет, напротив, тогда я откажусь от завтрака.
– Дорогой мой Дон Хуан, ежели господин мой дон Педро уж отдал Богу душу, ваша задержка на несколько минут ничего не изменит, ведь жизни ему уже ничто не вернет. Я желал бы перемолвиться с вами несколькими словами.
Дон Хуан только кивнул в ответ, и доминиканец начал излагать ему свои соображения, связанные с намерением Дон Хуана сделаться священником. Он предлагал ему вступить в орден доминиканцев. Ведь ни один другой орден не откроет перед юношей, столь блестяще одаренным, таких возможностей. И особо следует подчеркнуть, что последним словом в теологии стало именно учение падре Баньеса, прежде всего в тех пунктах, где он оспаривал теории иезуита падре Молины, а посему…
Они распрощались после заверений Дон Хуана, что он непременно поразмыслит над его предложением, когда настанет час принимать решение.
– Лепорелло, скорее домой. Надо готовиться в путь.
– Без завтрака, сеньор?
– Подкрепимся по пути чем бог пошлет.
Но дома их ожидал еще один посетитель – монах-мерседарий, только что прибывший из Севильи с вестью о кончине дона Педро.
– Вся Севилья явилась проститься и оплакать святого мужа, призванного к себе Господом. Бедняки рыдали, ибо остались сиротами, а богатые сокрушались, ибо остались отныне без зерцала добродетели. Коли судить по делам его, он уж сподобился Царствия Небесного.
Дон Хуан в печали опустился на стул, а монах, прочитавши долгий панегирик усопшему, коего знал многие годы, поспешил сообщить юноше, что его отец питал особое расположение к ордену мерседариев.
– Он отличал и любил нас и не раз высказывал мне надежду, что увидит единственного сына облаченным в нашу белую рясу. И признаюсь, явилось бы это большим счастьем для нас. А коль скоро, как мне стало известно, вы, сеньор мой, чувствуете склонность к богословским наукам, то где, как не у нас, найдете вы лучших учителей? Разумеется, вы хоть раз да слушали лекции падре Сумеля. Он придерживается взглядов, равноудаленных от крайних позиций доминиканца Баньеса и иезуита Молины, и он сумел прийти к истинному толкованию столь сложной темы, как благодать. Воистину, последнее слово в теологии принадлежит падре Сумелю.
– Я непременно вспомню ваш совет в час принятия решения.
Тут Лепорелло успел пожалеть, что не двинулся далее учения о Святой Троице и веровал в непогрешимость теорий падре Тельеса, а посему в проблемах благодати не больно-то разбирался, то есть отстал от времени и тем паче от моды.
Глава третья
1. – Ну, и что вы об этом думаете? – спросил Лепорелло, губы его жирно поблескивали, а глаза лучились сытостью, и от выпитого вина в них играли искорки.
– Ничего особенного, но я обратил внимание на ваш прямо-таки классически правильный язык.
– О! Надеюсь, вы понимаете: в этом нет ничего нарочитого, никакой искусственности. Я ведь уже упоминал, что выучился испанскому в Саламанке в семнадцатом веке, и мне стоит труда изъясняться иначе. Как бы я ни старался, отголоски той поры непременно прорываются, особенно когда я вспоминаю далекие времена. Но я ждал от вас отнюдь не литературной оценки, – добавил он.
– Что ж, хоть я и отношусь к вашему рассказу исключительно как к фантастическому повествованию, позволю себе заметить: присутствие беса…
– …одного из бесов, – поспешно поправил Лепорелло.
– Пусть так. Присутствие беса лишает эту историю оригинальности, делает слишком похожей на историю Фауста. Один мой старый друг, тонкий литературовед, говорил, что нынешние писатели если и выдумывают в очередной раз Дон Жуана, то делают из него либо нового Фауста, либо нового Гамлета. Вы предпочли нового Фауста.
Лепорелло тряхнул головой. Потом отхлебнул вина и вытер рот тыльной стороной ладони, заметив:
– В семнадцатом веке мы к салфеткам-то не слишком приучены были.
– Вы уклоняетесь от темы.
– А зачем ее продолжать, ежели вы не желаете видеть дальше своего носа. Разве можно сравнивать мою роль в истории Дон Хуана с ролью коллеги Мефистофеля – которого, кстати сказать, на самом деле не существовало – в истории Фауста? Я никогда не был искусителем, нет, всего лишь свидетелем, а начиная с определенного момента – и с какого момента, друг мой! – я стал не более чем другом и верным слугой. Признайте хотя бы, что такого беса можно назвать оригинальным. А если вы сами неспособны понять, в чем моя оригинальность, извольте, объясню: я – бес, возмечтавший сделаться подобным человеку, и будь то в моей власти, я бы и вправду превратился в человека – и, само собой, тем самым обрек бы себя на смерть…