Мой дед Алексей Пискарёв
Предисловие
Дорогие читатели, в руках вы держите книгу о необычной, трудной и драматической жизни одаренного человека, моего деда Алексея Константиновича Пискарева. Сын родившегося крепостным крестьянина, он был одарен физически – ладно скроен и красив, сумел развить трудовые навыки и интеллект – в 14 лет получил звание мастера-литейщика, а после многих лет вечерних занятий на курсах, организованных графиней Паниной, получил из рук прекрасных учителей образование, равное гимназическому. Там он научился писать стихи, в эмоциональной силе которых вы сможете убедиться, читая эту книгу.
Страстность, далеко не всегда контролируемая, повела его сложной дорогой по бушующей и погибающей России начала и середины XX века. Еще очень молодым, но уже уважаемым рабочим, к тому же образованным, он перед 1905 годом стал признанным вожаком рабочего движения Московского района Санкт-Петербурга.
К 8 января 1905 года относится начало его знакомства с Горьким. В этот день, в канун знаменитого выступления рабочих под руководством Гапона, А. К. Пискарев принес в редакцию газеты «Сын Отечества» очередную заметку о событиях на рабочих окраинах Петербурга. Позднее тот же Горький снабдил деда оружием, переданным из Парижа Гапоном для совершения терактов.
День 9 января стал переломным в его мироощущении и судьбе. Портрет царя из «красного угла» квартиры выкинут на помойку. Впоследствии отдана дань и самосуду рабочих товарищей, и террору под руководством известных вождей эсэров Савинкова и Рутенберга. Было место и подвигам, таким как спасение от ареста своей невесты, «назначенной» революционной организацией, чтобы носить ему передачи и держать связь с товарищами. Но вскоре пришла любовь, и по выходе деда из тюрьмы они поженились. За 15 лет бурной, непрерывно меняющейся жизни родили девятерых детей.
Любовь к семье, к детям стала самым сильным чувством дальнейшей жизни Алексея Константиновича. Появившиеся у него в руках факты, свидетельствующие об отсутствии чистоты в помыслах и жизни старших революционных товарищей, отсутствие организации (или преднамеренное разрушение такой организации изнутри) в Кронштадтском восстании 1906 года отдалили его от революционного движения. После 1908 года оставалась только общественная работа в профсоюзе металлистов вместе с будущим «всесоюзным старостой» М. И. Калининым. К 1917 году благодаря своим многочисленным профессиональным навыкам Алексей Константинович организовал несколько предприятий и «фермерское», как мы назвали бы его теперь, хозяйство в пригороде Петербурга, ставшего к тому времени Петроградом. Это хозяйство спасло его большую семью в последовавшие (1917–1922) голодные годы.
В 1917–1918 годах он стал перед выбором: откликнуться на призыв к сотрудничеству с прежними товарищами или идти к неминуемой гибели самому (Собственник! Буржуй! Землевладелец!) и вести туда же свою семью. Широко известен лозунг того времени: «Кто не с нами, тот против нас!». М. И. Калинин, вытащив моего деда после очередного ареста из тюрьмы, этот лозунг конкретизировал: «Хочешь жить – вступай в партию!». Последовали несколько бурных лет служения в Информотделе Балтийского флота, активная журналистская работа, возобновившиеся контакты с Горьким.
Март 1921 года отметился кровавым разгромом нового Кронштадтского восстания, причем ядром восставших были те самые матросы, на которых опирались большевики в ноябре 1917 года. Эта дата обозначила новую веху в судьбе деда. По его воспоминаниям, он «вышел из всех партий» и вернулся к своей профессиональной и предпринимательской деятельности, благо большевистское правительство для «выхода из голода» и ослабления протестов вынуждено было объявить «новую экономическую политику». За несколько лет он организовал и возглавил производство фетровой обуви и шляп, превосходивших по качеству европейские изделия своего времени. И, конечно же, попал под пресс судебной расправы с «нэпманами» в конце 20-х годов, несмотря на то что незадолго до ареста получил медаль Первой Всесоюзной Промышленной выставке.
И снова он нашел себе место в меняющемся ми-ре, поступив на работу на Кораблестроительный завод им. Марти, – сначала простым рабочим-литейщиком, а через несколько лет дорос до должности научного сотрудника в профильном научно-исследовательском институте. Но пришел 1938 год, подразделения «органов» соревновались друг с другом в выявлении «врагов народа», и мой дед снова попал в заключение по изобретенному следователем делу о покушении на жизнь членов Ленинградского Обкома ВКПб («Как, всех сразу?» – спросил у следователя изумленный Алексей Константинович). Читатель найдет документальные записи, какими методами достигались признания подследственными своей вины. Признавались все, за самым небольшим исключением, но А.К. Пискарев вынес допросы и пытки, ни в чем не признался, и через два года получил необычайно мягкий, по тем временам, приговор: пять лет ссылки.
С ним в камере сидел еще один «вредитель» – конструктор подводных лодок. И, читая о невероятных трудностях, с которыми Советский Союз налаживал производство военной техники в годы войны, я думаю: сколько миллионов русских жизней могло быть спасено, если бы огромное число талантливых людей, составляющих цвет технической мысли страны, занимались в этот период своим делом, а не гнили после расстрела в могилах или доживали свой век в лагерях с кайлом и лопатой в руках.
Дед умер в 1955 году на 101-м километре от Ленинграда, будучи уже реабилитированным, но не получив еще нормальных документов и пенсии. Остались тетради воспоминаний, пачки исписанных карандашом листов оберточной бумаги. Расшифровка текстов в ряде случаев требовала работы со сканом и последующей обработки. Эти тексты и составили основу книги. К счастью, дед еще в предреволюционные и первые послереволюционные годы начал интересоваться историей семьи крепостных крестьян Пискаревых. Он ездил на нашу малую родину, в Подмосковье, собирал рассказы стариков, смотрел церковные и волостные архивы, теперь уже утраченные. Так появилась история, начало которой относится примерно к 1810-му году.
Органично вошли в книгу и воспоминания моей матери, Нины Алексеевны Пискаревой, четвертого ребенка Алексея Константиновича. От деда она унаследовала энергию и страстность. Картины быта семьи в годы ее детства ярко дополняют историю, которую я предлагаю вниманию не только многочисленных потомков А.К. Пискарева, но и людей, интересующихся подлинной историей нашего Отечества.
В книге вы найдете личные впечатления и воспоминания об известных деятелях эпохи – отце Гапоне и Рутенберге, Хрусталеве и Парвусе, Троцком и Ленине, Горьком и Амфитеатрове, Федоре Раскольникове и Ларисе Рейснер. Замечу, что Горький был, пожалуй, единственным из этих лиц, к кому мой дед сохранил почтительное уважение до конца своих дней.
Деревня Беляево, имение Толстых. Алексей Степанович Пискарев. Сдача в рекруты, вероятная гибель в Севастополе
Первые страницы воспоминаний моего деда Алексея Константиновича Пискарева переносят нас в Россию начала XIX века, – Россию, которая нам так близка по классической русской литературе. Это время начала хорошо знакомой всем России – огромной страны с устоявшимися границами, с народом, который, развиваясь и распространяясь из своего ядра – Московского великого княжества, – впитал в себя и кровь, и обычаи населения огромных территорий, простиравшихся от Польши до Китая и от среднеазиатских степей до суровых берегов Северного Ледовитого океана. Ощущение бескрайних просторов и нескончаемой прочности русского государства пронизывало все слои русского народа: от императора, его высших чиновников и владетельного дворянства до простых, полностью бесправных крестьян.
Ушла в прошлое эпоха Пугачевского восстания. Дворянство, уже не отягощенное обязательной государственной службой, поверило в незыблемость своего привилегированного положения, а крестьяне в массе, казалось, свыклись с полурабским положением.
Важнейшая отличительная черта этого времени – формирование современного русского литературного языка. Пушкин – первый русский писатель, стихами и прозой которого мы наслаждаемся до сих пор, не испытывая затруднений в понимании написанных им слов и не задумываясь над их современным значением. Язык Пушкина объединил Россию в большей степени, чем существовавшие на протяжении всей ее истории мощные полицейские силы. Никто лучше Пушкина не смог сказать и о полной драматизма отличительной черте народа и государства – непреодолимом барьере, выросшем между высшим и низшими слоями российского общества.
- Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
- Среди цветущих нив и гор
- Друг человечества печально замечает
- Везде невежества убийственный позор.
- Не видя слез, не внемля стона,
- На пагубу людей избранное судьбой,
- Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
- Присвоило себе насильственной лозой
- И труд, и собственность, и время земледельца.
- Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
- Здесь рабство тощее влачится по браздам
- Неумолимого владельца.
- Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
- Надежд и склонностей в душе питать не смея,
- Здесь девы юные цветут
- Для прихоти бесчувственной злодея.
- Опора милая стареющих отцов,
- Младые сыновья, товарищи трудов,
- Из хижины родной идут собой умножить
- Дворовые толпы измученных рабов.
Эта драматическая ситуация и привела, в конце концов, к трагедии русского народа в XX веке.
Все, что написано о времени начала XIX века, написано людьми из высших сословий российского общества, людьми умными, достойными, образованными и глубоко чувствующими. Но все же на жизнь крестьян они смотрели со стороны. А. К. Пискарев – кровь от крови и плоть от плоти порабощенного и бесправного большинства русского населения. Конечно, сам он родился несколькими десятилетиями позже, в 1883 году, когда крепостное право уже стало историей. Но до семилетнего возраста он жил в той самой деревне Московской губернии, в которой жили его деды и прадеды, и повседневный быт семьи Пискаревых во времена его детства ненамного изменился с начала века. Он сохранил детские впечатления и воспоминания о местах и людях своей деревни. Уже в зрелые годы А. К. Пискарев неоднократно бывал на своей малой родине, слушая рассказы стариков о давно прошедших временах. Поэтому составленное им описание жизни и быта основателя нашей фамилии, дворового крестьянина Алексея Степановича Пискарева, вполне может считаться повествованием очевидца. И как же много ярких поэтических зарисовок, связанных с красотой природы и простыми человеческими радостями, выделяются на сером фоне рассказов о первобытной скудости и дикости крестьянской жизни того времени!
В письме, адресованном старшему сыну Константину и написанном уже в послевоенное время, А. К. Пискарев рассказывает о проведенном им исследовании происхождения фамилии Пискаревых.
Месторасположение на карте описываемых мест: деревня Беляево, село Покровское, р. Моча (1); Лукошкино, Вороново, Калужское шоссе (2); Подольск (3) и Москва (4).
Деревня Беляево принадлежит к Покровскому приходу. Село Покровское находится всего в 1.5 километрах от Беляева – родины наших предков. На кладбище в Покровском хоронились наши предки. Я был на могиле моего деда – Василия Алексеева, она была в полном запустении. Из Ленинграда я послал чугунный крест моего изделия и просил поставить на могилу деда. Не знаю, как исполнили мою просьбу. От внуков слыхал, что крест поставили.
В селе Покровском на довольно высокой горке стоит каменная, хорошо сохранившаяся церковь с высокой колокольней, с которой открывается вид на множество близко друг от друга расположенных деревень. В подвале колокольни я видел две старинные пушки, как говорят, оставшиеся после войны 1812 г. от французов. Говорят также, что раньше поповские дети на праздник Пасхи стреляли из этих пушек. В церкви хорошо сохранилась надпись, высеченная выпуклыми буквами, потому легко читалась. Надпись на старинном славянском языке. Сопровождавший меня поп прочел мне ее. Я узнал, что церковь построена Евдокией Стрешневой – это была одна из жен царя Михаила Федоровича Романова – в 1600-х годах. На то, что строительница церкви принадлежала к царской фамилии, указывает еще и то обстоятельство, что на куполе церкви под крестом есть корона с сохранившейся позолотой.
Узнав мой интерес к моему роду, поп показал мне из достопримечательностей церкви синодик лиц, записанных на вечное поминовение. В синодике записан наш предок «раб Божий Алексей, за веру, царя и отечество живот свой положивший». Из приложенных к синодику записей я удостоверился, что это наш, то есть мой, прадед Алексей Степанов Пискарев, убитый в Севастополе в войну 1853 г. (мы увидим, что А.К.Пискарев в дальнейшем изменил свое мнение о времени и обстоятельствах гибели Алексея Степановича. – А. П.). Записан он в синодик по приказанию тогдашней барыни Толстой, владевшей и Покровским, и окрестными деревнями в эпоху крепостного права.
Далее от попа и других лиц, сопоставляя с имеющимися у меня сведениями, я узнал: вотчина села Покровского по дарственному акту перешла в род Толстых, очевидно, к предку Льва Николаевича Толстого, который при Петре I был начальником тайной канцелярии.[1] По преданиям, он допрашивал сына Петра I царевича Алексея и будто бы собственноручно убил или задушил царевича Алексея. Это я узнал, читая Хронику Льва Николаевича Толстого в бытность мою в Красноярске. Там очень хорошая библиотека.
Храм Покрова Пресвятой Богородицы в селе Покровском. Фотография. 2011 г.
Указатель дороги от села Покровское на садоводство «Беляево». Фотография. 2011 г.
Из Хроники я узнал, что вотчина села Покровское впоследствии принадлежала сестре Льва Николаевича Толстого. Если память мне не изменяет, я послал тебе, Костя, и вырезку об этом, которую я, каюсь, хищнически вырезал из книжки. Поищи, чтобы удостоверить то, о чем я собрался от тоски и скуки написать для тебя. В Публичной Библиотеке можно достать эту Хронику о Л.Н. Толстом. Удостоверься сам.
В Покровском у сестры Лев Николаевич гостил часто и подолгу. Там же часто гостили и другие поэты и писатели. И, между прочим, и поэт Алексей Константинович Толстой.
Есть старинная песенка:
- Во селе, селе Покровском
- Там гуляли молодцы…
и т. д.
В деревне мне говорили: «Это о нас поется».
В дальнейшем, уже в последнее сравнительно время, Толстой распродавал большие владения разным купцам, в том числе и хорошие леса, из которых мой дед Василий воровал дубки и возил их в Москву продавать. Это было уже на моей памяти, хотя я и был всего семи лет. Помню, как он тронутые гнилью места дубков маскировал, подмазывая такие места дегтем. Я даже помогал ему в этом деле. Продав в Москве эти дубки, он обычно возвращался мертвецки пьяный. Я был любимцем деда, и он не забывал мне привозить гостинцы.
Село Покровское в сравнительно недавнее перед революцией время заселили украинцы, очевидно купив землю у Толстых. В памяти стариков сохранилось хорошее отношение к барыне Толстой как к очень добродетельному человеку. Мне лично не удалось ничего видеть, что бы напоминало о ней.
Вот все то, что мне удалось узнать о прежних владельцах Покровского – Толстых.
Хроника семьи Пискаревых составлена по рассказам старика, жившего в деревне Ивлево – соседней с нашей родовой деревней Беляево Московской губернии Подольского уезда. Фамилию этого старика я позабыл. Ему было свыше 100 лет, но это был довольно бодрый еще старик и обладал отличной памятью.
Его сын был председателем Вороновского с/совета, в районном центре Вороново, расположенном в 4 километрах от Беляево; к этому с/совету деревня Беляево и принадлежит. Через этого старика я познакомился с сыном, чему способствовало еще то обстоятельство, что я сам был тогда членом Ленинградского совета. Он отнесся ко мне очень внимательно и предупредительно и разрешил заниматься в архиве Вороновского с/совета, где я и занимался дня 3–4, найдя там очень ценные для меня указания. Я выступил и на общем собрании всего района, созванном председателем Вороновского с/совета специально для меня. Расстались мы друзьями.
Пишу простым карандашом в надежде, что все будет переписано.
Перепечатано все было, к сожалению, намного позднее, и не обошлось без потерь.
Настоящую Хронику дарю любимому сыну Константину.
Перейду теперь к занятиям моим в Вороновской волости – ныне районном совете. Великолепные столетние дубы украшают Вороново в изобилии. Очевидно, это указание на то, что в прежнее время кто-то очень заботился о великолепии места. Архив там состоит из документов только после 1800-го года. Более ранние документы 1700-х годов изъяты из волости и находятся в Подольске. В Подольске мне побывать не удалось, да я и не думал, что встречу там уважение, подобное Вороновскому. Самыми интересными оказались так называемые «ревизские сказки», в которых довольно подробно описывают состояние каждого лица. Происхождение каждого члена семьи и различные пертурбации, как-то замужество, рождение ребенка, пометки о его возмужалости и т. п. Обычно фамилий не было нигде ни у кого. Писалось так: «Алексей сын Степанов от матери Пелагеи», в редких случаях указывалось, что Пелагея дочь такого-то, а чаще и это указание отсутствовало. Точны там только даты рождения, брака и смерти. Дела, касающегося одной семьи, не было. Хорошо было то, что народу было не так много, и поэтому можно было ориентироваться без труда, хотя я и работал довольно кропотливо. Помог мне председатель, оказавшийся очень умным и, главное, деловитым человеком. Первое указание на моего предка Алексея, сына Степана, я нашел около 1810 г. Потом нашел указание на его брак с Прасковьей. Жену Алексея Степановича, кажется, звали Прасковьей, я их путаю иногда с Матреной, первой женой деда Василия.
Об отце его Степане Васильевиче я сведений никаких найти не мог. В церкви, тогда ведавшей рождением и смертью, человека найти было нельзя, ибо все документы из церкви были изъяты. Знаю лишь точно, что он был дворовым человеком, так как он был в ревизских сказках именно дворовым. Он, очевидно, или умер, или сбежал в Новороссию, тогда только заселявшуюся, о чем говорили и старики.
На протяжении нескольких веков земли юга России (Новороссии) принимали беглецов, вольных по духу предприимчивых людей, не смирившихся с рабской зависимостью от господ.
Не ту же ли роль выполняют сейчас Америка и Западная Европа? И не является ли Степан Васильевич первым эмигрантом нашей семьи?
Дворовым человеком был и Алексей Степанович, и его обязанностью было ловить рыбу и доставлять ее к барскому столу. Вот что о нем рассказывает лично его помнивший старик из деревни Ивлево.
Мимо деревни Беляево протекает речка Моченка, обтекающая много деревень. Речка рыбная, особенно ж много в ней водится пескарей. Рыбка эта, величиною с корюшку и видом напоминающая ее, водится на песчаных местах реки, откуда и получила свое название пескарь. Река Моченка неглубокая, песчаная, способствующая пескарям, течет до самого Подольска, там впадает в реку Пахру.
Вид на берега р. Моча (Моченка). Фотография. 2011 г.
От этой рыбки Алексей Степанович получил кличку Пескарь, и так его всюду и звали, и, завидя его, говорили: «Вон, Пескарь идет!» – что его ничуть не обижало, как любителя и охотника на пескарей. Матерщинник и ругатель был страшный. Идет, бывало, по деревне, ругает мужиков, презирая их труд землепашцев. Мужики и его бранят, но снисходительно, ибо тут доставалось и бурмистру, и господам. «У него брани хватало на всех» – так рассказывает о нем ивлевский старик, имя которого я забыл.
Соберет, бывало, всех ребятишек с деревни и идет с толпою их к реке или прудам. Сам ложится отдыхать под кустик, а ребятам всем работу найдет и приказывает: «Вон там, под ивняком, налимов пошарьте, под камнями поглядите, хорошенько шарьте, сукины дети. Пойду, сам посмотрю. По пескарям с корзиной пройдите, вон их сколько полощется – бери не хочу». Задав всем работу, сам засыпает и просыпается, когда ребятишки все обшарят и принесут ему добычу.
Начинается дележка. Всех ребят оделит, сопровождая дележку неизменной бранью. Ребятишки бегут домой с рыбой, а он раздевается сам и лезет в воду проверять работу ребят. Свой рабочий день оканчивал осмотром Антонова пруда – самого глубокого водоема на речке, куда ребятам он заходить не позволял, боясь, что они утонут. Затем рассортировывал пойманную рыбу: крупную нанизывал на жерлицу, приготовляя ее, чтобы отнести вечером в кабак, а помельче нес на господский двор. Вечером, забрав крупную рыбу, нес ее в кабак в Вороново, а то и в Лукошкино. Станция Лукошки-но расположена на так называемом Варшавском тракте в 12 верстах от Беляева. Ночью возвращался пьяный домой, по дороге громко распевая песни. Голос он имел громкий и звонкий; и петь любил. «Ну, Пескаря завтра опять пороть будут», – говорили мужики, заслышав его пение. Порот он на конюшне бывал часто, но был неисправим и по-прежнему продолжал свои калькуляции с рыбой, снабжая ею соседние кабаки.
Передо мной лежит помятая и потертая тетрадь. Открываю: на первой странице надпись – «Воспоминания в тетради и стихотворения в ней принадлежат А. Пискареву» и дата – 19/X 1950 г. Пониже зачеркнутый заголовок: «Как ржавело железо».
Очевидно, дед хотел так озаглавить весь последующий текст воспоминаний, но затем передумал. Воспоминания начинаются описанием жизни нашего прародителя Алексея Степановича, приведенным уже выше, но изложенным более картинно, дополненным воображением и собственными впечатлениями раннего детства, прошедшего в тех же местах.
…Поздний час утра, с поля возвращались косари, вышедшие на работу до зари и косившие, пока была роса. Идут домой, поют песню, будто бы посвященную селу Покровскому:
- Как в селе, селе Покровском
- Там гуляли молодцы…
Говорят, что песня была сложена гостями владелицы села Покровского, гражданки Толстой.
Из усадьбы, почесывая спину, выходит рыболов усадьбы Алексей Степанович. Накануне он провинился, и сегодня утром был наказан розгами. Вчера крупную пойманную рыбу он отнес в кабак, в село Лукошкино. Возвращался ночью, веселый, и по обыкновению распевал песни. Пел он хорошо. Окрестные крестьяне, заслышав пение, говорили: «Ну, завтра Пескаря, – такое прозвище поющего, – пороть будут». Так и случилось. Утром, по приказанию бурмистра, его отпороли розгами на конюшне, отчего спина болела и ныла.
Бурмистр, как и все окрестные крестьяне, слыша пение своего рыболова, понимал причину его пения: рыбу в кабак носил и напился. И решил, уже не в первый раз, наказать его розгами. И сделал это пораньше утром, пока спала барыня, не любившая частого наказания своего рыболова. Жалела не столько его, а его семейство.
Почесывая ноющую от розог спину, подошел он к Покровской церкви, с укрепленной на вершине короной, знаменующей реликвию царской власти. Как гласит надпись, красующаяся над ней, церковь построена одной из жен первого царя Романова в 1620 г.
У ограды церкви собралась гурьба мальчишек, ожидавших своего руководителя рыболова. Они радостно встретили своего дядю Алексея с вопросами: пойдут ли сегодня ловить рыбу? Узнав, что идут на речку, пошли толпою за ним вслед. Речка Моченка, снабжавшая их рыбой, недалеко. Придя к ней, Алексей Степанович распределил ребят, отдав им приказания, кому что делать. «Ты пойди кусты обшарь, а вы под камнями все обыщите», и т. д. Дав каждому задание, Алексей Степанович снял белье, помочив в воде, развесил его на кусты, лег отдыхать и заснул, пригретый солнцем.
Спал он, пока ребята не выполнили заданий и принесли наловленную рыбу. Алексей Степанович сполоснул водой лицо, отобрал крупную рыбу, а мелочь распределил между ребятишками. «Ну, несите домой», – скомандовал он, а сам пошел на Антонов пруд, глубокое место в реке, куда он мальчишкам ходить не позволял из опасения, что они утонут, и принялся обследовать пруд сам. Там он обычно находил самую крупную рыбу. Пополнив там свой запас, он разобрал его. Самую крупную отложил, чтобы вечером снести ее в кабак, а остальную понес жене и барыне на кухню. Его трудовой день закончился, и можно было отправиться в кабак, где узнавал все новости и, конечно, напивался вновь. Возвращался так же с пением, любитель которого он был, – голос у него был чистый, звонкий, – и снова рисковал быть выпоротым розгами.
Так протекала жизнь Алексея Степановича, любимого крестьянами за новости, слышанные им в кабаке, но считавшими его пустым, никчемным человеком. Его уважали за насмешки над бурмистром и всяким начальством, но и сожалели, что он, множество раз поротый, все-таки продолжает свою беспутную жизнь.
В другой, ранее написанной, тетради воспоминаний первые страницы которой не сохранились, А. К. Пискарев пишет:
Такая жизнь его продолжалась до большого рекрутского набора накануне Севастопольской войны. Бурмистр решил воспользоваться случаем и отделаться от ненавистного ему рыболова. И, вопреки воле барыни, жалевшей семью рыболова, троих его детей, сдал Алексея Степановича в солдаты. Время для того было удобное, и он сделал это. Жалобы и слезы его жены Прасковьи не помогли, он был забрит. Как дворовый человек фамилии он не имел, а при отдаче в солдаты это было необходимо, и его записали под прозвищем, которое имел. Из Пескаря, что было названием обильно водившейся в реке небольшой рыбки пескаря, он сделался Алексеем Степановичем Пискаревым. Отсюда и пошла наша фамилия, ранее в ревизских сказках не значившаяся. Пескарь сделался Пискаревым, и затем это передалось подраставшим его детям. Родоначальником Пискаревых является Алексей Степанов по прозвищу Пескарь, что характеризовало его профессию рыболова.
Жена Алексея Степановича Прасковья от обильно проливаемых ею слез, от постигшего семью горя, ослепла. Для дворни она более не годилась, и ее и трех сыновей – Василия, Владимира и кого-то третьего, имя которого забыл, – посадили на землю, то есть сделали из дворовых людей крестьянами деревни Беляево. Крестьяне построили им хату, отвели землю и пустую усадьбу и оставили на свободе переживать свое горе.
Старики, очевидцы, вспоминали, как десятилетний дед Василий начинал пахать. «Едешь, бывало, мимо, видишь, как тащится за сохой едва видимый мальчишка. Сойдешь, сменив его обессиленного от сохи, и пашешь, сколько сможешь». Так, с помощью сердобольных крестьян они и существовали, пока подрастали дети.
Продолжалось это до объявления воли. Два младших сына, получив возможность, ушли в Москву на фабрику, а старший Василий остался со слепой матерью крестьянствовать. Прасковья, слепая, дожила до старости на иждивении сыновей.
О судьбе Алексея Степановича известно, что он в солдатах попал под Севастополь и там нашел себе смерть. Это известно из синодика в Покровской церкви, где сердобольной барыней села Покровского он оказался записанным на вечное поминовение как воин, «за веру, царя и отечество живот свой положивший». Более сведений о родоначальнике нашей фамилии нет.
Но вот, спустя всего два-три года после написания приведенных выше воспоминаний, появляется совершенно другая и, как кажется, более соответствующая временным рамкам и документам версия последних лет жизни и возможной кончины родоначальника нашей фамилии Алексея Степановича Пискарева. В письме сыну А. К. Пискарев пишет:
Милый Костя!
Я знаю, что ты очень интересовался историей нашего рода, и я тебе писал раньше об этом. Но писал я раньше – по рассказам стариков и основываясь на том, что слышал от них, от стариков. И на основании слышанного мною только предполагал, то есть сочинительствовал, о прошлом нашего прадеда Алексея Степановича Пискарева. Но я недавно читал книгу Сергеева-Ценского «Севастопольская страда». Там он рассказывает про матроса Черноморского Флота Пискарева – участника и предводителя Севастопольского «Бабьего бунта». Зная отчасти замашки и характер нашего прадеда, я сразу же почувствовал, – это он, наш прадед А. С. Пискарев, природный бунтовщик, много раз поротый розгами на конюшне, озлобленный, отданный не в очередь в солдаты по распоряжению своего врага бурмистра, вопреки желанию барыни – графини Толстой. Я лишь крепко задумался над вопросом: не является ли Пискарев, о котором рассказывается в «Севастопольской страде», однофамильцем нашего прадеда. То, что он служил в Севастополе, я великолепно знал по рассказам многих стариков, его помнивших и хорошо знавших, и утверждавших, что он погиб в Севастополе.
Это известие о смерти именно в Севастополе было всем известным фактом, потому что жена прадеда – мать детей его – так была опечалена и так плакала, что от слез ослепла. И второе свидетельство его смерти в Севастополе это то, что барыня велела записать его на вечное поминовение в Синодик Покровской церкви, как «за веру, царя и отечество живот свой положившего на поле брани».
Но, по-видимому, известие о смерти прадеда пришло в нашу деревню с большим запозданием, и впоследствии приспособили все его смерть к огромному количеству смертей в Севастополе. Может, приспособили и потому, что надо было замолчать, скрыть от внимания восстание в Севастополе. Это было выгодно и нужно правительству царя Николая I. Тем более, что это восстание, где участвовал наш прадед, было вскоре после восстания декабристов в Петрограде, и тогда было особенно нужно замалчивать о восстаниях вообще, и характеризовали его просто как «бабий бунт», и всячески замалчивали его, и, в конце концов, свалили все в общую груду Севастопольской обороны.
Все такие соображения заставили меня крепко задуматься о прошлом нашего прадеда. И вот к каким соображениям я пришел.
Мой отец Константин Васильевич отделился от своего отца – моего дедушки Василия Алексеева – и уехал в Петербург. Вскоре к нему в Петербург уехала из деревни и мать. Я остался в деревне у отца матери, дедушки Семена. Я был любимец дедушки Василия, и его я очень любил. И, несмотря на то, что был 6–7-лет-ним ребенком, часто бывал в гостях у дедушки Василия. Это мое детство и моего дедушку я хорошо помню. Потом меня 7-летнего вместе с сестрой Татьяной взяли в Петербург. Хорошо помню, меня немедленно по приезде в Петербург отдали в школу. Мы жили очень бедно. У меня не было сапог, чтобы идти записываться в школу, и одна наша знакомая, тетя Варя, дала обуть мне белые большие полусапожки на высоких каблуках, очень неудобные, но необходимые, чтобы идти записываться в школу. Этот момент особенно врезался мне в память. Мне было 7 лет.
Вскоре после моего поступления в школу в 1890 г. мы получили известие из деревни о смерти моего деда Василия Алексеевича. Он умер, простудившись, пьяный, после поездки в Москву, где продавал дубовые бревнышки тамошним токарям. Все это я помню, ибо очень любил моего дедушку Василия. И лет через 6 или 7, когда я уже работал в литейной, я отлил ему чугунный крест, который и послали в деревню. И крест стоял долго, и теперь стоит, может быть, на могиле моего дедушки. Дедушке моему было в 1890 г., я это знаю, помню, 66–67 лет. Как утверждают в деревне, после отдачи отца в солдаты (надо отметить, что сдача прадеда А. С. Пискарева была незаконна по причине, что у него была семья из трех человек вместе с женой), семью перевели из дворни в землепашцы. Дедушку Василия, старшего в семье, девятилетнего, помнят старики, как он пахал, едва видимый за сохой. «И мы, – вспоминают старики, – жалея мальчика за непосильной работой, помогали ему пахать. Тем более, что мать была слепая».
Значит, выходит достоверно, по годам и прочему, что Алексей Степанович Пискарев был взят в солдаты до 1833 г. Ранее я не мог установить этого года, так как не видел ничего, удостоверяющего время, да и не искал этого, будучи уверенным в рассказах стариков, а потом убежденным и записью в церковном синодике о его смерти, о том, что он погиб в Севастополе. А коли так, то казалось ясным, что раз в Севастополе, то, конечно, там – на Севастопольских бастионах. Иначе не думалось, и думать иначе не мог. А оказывается, по точным расчетам (вы их можете проверить по рассказам сестры Татьяны), А. С. Пискарев, мой прадед и ваш прапрадед, расстрелян как предводитель восстания, прошедшего, может быть, как отклик восстания декабристов, о чем очень неясно говорится и в книге «Севастопольская страда». Расчет мой, кажется, очень точный. Проверьте меня и убедитесь.
Еще есть одно соображение, и, кажется, вполне правильное. Алексей Степанович как очень толковый и для того времени, несомненно, развитой человек, как матрос Черноморского флота, за его расторопность и несомненную смекалку был произведен в унтер-офицеры флота.
Простим моему деду явное заблуждение относительно влияния восстания декабристов на последующую жизнь в отдаленном гарнизонном городе России. Подобное рассуждение Сергеева-Ценского, скорее всего, было вызвано желанием лишний раз угодить цензуре и прочим надсматривающим органам, любившим создавать иллюзию преемственности революционного движения в России. А вот описание Сергеевым-Ценским причин и начала восстания, обстоятельств возможного участия в нем нашего пращура Алексея Степановича я процитирую:
«…Ото всех приходится слышать, что русские генералы очень плохи, но солдаты хороши. Особенно ревностно сражаются на бастионах, как артиллеристы, матросы; но ведь они – родные братья тех матросов и рабочих из флотских экипажей, которые в мае-июне 1830 года подняли восстание. Но восстание это если и было кому известно в остальной России, то только под стереотипным названием „холерного бабьего бунта“».
«Прежде всего, возникает вопрос: была ли действительно чума в Севастополе в 1829–1830 годах? Старики единогласно утверждают, что не было, и называют эту „эпидемию“ довольно метко „карманной чумой“, то есть просто способом для чиновников набивать себе карманы на предохранительных от заноса чумы карантинных мерах.
Казалось бы, как можно набить себе карман на чуме? Но для русского чиновника, заматерелого взяточника и казнокрада, всякий повод есть повод к наживе, и ни один не плох. Чума так чума, и при чуме, дескать, живы будем.
При императоре Павле, рассказывают, был один чиновник, который все добивался получить место во дворце: „Ах, хотя бы за канареечкой его величества присмотр мне предоставили! Потому что около птички этой желтенькой и я, и моя супруга, и детишки мои – все мы преотлично прокормимся!“
А чума – это уж не птичка-канарейка; на борьбу с чумой, появившейся будто бы в войсках, воевавших с Турцией, а потом перекочевавшей в южные русские порты, ассигнованы были правительством порядочные суммы, и вот за тем именно, чтобы суммы эти уловить в свои карманы, чиновники готовы были любой прыщ на теле матроса или матроски, рабочего или поденщицы признать чумою, а население Севастополя засадить в карантин на всю свою жизнь: так, чтоб и женам бы хватило на кринолины, и детишек бы вывести в люди, и на преклонные годы кое-какой капиталец бы скопить…»
«Вот этот-то бесконечный карантин, – „канарейка“ чиновников, – и ожесточил беднейшее рабочее население слободок: Корабельной; Артиллерийской и некоего „Хребта беззакония“ (меткое название!), которого ныне уже нет и в помине. Дело было в том, что главное население этих слободок, – семейства матросов действительной службы и отставных, – жило летними работами в окружающих Севастополь хуторах, карантин же отрезывал им доступ на эти работы, обрекая их тем самым на голод зимой. Кроме того, замечено было, что через линию карантина отлично пробирались жители собственно Севастополя, главным образом офицерство: для них, значит, существовали особые правила; они, значит, передать чуму дальше, на север, никак не могли. Карантинные же и полицейские чиновники получали по борьбе с чумой особые суточные деньги – порядочную прибавку к их жалованью. Кроме того, на их обязанности лежало снабжать продовольствием жителей „зачумленных“ районов, а чуть дело дошло до „снабжения“, тут уж чиновники не давали маху. Они добывали где-то для этой цели такую прогорклую, залежалую муку, что ее не ели и свиньи. Кроме карантинных и полицейских чиновников, хорошо „питались чумой“ и чиновники медицинского ведомства, которые, конечно, и должны были писать в бумагах по начальству, что чума не только не прекращается, но свирепствует все больше и больше, несмотря на принимаемые ими меры.
Какие же меры принимались этими лекарями? …И для того жестокого времени меры эти кажутся невероятными.
Подозреваемых по чуме (так как больных чумой не было) отправляли на Павловский мысок, и на это место, по рассказам всех, кто его видел, смотрели, как на готовую могилу. Чума – болезнь весьма скоротечная, но там умудрялись держать „подозрительных“ даже и по два месяца, а был и такой случай, когда держали целых пять месяцев!
Большинство умирало там, так как не все же были такие исключительные здоровяки, чтобы выдерживать режим мыска месяцами. А так как туда отправлялись не только подозрительные по чуме, но и их семейства полностью, до грудных детей и глубоких старцев, то часто вымирали там целые семьи».
«Народ терпел все издевательства над собою больше года; наконец терпение его лопнуло. Народ восстал… Восстание разразилось в начале июня 1830 года…
…Один из вожаков восстания – Кузьмин – обучал пешему строю матросов на узеньких уличках Корабельной слободки…
Было всего три отряда восставших: первый – под командой квартирмейстера Тимофея Иванова, которого можно считать самым авторитетным лицом среди вождей восстания; второй – под командой яличника Шкуропелова, отставного квартирмейстера, и третий – под командой Пискарева (выделено здесь и далее мной. – А. П.), унтер-офицера одного из флотских экипажей.
Восставшими были убиты генерал-губернатор Севастополя Столыпин, один из карантинных чиновников Степанов, который особенно обирал жителей слободки и, не выдавая им сена на лошадей, скупал тех, отощавших, за полнейший бесценок, и еще несколько чиновников.
От коменданта города, генерал-лейтенанта Турчанинова, восставшие взяли расписку, что в Севастополе чумы не только нет, но и не было. Такая же расписка была дана в соборе и протопопом Софронием…
Вооруженные восставшие представляли собою довольно внушительную силу, но на них вели пять батальонов солдат, которые стояли раньше в оцеплении у Корабельной слободки.
Однако, когда полковник Воробьев, который их привел, приказал им стрелять по восставшим, несколько человек выстрелило вверх – и только.
Тогда матросы кинулись на фронт солдат, вырывали у них ружья и кричали:
– Показывайте, где у вас офицеры-звери: мы их сейчас убьем!
Полковник Воробьев был выдан солдатами и убит, а одного из своих офицеров, штабс-капитана Перекрестова, солдаты даже расхвалили, будто он был для них очень хорош.
Вожаки восстания ухватились было за этого штабс-капитана, не примет ли он над ними главного командования, но Перекрестов отказался. Это очень ясно показывает, что ни Кузьмин, ни Иванов, ни Пискарев, ни Шкуропелов не представляли, что им делать дальше, после того как они захватили власть в Севастополе…
Коротко говоря, восстание было скоро подавлено, и началась царская расправа…
Семь человек были приговорены к расстрелу; среди них Иванов, Пискарев, Шкуропелов».[2]
Яркая картина жизни и обычаев нашей страны, тех процессов, последствия которых мы видим, ощущаем и почти двести лет спустя! И роль Пискарева очень похожа на роль, сыгранную моим дедом в его собственной жизни.
Полученные мною совсем недавно из Севастополя архивные документы со всей очевидностью свидетельствуют, что расстрелянного в 1830 году Пискарева звали Федор и кровным предком Алексея Константиновича он никак не является. Остается только родство по духу и, во многом, по судьбе.
Так что, скорее всего, Алексей Степанович закончил свою жизнь все же на бастионах во время Крымской войны, будучи к тому времени уже весьма немолодым человеком.
Василий Алексеевич Пискарев, прапрадед (1820(?)—1890)
Хозяином семьи при слепой матери остался Василий Алексеевич, которому тогда было немного более 10 лет. Из дворни их отлучили, и семья из трех братьев, – другой Владимир, а третьего имя забыл, – занялась хлебопашеством. Старики рассказывают, как Василий Алексеевич, старший, пахал землю. Едва видно его, – идет за сохой. Старается, бедняжка, а дело идет плохо. Идешь мимо, бывало, поможешь ему, – да некогда, свое дело делать надо. Но все-таки надел был распахан, а заборонить – дело легкое, и ребенок, шутя, сделает.
Половина сознательной жизни Василия Алексеевича Пискарева пришлась на период крепостного права, а вторая половина проходила после его отмены. Интересно проследить, какие перемены в положении крестьянства происходили в это время в центральной России. Тогда становится понятнее, как вписывается в эту историческую действительность изложенная ниже краткая хроника жизни В. А. Пискарева и его потомков.
Московская губерния, вместе с дюжиной других верхневолжских и центральночерноземных губерний, представляла собой ядро Российской империи, – ядро, сформировавшееся еще в средние века. В начале XIX века власть помещиков над крепостными в этих губерниях была безграничной. Крестьян могли продавать и дарить, заставлять от зари до зари работать, жестоко наказывать за провинности, по усмотрению помещиков. Война 1812 года показала, что покорность крестьян была кажущейся. Крепостные, в массе, не мирились со своим рабским положением, и при малейшей дестабилизации и ослаблении власти, как это и было в 1812 году, были готовы обратить свои силы против помещиков.
Опасность возникновения крестьянских восстаний, также как и понимание передовыми людьми аморальности сохранения для крестьян полного бесправия, побуждала правительство предпринимать определенные шаги для улучшения положения и, в конечном счете, освобождения крестьян.
При Николае I приняты законы, которые запретили продажу крестьян на публичных аукционах, продажу крепостных с разделением членов одой семьи. Был также установлен определенный контроль за наказаниями, которым помещик мог подвергать крепостных. Однако все проекты освобождения крепостных не доходили и близко до реализации, так как все понимали, что освобождение должно сопровождаться наделением крестьян землей. А вот отдавать даже часть своей земли помещики совсем не хотели.
Правящий дворянский класс противился также и широкому распространению в России образования, правильно понимая, что с грамотными крестьянами он будет вынужден выстраивать отношения совсем другого рода. Забегая вперед, можно сказать, что в этом правящий класс вполне преуспел, сдерживая образование крестьян до самого конца своего существования. Еще Ленин, готовившийся использовать дикую силу крестьянской среды и потому изучавший ее, писал в 1912 году, что 70 % российских крестьян остаются неграмотными. В то же время среди американских негров, освобожденных от рабства в одно время с российскими крепостными, к 1912 году оставалось только 44 % неграмотных.
Итак, несмотря на полное понимание представителями новой русской цивилизации, сформировавшейся в 30-е годы XIX века, невозможности сохранения прежнего положения низших слоев общества, реально для изменения этого положения делалось очень мало.
Тяжелым ударом по авторитету русского правительства и по укладу русской жизни в целом была Крымская война. Не пережив поражения, Николай I умер при обстоятельствах, похожих на самоубийство, и обстановка в стране была такова, что правительство боялось нового крестьянского восстания.
Правящий класс, к которому Александр II обратился с призывом взять на себя инициативу проведения реформы, и тут оказался не в состоянии это сделать. Тем не менее в 1861 году «воля» крестьянами была получена. В центральных губерниях России доля крепостных крестьян в населении составляла в среднем 60 %. И вот для этого неграмотного, дикого, по своей сути, населения началась совсем другая жизнь.
Владение землей стало доступным. Но ее у крестьян было мало, за нее надо было платить выкуп, и к тому же право владения принадлежало крестьянской общине, проводившей регулярные переделы. Да и как было отдать землю в полную собственность неграмотным людям, об образовании которых никто не позаботился, а многие даже препятствовали этому. Немного нашлось последователей у гения русского народа А.С. Пушкина, который еще за 30 лет до реформы Александра II провозгласил «просвещение» как единственный рецепт избавления от бед русского общества.
Конечно, в просвещении низовых масс определенные сдвиги происходили. Реформа воинской повинности 1874 года вместе с заменой 25-летнего срока воинской службы на 6-летний предполагала и начала общего образования для призванных рядовых.
Главная беда российских крестьян второй половины XIX века состояла в том, что при быстром росте их числа земля не могла их прокормить. Крестьяне в центральных областях России не имели реальной возможности улучшить условия своей жизни. Большая часть русского народа жила в нищете, а в неурожайные годы положение становилось катастрофическим.
Люди в поиске лучшей доли уходили из деревень в города. После открытия в 1851 году железной дороги Петербург—Москва масштабное железнодорожное строительство, где работали десятки тысяч крестьян, стало одной из характерных черт русской жизни. Многие становились рабочими на фабриках, хотя и страдали от двенадцатичасового рабочего дня, низкой зарплаты, скудного питания и плохих жилищных условий.
Вот тот фон жизни низших слоев российского общества, на который накладывается описание, сделанное А. К. Пискаревым как по собственным воспоминаниям, так и по собранным им свидетельствам очевидцев.
Жили дети очень бедно, пока не подросли. А потом Василий Алексеевич сделался, можно сказать, передовым крестьянином. Никто, по рассказам стариков, раньше его ничего делать не начинал. Вся деревня глядела, когда Василий Алексеевич начнет, – пахать ли, косить ли, урожай убирать. Был он очень уважаемым человеком в деревне. Каким он видным человеком по деревне был, и я припоминаю, хотя мне было всего 7 лет. Дед Василий прилежный был работяга. Я хорошо помню, всегда он что-нибудь делал: то изгородь городит, то деревья на своей усадьбе рассаживает, – и неизменно поет песню. Голос у него, я помню, был не сильный, но звучный и очень приятный. Бывало, он пашет, пошлют ему завтракать. Я несу и слушаю: где его голос раздается, на голос и иду. Без пения я и сейчас его не представляю.
Любовь к пению передалась многим потомкам В. А. Пискарева. И его правнучка, моя мать, рассказывала мне, как 15-летней девушкой уходила в поле и пыталась петь. У нее, увы, ничего не получалось. Но ее двоюродные сестры были актрисами музыкальных театров. И очень многие Пискаревы разных поколений проявили себя как талантливые музыканты. Правнук В.А. Пискарева Игорь Борисович Пискарев, заслуженный артист России, более двадцати лет был главным дирижером театра Музкомедии в Петербурге.
Меня он любил больше всех внуков и своих детей от второй жены, Машки и Ваньки, которые были немного старше меня. Хотя дома был ко всему очень строг, и все его боялись. Дома он не пьянствовал, в кабаки не ходил, но когда ездил в Москву – корье возил, сено или дубки, – а это было нередко осенью или зимой, – то, как правило, возвращался мертвецки пьяный. Все домашние – жена Пелагея, моя мать и другая сноха – ожидали его со страхом, ибо, приехав пьяный, он буянил и бил всех ременными вожжами. Жена, да и снохи, обычно пряталась, и, когда они из избы исчезали, он начинал ласкать и кормить лакомствами, которые привез из Москвы, особенно меня как любимчика и остальных детей, которых никогда не бил.
Свою первую жену, которую, как теперь я припоминаю, звали Матрена, за ее строптивый нрав он, говорят, пьяным убил. Убил он свою жену, по рассказам стариков, во время скандала и безнаказанно женился на другой жене Пелагее. Фамилия Матрены была Мегачурова, и моя мать, как мы расшалимся, а нас было много, пять братьев и две сестры (остальные несколько человек братьев и сестер умерли в раннем детстве), унимала нас и говорила: «Ну, вы, Магачуры проклятые, уйму на вас нет!».
Мой отец и его братья часто вспоминали о своей погибшей матери очень сочувственно, они любили ее, по-видимому, за доброту к своим детям.
Бабка Пелагея, которую я хорошо помню, – вторая жена деда – тоже была сердитая и в обиду себя даже пьяному деду не давала. А на битье, когда он пьяный начинал драться, давала сдачи и, наконец, убегала к соседям. Умер дед Василий около 70 лет, сильно простудившись при поездке в Москву, откуда возвращался, конечно, пьяный.
Братья деда Василия – Владимир и имени другого не помню, – после объявления воли в 1861 г. уехали в Орехово-Зуево на фабрику. У деда Василия было детей живых четыре сына и две дочери. Из дочерей старшая, Марфа, вышла замуж и жила в Киеве, младшая, Мария, последнее время жила в Подольске. Все сыновья стали мастеровыми. Старший Василий был меднолитейщиком, работал в Москве; следующий по старшинству сын Алексей был большой лентяй (и потому считался дураком), работал в Москве на ситцевой фабрике; сын Константин, мой отец, был шляпником-фетровщиком.
Младший сын Иван (от второй жены деда Василия) был очень неглупый человек. Во время войны 1914 г. с немцами служил в армии и имел Георгиевский крест за храбрость. Жил в деревне и был токарем по дереву, был очень искусный игрушечник. У меня где-то была брошюрка «Кустари Московской губернии». Там о нем писали, что он является организатором артели кустарей-игрушечников. У него было два сына, Иван и Алексей. Иван жил в Москве, куда он, больной, хромой от рождения, переселился из Беляево. Продал наследственную хату и поселился на станции Гривны близ Москвы.
У Алексея был сын Платон. Погиб во время гражданской войны, убитый где-то на Волге.
Это все, что мы знаем сегодня про Василия Алексеевича Пискарева. Как можем судить о нем? Искусный крестьянин, хороший мастеровой, добрый дедушка. Но – женоубийца, воровал хозяйские дубки, подспудно чувствуя свое право на часть помещичьей собственности. Как видим, все это не мешало уважительным отзывам о нем его современников.
Немного прошло времени с той поры, и ничего удивительного, что и у многих людей, населяющих современную Россию, сохранились схожие понятия и образ жизни.
Переезд в Петербург. Константин Васильевич, Пелагея (Поля), дети, пьянство. «Цветочная улица»
Итак, Константин был третьим сыном Василия Алексеевича и родился он, по косвенным расчетам, около 1860 года. Вот что пишет о нем моя мать Нина Алексеевна Пискарева.
Мой дед – Константин Васильевич Пискарев – приехал в С.-Петербург в 90-х годах XIX века. Он был потомком крепостных крестьян семьи графов Толстых, а точнее – из деревни Беляево, принадлежавшей сестре Льва Николаевича Толстого. Приехал в Петербург с женой и тремя детьми, из которых старшему – моему отцу – было 7 лет. Работая в шерстеваляльной мастерской, Константин Васильевич обучился грамоте – чтению и письму. Потом стал мастером и сделал какое-то изобретение, значительно улучшавшее качество фетровых изделий.
Константин Васильевич Пискарев. Фотография. Начало 1900-х гг.
Алексей Константинович долгое время жил вместе со своим отцом и его семьей и оставил о нем множество разнообразных воспоминаний, написанных в основном уже в послевоенное время.
Отца моего Константина Васильевича я часто вспоминаю и представляю себе в памяти человеком высокого роста, сильного грудью и с могучими руками. Он часто бывал пьян и увлекался карточной игрой, но работал много, избрав с детства своей профессией тяжелый, утомительный и, главное, профессионально вредный труд фетровщика.
Он был не чужд стремления содействовать моему духовному воспитанию, конечно, в понятной ему ограниченной сфере, и, мне кажется, придавал этому значение очень большое. Он был неграмотный совершенно, но в период своей трудовой жизни научился писать. И я очень жалею, что у меня не сохранились образцы каракулей, которые он старательно выводил, когда являлась к тому надобность.
Отец очень любил пение. Сам он обладал густым басом, но каким-то придушенным, очевидно, в результате своей вредной удушливой профессии, и любил ходить в церкви, в которых ранее певали прекрасные хоры певчих. И меня 7–8-летнего ребенка всегда брал с собой. Я не разделял и не понимал страсти моего отца, хотя он непонятными для меня словами старался объяснить и внушить мне красоту пения. Для меня, не понимающего этой привлекающей отца красоты, посещения церковной службы составляли мучения, и я рассматривал это как пытку, созданную отцом специально для меня. Потому скоро, едва приобретя некоторую самостоятельность, то есть когда подрос немного, я возненавидел церковь и поповское пение, зачастую гнусавое.
Его необыкновенную любовь и страсть к пению я понял, будучи уже взрослым, и сейчас не удивляюсь этой страсти отца. В то время во многих церквях существовали великолепные хоры певчих с прекрасными голосами. Говорят, что в этих хорах участвовали артистки театров, которые пели прекрасно, руководимые хорошими регентами – руководителями этих хоров. В пример можно привести хор в церкви Технологического института, где пели исключительно артисты и который мы с отцом посещали особенно часто, церковь Новодевичьего монастыря, где пел хор монахинь, Казанский Собор, хор Исаакиевского Собора, который тоже славился пением и был у отца излюбленным. Эти и многие другие церкви, любимые отцом, посещались нами очень усердно.
Особенно он любил Страстную неделю и распеваемые в это время песнопения. Многие он знал наизусть и часто распевал, работая в мастерской. Я до сих пор помню «На реках Вавилонских». Эти медленные грустные песнопения отца волновали мою душу.
Отец много и часто пел слегка надтреснутым, но хорошим чистым басом. Вот отрывок из песни, которую, как я помню, он распевал, когда был пьян:
- Начальник батареи
- Подставил грудь свою,
- Ребята не робейте
- Не страшна смерть в бою.
И после каждого куплета песни повторял припев:
- Горные вершины,
- Я вас ли вижу вновь,
- Балканские долины,
- Кладбище удальцов.
Когда же становился пьяным совершенно, то, склонив голову низко к коленям, пел:
- Кину, брошу мир,
- Пойду в монастырь.
- Я там буду жить,
- Монахам служить.
- Я построю там келью новую,
- Келью новую трехоконную.
И так далее.
Эта песня предвещала конец его пьяного буйства, и что он скоро угомонится и заснет.
Отец, любя пение и песни, пел и работая в мастерской, и предпочитал петь при этом песни с историческим содержанием. Часто пел песню «Ермак», и особенно любил один куплет, который повторял несколько раз с особенным чувством:
- Кто жизни не щадил своей,
- В разбоях злато добывая,
- Тот должен думать ли о ней,
- За Русь святую погибая.
Константин Васильевич и Пелагея Семеновна Пискаревы. Фотография. Конец 1890-х гг.
Патриотом он был страшным, и, видимо, этот куплет особенно воодушевлял его патриотическое чувство.
Необузданной страстью отца были карты. Играл он часто и, видимо, часто проигрывал свой небольшой заработок. Особенно мне памятен случай, когда отец, проиграв все, что мог, пришел домой, достал из-под кровати сапоги и, несмотря на плач и причитания матери, понес их, чтобы отыграться. И, конечно, все проиграл.
Мы каждый раз с тоской ожидали возвращения отца. Бывало, еще с улицы услышим пение пьяного отца и стараемся выпроводить мать прятаться у соседей, зная привычку отца требовать денег на выпивку и, конечно, драться с матерью.
Помню: отца нет, – он или пьянствует, или играет в карты. Мы, дети, сидим печальные, ждем отца, заранее жалея мать. Боимся, что отец, придя, будет ее бить. Мать нас утешает, а сама тоже едва не плачет. Но вот на улице, вдали заслышался отцовский голос, – идет и поет свою неизменную в пьяном виде песню: «Начальник батареи…»
По напеву мы уже решали, что отец идет буйный. Пьяный, он придирался к матери, которая обычно не давала ему денег, что и служило причиной скандала. Как правило, дело доходило до драки. Он бил мать, если она не успевала скрыться. Нас ребятишек было много, и сцены драк с матерью возмущали нас необыкновенно. Мы начинали плакать. Нас детей он не трогал.
Но отцу пришлось отучить себя от привычки драться с матерью. Случилось это, когда я уже подрос, и однажды, когда отец стал скандалить с матерью, я схватил утюг и бросился на отца с утюгом.
Я этого случая не помню, но брат Василий рассказывал мне, что он необыкновенно запечатлелся в его памяти. Я уже работал, мне было лет 12. Однажды отец, придя пьяный, полез к матери драться. А я схватил утюг и бросился на пьяного отца, намереваясь его ударить. И только мать удержала меня от этого намерения. Брат Василий говорил: «Смотрю я на вас, а вы как Давид и Голиаф. Стоите один против другого. Отец (а он был большого роста и богатырского сложения) – большой, плечистый и недоумевающий. И ты – худенький и маленький, со злобным лицом и большим чугунным утюгом, готовясь поразить им своего противника». Этот случай произвел на отца впечатление неотразимое. Драться он перестал, видимо осознав, что у матери теперь есть заступник.
После этого случая в семье отношения как-то изменились. Вместо обычных «Костянтан», как называла мать отца, и «Полюха», как звал отец мать, отец стал называть ее просто «мать», как бы тем подчеркивая то, кем они являются в семье, и что, кроме него, в семье есть дети, для которых она мать, имеющая в детях себе прочную опору, а не небрежная «Полюха», имевшая значение только для него. Мать тоже стала называть его «отец», что также как бы подчеркивало, что он является ей не только мужем, но, прежде всего, отцом семьи. Не думаю, чтобы отец и мать отдавали себе отчет в психологии изменения их взаимоотношений. Случилось это само собой, вследствие происшедших в семье изменений. Я становился материально сильным, значимым в семье, и это решило то, что фактически случилось в семье. Даже в глазах часто пьяного отца поднималось ее значение как матери литейщика.
Жили мы, уже большая семья, исключительно благодаря практичности матери. Она дни а, часто, и ночи стригла лису, то есть покупала у скорняков обрезки мехов и старые меха и состригала их пух, который затем употребляла для валки валеных изделий высшего сорта, например валеных сапог лисьего пуха, необыкновенно теплых. Мы, ребятишки, помогали ей, просиживая за такой работой часто и ночи.
Расскажу теперь о себе, расскажу довольно подробно, оно очень поучительно в том смысле, что не нужно так увлекаться, ибо хоть и говорят, что увлечение есть промысел Божий, но мне этот промысел Божий исковеркал всю жизнь, и вот я живу остаток жизни у разбитого корыта. А факт, и вы с этим согласитесь, имей я в жизни поменьше увлечений, не слишком задаваясь, как безрассудно задавался я, моя старость была бы покойней, чем она есть. И мой совет моим потомкам: не увлекайтесь и будьте довольны тем немногим, что есть. Все в жизни образуется само собой, и без нашего вмешательства в проблемы жизни. Запомните это, ибо я говорю, прожив жизнь и находясь сейчас на краю могилы. Мы тратим бесконечные усилия в погоне за счастьем и не помним, что сказал Пушкин: На свете счастья нет, а есть покой и, воля…
Немалую заботу отцу доставляло мое образование, когда я учился в начальной школе. Он выводил на бумаге своей рукой неграмотные каракули и заставлял меня обязательно подражать им. К чести отца должен сказать, что отец очень желал и стремился, чтобы дети получили образование. Но за недостатком средств и отчасти благодаря своей страсти к вину и картам, не мог этого сделать. Обычно пьяный, он начинал меня экзаменовать, заставляя писать и читать. Я не мог подражать его каракулям, и это выводило его из себя. Он принуждал меня писать, лишь после этого оставляя меня в покое, уверяя, что наш учитель не умеет нас учить.
Отец мой жил, постоянно приговаривая: «Солоно ешь, горько пей, – помрешь, не сгниешь». Поэтому-то, очевидно, он и налегал шибко на выпивку. Сам он был малограмотный – расписаться ему было неимоверно трудно, – но очень любил, когда ему читали. За гривенник я ему прочел как-то Пашковское евангелие,[3] которое он тщательно хранил. Я уже хорошо читал, и он, придя пьяный, не найдя матери, чтобы с ней поскандалить, заставлял меня читать. Мне было тягостно читать, когда отец, пьяный, казалось, засыпал. Но он не спал, и если я прекращал чтение, то заставлял продолжать. Как-то мне попалась книжка «О вреде пьянства». Я с удовольствием стал читать ее ему. Но слушал он ее без обычной внимательности и засыпал действительно. Я это заметил и стал ему пьяному обязательно читать эту книжку. «Ну, опять ты ее», – и приказывал мне ложиться спать. Засыпал и сам. Мне только то и нужно было.
Была еще соседка по квартире, тетя Варя, неграмотная, но любительница слушать романчики. Помню, за гривенник я ей прочитал большой роман Всеволода Соловьева «Последние Горбатовы». Гривенник – это был целый капитал. На гривенник можно было купить 40 штук паточных карамелек – 4 штуки на копейку.
К чести отца, он был очень честный человек и внушал эту честность нам детям. И как внушал! Он больно порол меня ремнем три дня подряд за найденный мною двугривенный. Я действительно нашел его и дома похвастался. А отцу втемяшилось, что я украл его у учителя. Отпорол меня и велел отнести учителю. На другой день отец спрашивает: «Отдал учителю двугривенный?» Я с плачем уверял, что нашел его. Опять отпорол, приказывая отнести учителю. На третий день повторилось то же, опять порка и наказ отдать двугривенный, где взял, но на этот раз приказал матери сходить к учителю и спросить, не у него ли я украл двугривенный. Мать получила удостоверение, что я двугривенного у него не брал, и только тогда отец успокоился.
Отношение к господской да и к государственной собственности, как мы видели на примере деда Василия и увидим ниже на примерах из жизни самого Алексея Константиновича, было совсем другое. По-видимому, ощущение несправедливости в разделении состояний давно жило в сознании простых русских людей, да и сейчас продолжает жить.
Трезвый отец очень любил церковные службы, особенно торжественные в хороших церквях, и брал меня с собой. Мы часто с ним бывали в церкви Технологического Института, где пел прекрасный хор певчих. Бывали в Исаакиевском, Казанском и других соборах. Под влиянием церкви и читаемых книжек божественного содержания я часто искал место, где бы вырыть пещеру и жить в ней пустынником. Но жизнь моя слагалась иначе.
Учился я в Волковой деревне, учился хорошо, и все время считался первым учеником. Но на выпускном экзамене со мной произошел казус. Я перевязал бечевкой ноги сидевшим передо мной за партами девочкам. Произошел скандал, и меня выгнали с экзамена вон из класса. Плачущий, я не уходил из школы. Но когда экзамены кончились, позвали в класс меня. Экзамен по математике и диктовке был мной уже сдан. Сидя за столом, экзаменатор, не поднимая головы, пробурчал: – «Дмитрий Донской». Историю я любил, Донского особенно, и рассказал о нем как по писанному. Затем дали мне читать: «Лошадь Казбича». Читал я великолепно, а тут старался особенно, и экзамен я выдержал с похвальным листом.
Отец был специалистом – фетровщиком, на редкость дельным. Он и детям своим оставил некоторые секреты этого дела, дававшие им возможность при ином положении составить изрядный капитал. И не его вина, что это наследство, ценное необыкновенно, не пошло им впрок.
Он долго работал в мастерской Свириных, пока не задумал иметь свою мастерскую.
Эта идея, и настойчивая, принадлежит моей матери – женщине абсолютно неграмотной, но практического ума необыкновенного. Были у нее и другие поразительные способности, и, живи она в иных, например современных, условиях, из нее была бы замечательная актриса, подобная известной Савиной. Я часто сравнивал их при ее жизни. Мать могла неподражаемо и бесподобно имитировать людей и, изображая их, так меняла голос, что, бывало, только руками разводишь от этой ее способности. Уже перед смертью, она развлекала нас имитацией разных людей. Она немного пережила отца и похоронена с ним вместе на кладбище в Новодевичьем монастыре.
Когда отец, наконец, решил хозяйствовать, я учился на вечерних курсах графини Паниной. Графиня относилась ко мне необыкновенно хорошо (у сына Кости должен сохраниться портрет Толстого, – это ее подарок мне) и дала мне в долг 700 рублей. Эти деньги я возвратил ей позднее, и она была очень рада, что помогла нам организовать собственную мастерскую.
Особенно удачной была идея делать фетровые боты. Это, можно смело утверждать, была идея отца.
Старшие дочери Алексея Константиновича помнили, как в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, когда семьи Константина Васильевича и его старшего сына Алексея жили вместе, к их дому на Рощинской улице подъезжали шикарные кареты царских фрейлин, подбиравших или заказывавших себе ботики в мастерской деда.
Этот секрет он, умирая, оставил нам, и мы, благодаря знанию секретов отца, после революции при НЭ-Пе, тоже развили большое фетровое дело.
В заключение рассказа об отце Алексея Константиновича и его детских впечатлениях приведем начало стихотворения «Цветочная улица…», написанного, очевидно, уже в 30-е годы. Музыкальность и ритм этого стихотворения впечатываются в память после первого прочтения:
- Цветочную улицу,[4] сад с тополями,
- Со стройной березкой, скрывавшей окно, —
- Я помню, где юность с печальными днями,
- Где тусклое детство мое протекло.
- Беседку зеленую, кру́гом скамейки,
- Дом старый, заборами стиснутый двор,
- Где летом пускали и путали змейки, —
- Всё память рисует, хранит до сих пор.
- Бывало, под вечер сидишь в нетерпенье
- И смотришь на улицу в дальний конец,
- Пока из трактира, – бушующий, с пеньем, —
- Покажется пьяный суровый отец.
- Тоскливостью, болью ужасною ранит
- Тот крик мое сердце, а бедная мать
- Скорее запрячется. Долго буянит
- Отец и под утро лишь свалится спать.
«Учение» ремеслу. Побег
Читая воспоминания моего деда о начале «учения», вспоминается, конечно, и рассказ Чехова «Ванька Жуков». Честь и хвала Чехову, но насколько же страшнее, жестче и безысходнее для подростка, а в сущности ребенка, выглядит действительность даже в сравнении с сочувственным описанием, сделанным рукой талантливейшего, но стороннего наблюдателя. И как скудно выглядит русская литература 90-х годов XIX века в отображении реальной жизни, которой жило тогда подавляющее большинство русских людей. Достаточно вспомнить, что величайший русский писатель того времени Лев Толстой в 90-е годы тратил свои силы и свой талант на роман «Воскресенье», наполненный выдуманными персонажами и воображаемыми ситуациями. И образованные слои русского общества всерьез обсуждали изображенные Львом Николаевичем «фантастические» проблемы. А жизнь шла так, как она шла…
Я был в семье самым старшим. Семья наша была большая, жили – нуждались, и мне рано пришлось запрячься в тяжелую работу. Я даже не смог закончить четырех классов Земской начальной школы. В третьем классе, на 11-м году жизни, меня, заморенного малыша, поспешили отдать в ученье к ремесленнику в штамповочную мастерскую на Лиговке у Растанной улицы, чтобы облегчить голодную жизнь семьи. Ибо заработок отца был ничтожен, да еще солидно уменьшаем отцовской пьянкой и картежной игрой. Так что избавиться от лишнего рта в семье было необходимо.
И тут невольно припоминаются стихи Гейне:
- Чего хотите вы от тех, кто не учился,
- Одни волчицы лишь росли, где я родился,
- Одни несчастия давали мне уроки,
- Да хорошо еще, что не пороки.
А мне жизненные уроки давали пороки.
Кое-что из моей ученической жизни рассказать стоит. В мастерской работало учеников до 15 человек. В течение года моей жизни там меня мастерству не обучали совершенно. Я был самый младший, и меня вместо работы приспособили хозяину в прислуги. Я там был только работником, к тому же исполняя явно непосильные мне, ребенку еще, работы. Я колол дрова для отопления квартиры хозяина и его большой мастерской. Носил воду, так как водопровода в доме, где находилась мастерская, не было, и воду приходилось носить из разборной будки, находившейся на расстоянии немного менее километра. И был постоянной прислугой в доме у хозяйки: мел и мыл полы, выносил ночные горшки, нянчился с хозяйскими ребятишками. Свободным и ничем не занятым не был никогда. Один раз в две-три недели меня отпускали на побывку к матери. Это короткое время, пока я у нее бывал, было мне отдыхом.
По воскресным дням на Лиговке происходили кулачные бои, которые начинались обычно нами, ребятишками, а затем в бой вступали взрослые извозчики. Бились по правилам и законам, так хорошо описанным у охтинского бытописателя – творца Молотова и Очерков бурсы:[5]
«Сначала сходились обыкновенно мальчики, крича: „дай бою, дай бою!“ – призывный крик к битью. Только к вечеру собирался взрослый народ… Кулачная игра имела свои правила и постановления. Прохожих, не участвующих в деле, трогать запрещалось; приходить с вооруженною рукою – тоже; кто упал, того не били, а когда увлекался боец, кричали ему: „лежачего не бьют!“ Не позволяли бить с тылу, а бейся лицом к лицу, грудь к груди. Эти правила наблюдались строго: нарушителя их били свои же. В бою шли стена на стену, впереди каждой – силачи, а сзади – остальной люд, напирающий на противников массою… (Помяловский. «Поречане»).
Спал я в хозяйской половине на кухне на русской печке, ибо и ночью я бывал нужен хозяину. Со мной на печке спала и стряпуха артели мастерской – молодая бабенка Настя. Ей, очевидно, было скучно спать одинокой, и она придумала себе забаву: ночью она использовала меня для собственных утех, строго настрого наказывая мне обо всем молчать и никому ничего не говорить. Клала меня на себя и ерзала подо мной своим телом, пока не натешится. Утомляла меня эта игра очень, неохотно я исполнял обязанность ее увеселителя, но она грозила мне, что будет на меня жаловаться, а так будет помогать мне колоть и носить дрова и приносить воду. Всегда наказывала мне, чтобы я нигде никому ничего не говорил, и увеселения ее продолжались каждую ночь. За то и кормила она меня лучшими кусками с кухни. Мне это и нравилось, и порой тошно становилось, и я молчал.
Часто ночью приходил пьяный хозяин и начинал куражиться над женой, устраивал побоище с хозяйкой. Бывало, слышу ночью громкий голос хозяина: «Ленька, иди сюда!» Скатываешься с печи, бежишь к хозяину, стоящему передо мной с ремнем, скрученным со станка. «Я, Василий Кирилыч». – «Бери швабру, бей хозяйку, в такую ее мать!» Бить хозяйку не осмеливаешься, конечно. А хозяин, замахиваясь на меня ремнем, кричит: «Бить тебя буду, говорю, бей ее суку», – и хлещет ремнем по спине меня. Ничего не поделаешь, беру в руки швабру и начинаю тыкать концом в полураздетую хозяйку. Хозяйка от меня убегает, я за ней, а хозяин, грозно размахивая ремнем, за мной. Так и бегаем друг за другом до рассвета или пока хозяину не надоест эта забава. Хозяйку начнет куделить за волосы, а мне скомандует, чтобы я убирался на печку. А утром снова за уборку, и мои обычные дела.
Тяжелая моя жизнь была в ученье. За каждую оплошность били меня всячески и не щадили. Придет мать, поплачет вместе со мной, а отцу не смеет и говорить о тяжелом житье, – слушать не хотел и бранился, ибо и сам испытал тяготы ученического житья.
Однажды хозяин так меня избил, что меня в бесчувственном состоянии вынесли на чердак и там оставили. Сколько времени я там лежал, пока не очнулся, не знаю. Пришел в себя, смотрю, хозяйка сидит около меня и плачет; обрадовалась, когда я очнулся. Посмотрел я на себя, вижу, вся рубашка окрашена засохшей кровью. Вспомнил, что хозяин бил меня по шее и голове. Кровь текла из головы и рта на грудь и на рубашку. И за что бил? За то, что я ему же принес из мастерской подпилок, чтобы он открыл пробку из бутылки с водкой. За этот принесенный мной подпилок и бил меня. Припомнил я расправу надо мной, смотрю на засохшую на рубашке кровь, и так мне жалко самого себя стало, что я тут же на чердаке, где лежал, решил убежать из учения.
Так и сделал. Из учения я убежал, но куда деться, не знал. Явиться домой к отцу с матерью я не смел. Я знал, что отец запорет меня за побег из ученья. В то время такой побег, почему бы то ни было, рассматривался как преступление ужасное и для родителей позорное. Таковы были взгляды того времени. Иначе мой побег не мог быть рассматриваем, и я мог ожидать от отца только самого сурового наказания. Зная это и ожидая только наказания от отца, я решил пойти на Волково поле к пастухам, пасшим коров.
Пастухи меня приняли, и сделался я у них подпаском, стерег коров и ходил пастухам за хлебом. Так жил я у пастухов недели две.
Как оказалось, я узнал потом, меня разыскивали всюду, но мой и след простыл. Дома мать, узнав о моем побеге из ученья, очень беспокоилась, куда я делся, и всюду меня искала. Однажды пастухи меня послали в лавку за хлебом. Купил хлеба, возвращаюсь к пастухам обратно. Иду, жую довесок, и нечаянно нарвался на мать. Увидела она меня, схватила в охапку, заплакала и, не выпуская из рук, повела домой. Привела меня домой, плачущего в ожидании неизменной порки от отца, сама плача все время вместе со мной. Вышло так, как я и ожидал. Пришел отец с крученым ремнем в руках и принялся пороть меня, вместо того чтобы расспросить о причинах моего побега. Он не мог, конечно, знать об избиении меня до беспамятства.
Меня отправили обратно к моему буйному хозяину, и снова началась моя каторжная жизнь. Но отец узнал о жестоком избиении меня и пригрозил хозяину, что будет жаловаться в суд. Хозяин отпустил меня, уплатив отцу за причиненные мне побои пять рублей. Произошло это счастливо, ибо законы того времени, хотя и наказывали хозяев за жестокое обращение с учениками, но учеников, по контракту проданных родителями и, таким образом, представлявших собственность хозяина, у него не отбирали.
При всей своей строгости отец понял, что в ученье в мастерской мне быть нельзя и стал хлопотать устроить меня на завод. И выхлопотал: меня взяли учеником на Чугунно-литейный завод Озолинга.
Учение литейному делу. 14 лет – мастер!
Завод Озолинга (историческая справка)Чугунолитейный и механический завод Озолинга (владелец Краземан) был открыт в 1862 году. Расположен на улице Коли Томчака (бывшая Волковская улица), протянувшейся от Лиговского проспекта до Рощинской улицы, параллельно Московскому (Забалканскому) проспекту, в 200 м от него. В частности, этим заводом поставлялись чугунные отливки при строительстве Кронштадтского Морского собора.
В 20–30-е годы XX века на его месте был создан завод «Лентекстильмаш», выпускавший машины для текстильной промышленности.
В октябре 1944 года был создан завод по производству радиолокационной и радиотехнической аппаратуры для оснащения авиации. В 1966 году предприятие получило наименование завод «Ленинец».
Отец стал хлопотать об определении меня учеником в расположенный вблизи завод Озолинга. Наконец, я был принят на завод учеником с платой 30 копеек в день. Мне было уже 12 лет. Я был несовершеннолетний для работы на заводе. И матери, хлопотавшей за меня при поступлении на завод, было заявлено, что, ввиду того, что мне не исполнилось еще 15 лет, я должен прятаться куда-нибудь при приезде на завод инспектора. Мать дала обещание и уверила мастера литейного цеха, что все для того, чтобы мне быть на заводе, будет сделано. И действительно, при приезде на завод фабричного инспектора нам об этом кричали, и такие ученики, как я, – их было немало, – прятались в разные закоулки завода.
Жизнь на заводе была не в пример ученью в мастерской вольготней, били мало, и то только за действительную провинность, например когда спустишь шлак из ковша в литье, и я буквально ожил. Баловаться и играть мы могли, сколько хотели. Однажды в лоске чугуна мы с товарищем Колькой нашли неразряженную гранату и задумали выстрелить. Нагрели счищалку, положили на нагретую докрасна гранату, сами спрятались за опоку, ожидая, когда граната выстрелит. Дело было в обед, литейщиков в литейной не было. Граната выстрелила, да так, что мы обмерли. Взрыв гранаты услыхал хозяин, прибежал в литейную, нашел нас испуганных, спрятавшихся за опоками, понял, что мы шалили с гранатой, и приказал выдать нам с Колькой расчет за шалость. Сколько слез пролила бедная мать, пока не упросила хозяина расчет нам не давать. Хозяин простил нас, взяв обещание с гранатами больше не шалить.
Года через полтора меня и моего товарища Кольку перевели подручными к литейщикам, чтобы сделать из нас настоящих литейщиков. Мы стали иметь своими хозяевами тех литейщиков, кому были отданы в подручные, и стали получать зарплату по 60 копеек в день не от хозяина завода, а от литейщиков, ставших нашими хозяевами. Я был определен в подручные к хорошему литейщику латышу Виктору Экману. Он распоряжался мной по своему усмотрению.
Экман, как подобает хорошим мастерам, был горчайший пьяница, пил запоями, продолжавшимися по целой неделе, но на редкость хороший рабочий-литейщик, когда был трезвый или слегка выпивший. Когда мы работали, Экман, как бы оправдывая свою страсть к выпивке, говорил мне: «Знаешь Ленька, Господь Бог сотворил вино, чтобы люди были проще, трезвый человек постоянно хитрит, а пьяный делается проще». Он относился внимательно ко мне, заботясь о скорейшем обучении.
Экман был художником своего ремесла. Обыкновенно ему, а не кому другому поручали отливку распятий, которые шли на пущее украшение могильных крестов, больших и маленьких, отливку лошадиных голов, которыми было обыкновение украшать конные дворы. Их в то время изготовляли в больших количествах. Часто мы исполняли отливку бюстов и другие сложные отливки. В короткое время я приспособился выполнять художественные отливки. Исполнение их мне очень нравилось, и исполнял я их, конечно, под руководством Виктора Экмана.
Но, кроме работы по формовке, я был своему учителю и хозяину своего рода слугой и вестовым и выполнял все его поручения – бегал в кабак за водкой и старательно служил в других его делах, о которых стоит рассказать. Он шел в кабак – я находился при нем, он шел в публичный дом – я сопровождал его туда.
У него была любовница – жена одного его товарища-литейщика, работавшего тут же в литейной. Когда он отправлялся к ней на свидание, он ставил меня на стреме, предупредить, чтобы их не накрыл нечаянно ее муж. Нечего говорить, что такие поручения я исполнял особенно охотно и усердно. Он видел это и был всегда спокоен, что я не подведу. Вскоре, видя мое усердие в формовке, он увеличил мой заработок до 80 копеек в день.
Часто он пил запоями, и пьянки его продолжались по неделе и долее. В таких случаях во время его гулянок я тоже не работал, не умея исполнять работу без его руководства, и сопровождал его, как адъютант, всюду, в кабаки и увеселительные заведения. Но пить водку он мне не давал и заботился о моей нравственности, как мог. Когда мы с ним бывали в увеселительных заведениях, девушки приставали ко мне, говоря: «Ах, какой хорошенький мальчик!» А я был, действительно, недурен, с роскошными кудрями, как барашек. Девушки целовали меня и гладили мои кудри. А он бросался к ним с кулаками, говоря: «Что балуете ребенка», и отгонял девушек от меня, не отпуская, однако, меня от себя. Конечно, не всегда его наблюдения за моей нравственностью цели достигали, и я вместе с моим хозяином предавался разврату, как мог.
Иногда я был ему необходим, выручая из нечаянной беды. Так, однажды, был какой-то царский день. Мой Экман накануне был сильно пьян, нужно было обязательно похмелиться, а водки достать было нельзя, – кабаки все были закрыты. И он пошел, взяв, конечно, и меня с собой, в Вяземскую Лавру, – близ Сенной были такие дома, доходившие до самой Фонтанки, там всегда можно было в шинках водку купить в любом количестве. Выпил он там, похмелился, нашел себе бабу, укрылся с ней в сарайчик и заперся. Вдруг слышу крики из сарая: «Ленька, иди сюда»! Иду, срываю дверь, привязанную внутри веревочкой, открываю ее и вижу великолепную картину, достойную описания сатирика. Мой хозяин со своей дамой лежат под поленницей дров, которая повалилась от нажима их ног. Из-под дров, учуяв мое прибытие, хозяин крикнул: «Откидывай дрова!» Я не смел смеяться, но, увидев хозяина в таком критическом и забавном положении, рассмеялся громко. Мой смех озлил его, и он, после того как я разгрузил его из-под дров, единственный раз за мое пребывание в учении у него ударил меня по затылку. Это был единственный случай, когда он, осердясь, побил меня.
За полтора года это был единственный случай его недовольства мной, а так он относился ко мне очень доброжелательно и усердно учил меня ремеслу формовщика.
Мой учитель и хозяин Виктор Экман после продолжительной пьянки внезапно умер. Я остался сиротой с тревожной думой, что будет со мной, к какому новому учителю меня поставят. Я уже очень недурно работал формовщиком и мог работать самостоятельно, но мне было всего 14 лет, и мысль, что я могу стать литейщиком, была далека.
Первые дни моей одинокой работы мастер, принимая отливку, писал ее на мое имя. Это меня озадачило, но я все не мог понять, с какой целью он это делал. Оказалось, что мастер в эти дни проверял мою годность к самостоятельной работе и, наконец, однажды утром заявил мне: «Ну, Алешка, что мне с тобой делать! Отдавать тебя опять в подручные не стоит. Вижу, что ты и один можешь хорошо работать. Работай сам по себе литейщиком, и будешь получать, сколько сработаешь». У меня голова закружилась от внезапной радости, от того, что я услышал.
Вдруг сделаться литейщиком. Об этом я и думать не смел, и вдруг это случилось так просто и неожиданно, что голове моей закружиться было от чего. Это обстоятельство сразу увеличивало мой заработок в несколько раз, а это было очень кстати для нашей многочисленной семьи, главное – обещало облегчение труда для матери, которую я очень любил и, положительно, боготворил. Работала она очень много, не отказываясь от самой грязной работы, и я представлял себе ее, просветлевшей при радости оттого, что дело мое получило неожиданный и хороший оборот. При частых пьяных загулах отца и его страсти к картежной игре семья наша жила плохо и буквально недоедала, несмотря на неимоверные труды матери. И когда я, придя обедать, объявил матери о решении мастера сделать меня литейщиком, радости ее не было конца.
Всем, даже молодым членам семьи, было понятно, что мое назначение вносило в семью огромное благополучие. Вместо получаемых ранее 80 копеек в день я стал зарабатывать 2.50–3 рубля в день. Семья буквально ожила. Я стал зарабатывать вдвое больше отца. А свой заработок я отдавал матери, и он не имел того ущерба, какой имел заработок много выпивавшего отца. Мать перестала исполнять тяжелую работу и употребляла все усилия, чтобы ублаготворить меня. Лишь отец виду не показывал, что он тоже рад моему повышению, и продолжал относиться ко мне как к мальчишке, ничего не значащему ученику.
Нет слов, чтобы передать сознание и гордость, что я литейщик. Одно сознание, что я более не ученик, а литейщик, независимый человек, освободившийся от возможности, что тебя могут побить, оттаскать за волосы, в каждом удобном и неудобном случае дать тебе подзатыльник, такой, что голова кругом идет. И тут приходит сознание, что ты сам можешь дать по голове, чтобы тебя слушали, чтобы ученик учился уму-разуму. Такое было убеждение, что без подзатыльников человек ничему не научится.
Алексей Константинович Пискарев. Фотография. 1898 г., март.
Такое радостное состояние я переживал, и было только одно желание – быть во всем похожим на взрослых, во всем им подражать, даже в том, что, ясно сознавал, – не хорошо.
Я стал литейщиком, полноправным членом рабочей семьи. По обычаю того времени, годами освященному и потому ставшим священным, всякий вновь поступающий литейщик должен был поставить всей компании литейщиков несколько ведер водки, чтобы напоить всех и, таким образом, стать принятым в общество литейщиков. В один из обеденных перерывов на мои деньги были приобретены несколько четвертей вина, и все литейщики нашего завода пришли «крестить» меня, как тогда выражались. На канавке тогдашнего Забалканского проспекта, где все могли удобно усесться, в месте, излюбленном для выпивок, собрались человек 80 литейщиков, принесли стаканы и принялись за мое «крещение».
По обычаю, первый стакан должен был выпить виновник торжества, то есть я. Мне налили и поднесли. Один вид стакана с вином вызывал у меня дрожь, а по правилам надо было выпить до дна. Я принял стакан из поднесенных рук – послышались поздравления с производством в литейщики и обещания, что, если мне что-нибудь не удастся, мне все будут помогать. Это меня окрыляло необыкновенно. Чувствуя мою нерешительность при виде стакана, литейщики ободряли, убеждали меня: «Ну, пей смелее, перекрестись и пей сразу». Перекрестился я, закрыв глаза, выпил весь стакан залпом. «Ай, да Лешка, ай, да Ленька, молодец», – понеслось со всех сторон. «Ну, закуси хорошенько, и молодцом будешь». Я закусил колбасой, и вскоре в глазах у меня пошло все кругом. Чтобы не оконфузиться, я, пожелав всем выпивать за мое здоровье, и сказав, что меня ждут дома обедать, пошел домой.
Прихожу – вся семья уже была за столом, ждала меня. Сажусь за стол, говорю матери, что пили мою привальную, что я теперь литейщик. Отец, послушав меня, сразу определил мое состояние. «Да ты пьян», – и, размахнувшись, сильно ударил меня по уху. Этого я не ожидал. Возмутила меня отцовская оплеуха страшно, и я, бросив ложку в чашку, из которой хлебал, выскочив из-за стола, ушел. Мать, было, останавливала меня, а потом, будто догадалась, что ничего путного у меня с отцом не выйдет, и отпустила меня. Я ушел и не возвращался домой недели полторы, пока однажды плачущая мать, встретив меня на улице, не упросила вернуться домой.
В день «крещения» литейщики встретили мое возвращение приветственными возгласами. Вечером после литья я снова очутился в компании с ними. Льстила мне эта компания необыкновенно. Я старался им подражать во всем. Научился пить вино и пиво, и вечера после работы проводил в компании с литейщиками в трактирах и портерных.
За время моего ученья с Экманом, приноровившись к художественной работе, я часто исполнял бюсты и другие подобные работы. После смерти Экмана такие работы поручались лишь мне. Я сразу же стал зарабатывать очень хорошо. В первый же месяц я заработал около 90 рублей, по тогдашнему времени деньги очень значительные, а впоследствии стал зарабатывать больше. Денег на выпивки и гулянки хватало, а товарищи-литейщики, пользуясь моей охотой проводить время, конечно, спаивали меня. Так я сделался настоящим пьяницей, и уже приучился охотно пьянствовать. И только мать влияла на меня, склоняя к умеренности в моей, вошедшей в привычку пьянке. Мой заработок, превышавший отцовский втрое и вчетверо, – он зарабатывал в месяц не выше 30 рублей, – поставил меня в семье главным добытчиком. Семья сразу же стала, как говорится, на ноги. Получив получку, я покупал и приносил матери и сестре подарки в виде ситцев и платьев. Нечего и говорить, семья радовалась, и все ожили. И только отец не разделял общей радости и относился ко мне с прежней суровостью, говоря, что я семью избаловал донельзя, до «нет спасения», как он выражался.
Проработал я так литейщиком на заводе Озолинга почти три года. Я понимал, что в целях лучшей специализации в литейном деле мне необходимо поработать на других заводах, ибо каждый завод имел свои виды литья. И первым заводом после Озолинга был маленький литейный завод изобретателя аэромобиля инженера Татаринова.
Здесь уместно привести продолжение стихотворения «Цветочная улица…», где Алексей Константинович описывает свою бурную жизнь тех лет.
- Раз плачущей матерью я был в «науку»
- Сдан… Страшный был год истязаний, побой,
- Я помню отцовскую тяжкую руку,
- Когда я, избитый, вернулся домой.
- Однако отец порешил деловито,
- Что толку в дальнейшем «учении» нет.
- Подвыпив, прочтя мне рацею сердито,
- В литейную отдал за тридцать монет.
- В литейной и мне полюбились попойки,
- Так весело, шумно и пьяно кругом!..
- Хоть часто трактирные столики, стойки
- Являлись и стачек, борьбы очагом.
- Бывало, заводский гудок спозаранку
- Гудя, на ногах заставал уж меня.
- Я первой любовью влюбился в вагранку,
- Любил ее грохот, дым, море огня.
- Литейную с чадом, с кранами, с цепями,
- Любил я… Под грохот о жизни мечтал.
- И сердце горело, играло огнями,
- Как ярко расплавленный блещет металл.
Скитания по заводам. Обычаи, женщины, воровство
Проработал я так литейщиком на заводе Озолинга почти три года. Позднее, желая усовершенствовать себя на других литейных работах, поступил на завод, который прославился работой изобретателя аэромобиля инженера Татаринова. Заводик был небольшой, литье там было самое разнообразное, отливались главным образом разные детали из алюминия. Завод помещался в конце Волковской улицы. Работало нас в заводике семь человек литейщиков и несколько слесарей.
Работать было вольно. Никаких правил внутреннего распорядка там не существовало, и работали мы, когда хотели. Штрафов и притеснений от хозяина не было, и работали мы часто полупьяные.
Напротив заводика находилась старообрядческая молельня и старообрядческая богадельня, куда староверы-купцы запирали своих нелюбимых жен, часто и дочерей. Мы были с ними в хороших, конечно, нелегальных отношениях, но доступ к ним нам был постоянный, так что мы в веселых домах – сиречь бардаках – не нуждались, имея постоянные отношения с матушками, как мы называли заключенных в богадельни женщин.
Там существовал порядок, – утром всем приходящим нищим подавали по гривеннику. Мы сообразили выгоды своего положения, и все семь человек утром шли к матушкам, получали там по гривеннику, на 70 копеек покупали две бутылки вина, и потому работалось нам там весело. Я, курчавый как баран и недурной мальчишка, был особенно любим матушками. Страсть к стишкам у меня была и тогда, и нередко случалось, что я составлял им и акафисты по их просьбе, – им они нравились.
Однажды у матушек умер смотритель кладбища, и они просили написать ему стишки. И я написал ему целую эпитафию, вот она, я ее помню:
- Прохожий, здесь лежит смотритель.
- Живых он в горе утешал,
- А мертвых в вечную обитель
- Здесь каждодневно провожал.
- Семнадцать лет он здесь трудился,
- Квартиры мертвым отводил.
- Когда же с жизнью распростился
- И смертный час ему пробил,
- Он сам в квартире стал нуждаться,
- Таков уж каждому удел.
- Смотритель новый средь акаций
- Квартиру здесь ему отвел.
Матушки показали эту эпитафию купцам своим, а те поставили на могиле смотрителя камень-памятник и высекли на памятнике эту эпитафию.
Работал на этом заводе я недолго. Построить изобретение Татаринова – аэромобиль – не удалось. Он не получил субсидии на дальнейшее изобретательство, и завод закрыли. Ангар на Волковом поле, где Татаринов строил свое изобретение, сгорел, – говорили, что сам поджег. Сгорело и изобретение. Его судили, но был ли он осужден, – не знаю.
Из того же стремления поучиться, я работал и на заводе художественных изделий Верфеля на Обводном канале, где, между прочими художественными отливками, работая по отливке деталей к памятнику Пржевальского, я отливал того верблюдика, который покоится в подножии памятника. Помню, мы, мало искушенные в искусстве, все-таки понимали, что маленький верблюдик совсем не соответствует огромному бюсту Пржевальского, и смеялись над этим несоответствием.
Фабрики по изготовлению художественной бронзы появились в России в конце 1860-х годов. Широко известны были предприятия Верфеля, Шопена, Морана, Штанге – в С.-Петербурге, Постникова, Соколова, Крумбюгеля – в Москве.
В начале 1890-х годов произошло техническое переоборудование фабрик и концентрация производства художественной бронзы на нескольких крупных предприятиях С.-Петербурга (Верфеля, Берто – преемника Шопена, Гакера – преемника Морана, Штанге) и Москвы (братьев Вишневских, Постникова, Оловянишникова и др.). Русская художественная бронза в это время стала самоценным явлением в рамках художественного общеевропейского процесса. Российские бронзовщики позже начали, но быстро догнали своих учителей и часто их удивляли своими достижениями.
Памятник Пржевальскому в Александровском саду, Санкт-Петербург. Фотография. 2011 г.
В среде литейщиков рассказывали истории, связанные с их работой. Алексей Константинович слушал, запоминал, а позднее и записал, передав их нам.
Начав говорить о делах давно минувших дней, расскажу несколько преданий, которые считаю достоверными.
При заливке памятника Петру Первому опоку, где был сформован памятник, прорвало. Металл уходил в землю. Находившийся при заливке литейщик Хапи-лов с опасностью для жизни заткнул и замазал течь, и памятник был спасен. На памятнике есть след этой аварии: на крупе коня видна вделанная вставка, по причине недостатка металла, сбежавшего в землю при аварии.
Следующий эпизод относится к истории Адмиралтейского завода, который в советские времена на протяжении нескольких десятилетий носил имя французского коммунистического деятеля Андре Марти, впоследствии разоблаченного как осведомителя французской полиции.
Как схожи истории революционных движений разных стран!
Еще в XIX веке в состав Адмиралтейских верфей (позднее – Адмиралтейского завода, а затем и завода Марти) вошел и завод бывшего франко-русского общества Берта (или Берда).
Вначале это был сахарный завод, там и до сих пор сохранился корпус, который называют сахарным. С постройкой Исаакиевского собора нужно было много литых из бронзы украшений для оформления собора. Предприимчивый шотландец Берт догадался переделать сахарный завод в бронзо-литейный и стал заниматься отливкой ангелов и апостолов для собора. Дела пошли удачно. Не удавалась отливка апостола Павла, и, поскольку это была коренная фигура в соборе, открытие собора откладывалось. На завод приехал царь Николай I и, узнав, что две сделанные фигуры оказались браком, приказал, чтобы с третьей делаемой фигурой брака не было. Не трудно себе представить состояние литейщиков после приказания царя. Ведь в литейном деле бывает, и нередко, брак от стихийных условий, а не от вины человека. Однако к общему удовлетворению третья фигура апостола не оказалась браком и заняла свое место у входа в собор.
Желание совершенствоваться в своей профессии привело Алексея Константиновича еще в одну мастерскую.
Мне пришлось работать также и в художественной мастерской француза Морана на Гороховой улице. Художественное литье меня стало интересовать. Я знаю много памятников, в отливке которых я участвовал. Например, большой бюст Бетховена, он находится в Театре оперы и балета, а гипсовая модель этого бюста была у меня в комнате. Если он цел, то берегите его, это работа очень большого художника, не помню какого.
Гипсовый бюст Бетховена. Хранится у потомков О. А. Пискаревой.
Сделали хороший памятник Мордвинову на кладбище Новодевичьего монастыря, Комиссаржевской, которую изображали в образе ее главной роли Чайки, и много других художественных работ. Одно время я работал над созданием памятника Александру III художника Трубецкого. Эта работа сопровождалась курьезными приключениями.
Рассказ об эпизоде, ярко характеризующим петербургское общество 1900-х годов, Алексей Константинович предваряет некими общими выводами о развитии в России литейного дела.
Ленинградские памятники являются, отчасти, показателем развития техники. Вот фигура памятника Петру I, стоящая у Инженерного замка, работы Растрелли, кажется, в стиле рококо. На ней нет местечка без затейливых узоров. Фигура утверждена на четырех точках опоры. Памятник Петру I на Сенатской площади работы Фальконе утвержден на трех точках опоры. Памятник Николаю I у Исаакия работы Клодта уже утвержден на двух точках опоры.
Памятник Александру III, снятый с Знаменской площади и находящийся в Михайловском саду, я, короткое время принимавший участие в отливке, считаю одним из лучших памятников. Поэтому он, видимо, и убран к Русскому музею. Автором его является Паоло Трубецкой. Я хорошо помню маленькую фигурку Трубецкого в оригинальных брючках.
Этот памятник отлит почти впервые в России по итальянскому способу. Прежний французский способ исполнения художественных произведений страдал тем, что отделка такого литья требовала обработки его чеканщиком, который обычно безобразил, особенно лицо и черты его, и делал статую непохожей на то, что передавал художник. Увидите сами, если всмотритесь, – лицо отполировано, и выражение его, – не выражающее ничего, – какое-то твердокаменное. Итальянский способ литья этих недостатков не имеет, и фигура сохраняет все черты лица, какими наделил ее художник. Итальянский способ литья был около двухсот лет секретом итальянских мастеров. Трубецкой, живя много лет в Италии, как-то узнал их способ литья. Приехав в Россию, он сделал первую в России, исполненную по итальянскому способу, фигуру – графа Витте с собакой, – она находится в Русском музее. За эту способность Трубецкого исполнять художественное литье по новому способу, мне кажется, и был дан ему заказ на исполнение памятника Александру III. Говорят, что царь Николай II, увидев модель памятника, воскликнул: «Папенька, как живой!».
Формовали памятник в мастерской Академии художеств, и затем готовую форму перевезли на Обуховский завод для заливки. Заливкой памятника руководил чех, литейщик, фамилию его я забыл. Он пригласил нас шесть литейщиков на случай какой-нибудь аварии. Выбрал он нас сам, очевидно зная наше прошлое, что мы не струсим в случае опасности. Бронзу плавили в вагранке, а из вагранки металл по желобам должен поступать в форму. Литейская чаша нам показалась мала, и мы сказали об этом чеху. «Ничего, хороша», – сказал чех, махнув рукой.
Наступил день заливки. В литейной сделали из досок места для гостей, пожелавших посмотреть на заливку памятника. Расплавили бронзу, что-то около 100 пудов. Наехали гости – все титулованные, и с ними дамы, фрейлины и прочие, в платьях с длинными шлейфами. Гости за ними ухаживали – несли за ними их шлейфы.
Наконец, пустили металл. Как мы говорили, так и случилось. Литейская чаша оказалась мала. Поступавший по желобу металл стало выхлестывать из чаши. Брызги металла от расхлестывания полетели по литейной и зажгли сооруженную для гостей трибуну. Деревянная трибуна загорелась, и хотя опасного ничего не было, но среди гостей поднялась неимоверная паника. Кавалеры первые убежали из литейной, оставив своих дам с их длинными шлейфами сзади на трибуне. Без чужой помощи убраться, имея такие шлейфы, было трудно. Обезумевшие дамы многие попадали в истерике, другие плакали и кричали о помощи. Пришлось нам выносить истеричных и выводить остальных из литейной.
А для отливки пришлось делать новую форму.
В мастерской Морана была полная свобода, и это мне нравилось. То, что я ценил выше всего – сам себе хозяин, нет нужды подчиняться чьей-то чужой воле. Формовали мы памятник – глупенький, сидящий на коленях со сложенными руками ангел. Сейчас он стоит на кладбище Новодевичьего монастыря в Ленинграде, недалеко от могилы отца. На отопление литейной мы литейщики, нас было девять человек, носили кокс из-под навеса на дворе по очереди. Настала моя очередь приносить кокс. Я отправился с решетом за коксом. Тут мое внимание привлек ряд закупоренных бочек. Заинтересовавшись ими, я решил узнать содержание бочек. Найдя кусок железа, я выломал днище одной бочки. Гляжу, там чистейшая белая патока. Это лавочник нашего дома заготовил патоку для торговли в предстоящем посту.
Эге, штука-то хорошая, подумал я, и, придя в литейную, говорю: «Ну, ребята, клад нашел!» «Какой?» – спрашивают. – «А вот сейчас увидите». Взял наш общий артельный чайник и пошел под навес. Налил полный чайник, приношу его в литейную. Всем понравилось лакомство. И начали мы все по очереди выгружать эту патоку. Настало развеселое житье. И сами на работе ели, и на водку продавали, и домой таскали. Дома мать спрашивает: «Откуда это?» «Хозяин выдает», – отвечаю. И ели мы эту патоку, кому сколько влезет. Так мы опорожнили несколько бочек. С патокой нам было не до ангела, которого мы формовали, оттого он и вышел такой безобразный.
Пошел я как-то с чайником под навес за патокой, была моя очередь, и нарвался на владельца этой патоки, лавочника из нашего же дома. Он, оказывается, караулил. Цоп меня, – «так это вы таскаете»! Результат: полицейский протокол и впереди неизбежная тюремная сидка, на Казаках, так назывался арестный дом, находящийся близ Казачьих казарм. Сидка предстояла, хоть и не долгая по тогдашним временам, но все-таки – перспектива не из приятных. Надо было из Питера отмечаться и увинчивать куда-нибудь, чтобы не нашли, а там за давностью и судебное дело прекратится. Так поступали все опытные в таких делах.
Пелагея Семеновна Пискарева (баба Поля). Фотография. 1900-е гг.
Обсудив сообща в литейной происшедшее несчастье, все пришли к выводу, что мне, не ожидая суда, который ничего хорошего не сулил, необходимо отметиться и скрыться. Лучшего ничего придумать не могли. Я немедленно приступил к осуществлению решения. Все рассказал матери, пояснив, откуда бралась патока. Она тоже поняла правильность моего решения и стала собирать меня в дорогу.
Рязань. Мастерство. Первая любовь
Тут начинается история моей первой любви, когда мне было около 17 лет (1900 год).
На ловца и зверь бежит. Прохожу я по Гостиному Двору, вижу объявление в окне магазина братьев Щелкиных: «Требуется литейщик в отъезд. Узнать здесь». Обрадованный, что слагается все очень кстати, захожу в магазин. Спрашиваю: «Здесь требуется литейщик?» «Да, здесь, – говорят приказчики. – Только хозяина сейчас нет, зайдите вечером, он будет». Захожу вечером, выходит купчик в поддевке, точь-в-точь похожий на купца, как он в «Грозе» представлен. «Да, литейщик мне нужен в Рязанскую губернию. А ты шестеренки лить умеешь?» Я, усмехаясь, ответил, что я и не это умею. А шестеренки только мальчишки ученики обычно делают. «Еду я завтра, – говорит купец. – Ты можешь собраться, поедем вместе». Жалованье мне назначил 27 рублей в месяц, на всем готовом. Я, конечно, не торговался и согласился на условия сразу. – Лишь бы уехать, думалось. Прихожу к матери, у нее все к отъезду готово. На другой день прихожу, готовый к отъезду. Купец меня ждет. Обрадовался, что я пришел. Хозяина моего нового звали Алексей Лукич Доброватов. Узнав, что меня тоже звать Алексей, он проговорил: «А, это хорошо, значит, тезками будем. А водку пьешь?» Я ответил, что пью, – это тоже его удовлетворило. И мы поехали на вокзал. На вокзале он, первым делом, поспешил в буфет и меня пригласил.
Выпили мы с ним и сели в вагон. По пути он редкую станцию пропускал, чтобы не забежать в буфет и не выпить, и меня прихватывал. Так мы доехали до Рязанской губернии. На реке Мокше, впадающей в Оку, находился завод Доброватова. По берегам этой реки находятся залежи болотного железняка, и там понастроены заводы, плавящие руду болотного железняка. Один из заводов с небольшой домной и был заводом Доброватова.
Приехав на завод, я немедленно ознакомился с ним. Была там маленькая домна, и отливали исключительно посуду – чугуны, сковородки и т. п. Заливалось и небольшое количество чушкового чугуна. Для переплавки чушки Доброватов построил вагранку. Строили ее хозяйственным способом, без участия инженера, и, конечно, вагранка не удавалась, – чугун получался густой и для отливок негодный. Чая ее хода, Доброватов и привез меня.
В один из дней моего нахождения на заводе, от нечего делать, – работы мне никакой не давали, да для меня ее и не было, – я заинтересовался вагранкой, которую вагранщик Марко, как звали его, подготовлял к новой опытной плавке. Я заинтересовался, как Марко выкладывал вагранку. Обратил внимание на фурмы. Я не был теоретически знаком с устройством вагранок, но на глаз фурмы мне показались очень большими. Я сказал Марку, что, мне кажется, фурмы он выкладывает очень большими, что в Петербурге и на больших вагранках фурмы делаются меньше. Марко, не возражая мне, сказал: «Ну, мы и уменьшим» – и на полкирпича уменьшил фурмы. При пуске вагранки присутствовал и Доброватов. И вдруг, к их недоумению и радости хозяина, чугун пошел жидкий, что надо. Хозяин спросил у вагранщика: «В чем дело?» – «Да вон питерец научил уменьшить фурмы, я и сделал, и дело пошло». Меня на заводе уже прозвали «Питерец». Хозяин шагнул ко мне, обнял: «Ну, молодец ты» – и тут же объявил о повышении мне жалованья до 30 рублей в месяц и хозяйственно прибавил: «Надо сказать Машке, чтобы кормила хорошенько».
Харчевался я в артели с приказчиками. Стряпуха Машка давала мне лучшие куски за обедом, потому что хозяин приказал кормить меня лучше или потому что я ей понравился, – я уже ухаживать за ней начал.
Попробовал я, было, тоже формовать чугуны, но без привычки делались они и тихо, и плохо. Я бросил заниматься этим делом. Шлялся по заводу, ничего не делая. Вечером стал ходить в деревню, где девки хороводы водили и наперерыв меня в пары себе забирали.
Шляюсь я по заводу как-то и захожу на склад выпускаемых товаров. Смотрю, там стоит памятник в виде ангела, мраморный, надгробный, – хозяин на могилу умершей дочери из Москвы выписал. Стою я перед памятником, осматриваю его, – как раз подходит хозяин, хлопает меня по плечу, спрашивает, чего я смотрю. «Да вот на ангела гляжу, – и спроста говорю: – Свой завод, отлили бы чугунного, не хуже мраморного был бы». «А можно это?» – спрашивает хозяин. «Да отчего же? Модель есть, сформовать ничего не стоит», – отвечаю. «Так сделай, хозяйке радость будет», – говорит хозяин.
И я вынужден был принять на себя обязательство приняться за отливку ангела. Приготовил формовочную землю, изготовил опоку и принялся за работу. Недели две я канителился с формовкой и, наконец, тщательно приготовил опоку к заливке. Залили благополучно. На другой день вынули отливку, вычистили. Матово-сизый лик ангела выглядел умнее мраморной модели.
Хозяин был в восторге. Еще бы, на его заводе была изготовлена такая красивая вещь. Обрубили, отделали, натерли воском и сделали его сияющим. Выставили в контору. Пришла посмотреть и хозяйка Зоя Владимировна. Фигура понравилась ей необыкновенно. Хозяин отрекомендовал ей меня как мастера этого дела. И она, сняв мою фуражку, гладила мои кудри. Мне было и приятно, и как-то жутко это поглаживание моей головы.
Хозяйка Зоя Владимировна произвела на меня неотразимое впечатление. А была она, действительно, красавица. Выше среднего роста, правильные черты лица, пушистые соболиные брови, ласковый голос резали мне душу. Это была точь-в-точь Юдифь, собирающая колосья, с картины Серова. Я буквально онемел при ее виде, и если тут же не сошел с ума, то только потому, что хозяин стал угощать меня за удачное исполнение памятника. Меня повели на хозяйскую кухню. Хозяин принес вина, а хозяйка стала угощать меня, все время хваля меня, и опять гладила меня по голове. Пил и ел я мало, и глаз не сводил с хозяйки. Вышел я с кухни как чумовой, не отдавая себе отчета, что со мной происходило. С этого момента я ходил как в воду опущенный.
Скучно стало, не хотелось ходить на деревню к девушкам, противны стали их песни и хороводы. Стряпка Машка сразу заметила, как я изменился, похудел, стала меня кормить еще усерднее, но мне было не до еды. Хозяйке было, определял по различным соображениям, лет уже 30. У нее умерла дочка, на могилу которой и предполагалось поставить мой памятник. Днем и ночью хозяйка не сходила у меня из глаз. Я представлял ее и понял, наконец, что я влюбился. Влюбился крепко и безнадежно. Она замужем за хозяином, а я простой литейщик, – но тем не менее не мог отделаться от мысли о ней. Как лунатик я ходил по заводу с мыслью посмотреть на нее, увидеть, хотя бы в окошке хозяйской квартиры, и был несказанно счастлив, если это удавалось. Весь день тогда я был счастлив, а на другой день ловил себя на желании снова видеть ее, давал себе зароки не ходить больше к окнам ее квартиры, и все-таки опять шел. Такая мука продолжалась недели две.
Памятник мой установили. Однажды я в тоске пошел на кладбище провести горестное время и полюбоваться на произведение моих рук. Сел на скамейку, задумался. Нечаянно оглянулся, гляжу, к могилке идет хозяйка Зоя Владимировна. Моей первой мыслью было убежать, скрыться в кустах, но она была уже близко и крикнула, чтобы я не уходил.
Я остановился, она подошла, села на скамейку, приказала садиться и мне. Я, не чувствуя рук и ног, безмолвно сел. Она поднялась, потом стала на колени, скрестила руки на могилку и заплакала перед памятником.
Затем села со мной рядом, стала сначала хвалить памятник и расспрашивать, как я живу, есть ли у меня родители и прочее. Я отвечал «да» и «нет», не находя более слов отвечать ей. Потом стала спрашивать, слегка улыбаясь, гуляю ли я с девушками, нравятся ли они мне, не скучаю ли, и зачем пришел на кладбище? Что я ей отвечал, не помню, сидел как очарованный или околдованный. И вдруг спросила, целовал ли я девушек и умею ли с ними целоваться? Что и как я отвечал, повторяю, не помню, – сидя как пришибленный и как на иголках. Но, очевидно, мои ответы ее не удовлетворили, она потребовала показать, умею ли я целоваться, и решительно приказала поцеловать ее. Я не знал, что мне делать, и, главное, не знал, куда мне деть руки, они положительно мешали. Я бы с удовольствием в тот момент провалился. Не думал и о возможности когда-нибудь целовать ее, а тут приходилось это делать. Смущенный до нет спасения поцеловал ее. Она запротестовала: «Разве так целуют, надо крепче, крепче! Целуй в губы, да всасывай их крепче, а то только пачкаешь их слюнями!»
Униженный ее недовольством, я сидел, не зная, что делать и как поступать, думая лишь, как бы мне сбежать и скрыться. Наконец, оправившись, – я все-таки изрядно ее расстроил своими медвежьими объятиями, – как бы спохватившись, она сказала: «Ах, надо идти, пора уж». Склонилась к могилке, поцеловала, посмотрела на памятник, и, еще раз похвалив меня за отлитого ангела, погладила мои волосы и, подняв мою голову, крепко меня поцеловала; и пошла из кладбища, наказав мне завтра снова приходить сюда же. И ушла, помахав издали платочком.
Что со мной происходило, трудно рассказать. Я был и счастлив, видя ее, и сердце ныло как-то болезненно. На другой день, придя задолго, я уже ожидал ее, хотя и давал себе зарок не ходить.
Пришла она и объявила, что мужа нет, он уехал на ярмарку. А я уже знал это раньше. Она принесла с собой гребень и стала расчесывать мои кудри. Безмолвный, я позволял делать, что угодно, упиваясь блаженством от ее близости. Нечаянно уперев руку о ее колени, вспомнив, что это неприлично, быстро отдернул руку. Она это заметила и приказала положить руку на старое место. Я крепко положил руку на ее колено, и тут все мое существо вспыхнуло жарким огнем. Не помня себя, как сумасшедший, уткнувшись в ее грудь, я стал терзать ее. Она слабо сопротивлялась. «Что ты, что ты, тут нельзя, пойдем в кусты». Взяв ее в охапку, я понес ее в кусты. И там случилось то, что неизбежно должно было случиться.
На другой день повторилось вчерашнее. И продолжалось это почти ежедневно, пока хозяин был на ярмарке с товаром.
Припоминая все сейчас, я понимаю ее. Ей не мог не нравиться кудрявый, недурной собой мальчик, и она решила позабавить себя с ним. Больше двух месяцев, все лето, прошло со встречами с ней на пустынном кладбище, пока, наконец, не приехал ее муж.
Однажды она пришла на кладбище, где я по обыкновению ждал ее. «Знаешь что, Леша, тебе надо уехать». Я знал уже, что хозяин приехал, и сам пришел к необходимости уехать. «А у тебя есть деньги?» – спросила она меня. Я ответил, что есть. В последний раз, горячо простившись, мы расстались, и я стал готовиться к отъезду. Хозяин, было, не отпускал меня, но я решительно сказал, что мне надо уехать.
И я действительно быстро собрался и уехал. Я решил, что дело мое с патокой кончилось (прошло уже больше полугода), и спокойно уехал, увозя с собой память – мою первую пылкую любовь, о которой я, уже 68-летний, не могу вспоминать, не испытывая волнения.
В начале 20-х годов, возвращаясь из Киева от Сивея (о чем будет рассказ впереди. – А. П.), я рассказал эту свою историю брату Василию. В Москве он взял машину, и мы поехали в Рязанскую губернию на Мокшу. Завод оказался разрушенным. От соседей узнали, что хозяин Доброватов помер, а жена с дочерью уехала в Москву.
Мне было уже под 50 лет, когда нечаянный случай судил мне вновь увидеть Зою Владимировну Доброватову с дочерью, и, почем знать, может, с дочерью и моею, судя по ее виду, годам и наружности. Случилось это так.
Мы ставили памятник на могилы отца и брата Василия. Я пошел на Тамбовскую улицу к монументщику, чтобы договориться об установке памятника. Его не было дома, и жена его сказала, что он скоро придет, и чтобы я обождал его. Он был в домкомбеде. Сижу, дожидаюсь. К хозяйке пришли жилички дома и завели разговор о людях, назначенных к выселению из дома. И вдруг, слышу, упоминается фамилия Доброватовы. Я прислушался, и оказалось, что речь идет о Зое Владимировне с дочерью, проживавшими в доме. Пришел монументщик. Рассказав о деле, за которым пришел, я стал расспрашивать его о Доброватовых. Оказывается, что их, как бывших заводчиц, выселяют из дома. Он же рассказал, что она с дочерью служат на Варшавской железной дороге и что они обе очень симпатичные женщины, их жалко, а выселять придется.
Монументщик был председатель домкомбеда. Я сказал, что я их знаю, что работал на их заводе, что завод был маленький кустарный, что хозяин и хозяйка относились к рабочим хорошо, были к рабочим очень добры. Был я тогда членом Ленинградского Совета и предложил дать им свою рекомендацию. Упрашивать монументщика не приходилось, он обещал все устроить, чтобы их не беспокоили. На всякий случай я написал свою рекомендацию, и монументщик дал слово, что он все устроит. Позже я узнал, что он действительно все устроил, и Доброватовы в доме остались проживать.
Мне хотелось их видеть, и монументщик сказал, что они скоро придут с работы, и предложил обождать их у ворот дома. Вскоре явились и они. Я бы узнал их, даже если бы мне их и не показали. Она выглядела уже старухой, со следами прежней красоты на лице, и была сильно похудевшей, что в то голодное время не являлось редкостью. А дочь ее – брюнетка, с роскошной растительностью на голове, смуглым лицом, лоб и черты лица напоминали меня. На блондинку мать она нисколько похожа не была, так же как и на русоволосого отца. Мне пришла в голову невнятная мысль: «не моя ли это дочь?» Прошедшее время подтверждало эту мысль.
Я удержался от желания подойти к Зое Владимировне, признаться и напомнить ей о давнем прошедшем, и, может, хорошо сделал, что не всколыхнул в ней воспоминаний. Хотя сейчас жалею, что пропустил представившийся случай, но я имел большую свою семью, и только это удержало меня. Где-то они теперь? Зоя Владимировна, наверное, умерла, – она была ведь при нашей встрече вдвое старше меня, – а дочь, наверное, вышла замуж, и не к чему ей знать о своем происхождении.
Курсы графини Паниной. Крузе
Вернувшись в Петербург, Алексей Константинович какое-то время ищет работу, вращаясь в компании молодых рабочих-литейщиков, не отягощенных ни семьями, ни заботами о чьем бы то ни было благе. Такой образ жизни описан им в рассказе об обстоятельствах смерти и похоронах одного из их товарищей.
Была у нас постоянная доброжелательница, уже пожилая женщина Пудриха. Жила она тем, что снимала квартиру и сдавала углы жильцам. Наша компания молодых литейщиков была постоянными ее гостями, жильцами. Как-то, страдая похмельем после выпивки, приходим мы с Колькой Носом к ней и просим у нее дать нам на похмелье. Она набросилась на нас с бранью и упреками: «Вот, пьянствуете-то вместе, а Ванька Булыз помер и похоронить некому, опять Пудрихе придется». Это нас ошарашило. Мы не знали о смерти Ваньки Булыза, знали только, что он болен был. «Пойдите, похороните, – бутылку куплю».
Стало совестно. Действительно, Ванька Булыз был нашим неизменным товарищем, и мы согласились идти хоронить его. Пудриха дала нам документы, – она уже их схлопотала.
Хоронить надо было далеко, на Успенском кладбище на Васильевском.
Дала она нам сани, сказала, куда надо идти, и велела принести ей документы о похоронах. И мы отправились в Обуховскую больницу. Приходим в мертвецкую, спрашиваем сторожа, где такой-то. Сторож указал – он уже был в гробу, Пудриха уже все схлопотала. Стали мы выносить, а мертвые все тяжелые, насилу вынесли. Поставили на санки, просим у сторожа: «Дай веревочку, гроб привязать». «Да где я веревок наберусь», – отвечает. Запрягаемся – один в корень, а другой палочкой подпирает сзади. Так мы и повезли.
Везти надо было в обход центральных улиц на Николаевский[6] мост. Снег только выпал, еще не умят был, везти было тяжело. С трудом перевезли почти по камням Благовещенскую площадь и, выйдя на Николаевский мост, измученные, оба в поту, остановились на мосту. Я снял шапку, распахнулся и сел на гроб, бросив около себя шапку. Мой товарищ стоял, опершись на перила моста. Идет мимо какая-то старушка, подошла к гробу и, перекрестившись, со словами «все мы там будем» опустила в мою шапку монетку. Я сначала с недоумением, не поняв, за кого нас принимают, безмолвно смотрю на случившееся. За старушкой пошли мимо нас и другие люди, опуская в мою шапку монетки. Движение по мосту, когда не был трамваев, было огромное, и вскоре половина моей шапки наполнилась монетами. Мы с товарищем невольно повеселели, видя явную прибыль от производимых похорон. Усталость прошла, мы отдохнули. Но вот вдали на площади показалась фигура городового, направлявшегося в нашу сторону. Рассыпав по карманам набранные деньги и освободив шапку, двинулись, везя гроб дальше.
Николаевский мост, Санкт-Петербург. Фотография. 1900-е гг.
Раньше на оконечности моста у Васильевского острова стояла часовня. Мы сообразили, что если у часовни сделать новую остановку с гробом, то выгоды будут еще большие, чем в начале. Так и сделали. Я остался с гробом у часовни, положив опять шапку на гроб, а товарища послал к городовому, стоявшему у Академии Художеств, заговаривать ему зубы.
Как и предполагали, выручка пошла отличная, шапка вновь наполнилась пятаками. Я кликнул товарища, чтобы шел, и мы, повеселевшие и уже ощутившие голод в брюхе, повезли гроб к Успенскому кладбищу уже без приключений.
Приезжаем на кладбище, отыскиваем часовню, куда свозили мертвых для отпевания, и уже невтерпеж спрашиваем, а скоро ли поп отпевать придет. Сторож нехотя отвечает: «А вот придет, тогда и отпевать будет». Видя, что больше от него никакого толку не добьешься, поставили гроб на катафалк, а саночки поставили за дверь, и так как голодным нам деньги покоя не давали, махнули напрямик к Финляндской железной дороге, к станции в буфет. Там выпили, поели и отдохнули. Приходим обратно в часовню, смотрим, нашего гроба с Колькой Булызом нет, его уже похоронили без нас, и саночки наши исчезли. Неприятно, что так все нехорошо кончилось, но нам, подвыпившим, уже было наплевать на обещанную Пудрихой бутылку водки, которая пропала несомненно, ибо ни документов о похоронах у нас не было, да и санок тоже. Но товарища мы похоронили отменно.
В другом рассказе о том же времени Алексей Константинович затрагивает и обстоятельства случившейся несколько лет спустя гибели в Цусимском проливе эскадры адмирала Рождественского.
У меня был хороший приятель литейщик Нипер – латыш или эстонец, человек славный. Он погиб в Цусиме на транспорте «Камчатка», когда поехал с эскадрой Рождественского на этом судоремонтном транспорте, – там была для надобностей флота и маленькая литейная вагранка.
Мы оба были безработные и пошли на Васильевский остров на завод Вилькинса искать себе работу. Было уже предобеденное время, а мы с утра ничего не ели, ходя в поисках себе работы. Идем по Благовещенской площади, – шли пешком, ибо на конку 4 копеек не было. Я говорю: «Эх, поесть не худо бы!» А Ни-пер отвечает: «Сейчас поедим, только делай все, что я делать буду». Смеясь, думая, что он шутит, говорю: «Ладно!»
Входим на мост, а там торговки на тротуарах всякой едой торгуют. Подходим к торговке, торгующей пирогами. Нипер берет пирог. – Бери, – говорит мне. Я тоже взял, стоим и едим. Съели по пирогу, берем по другому, съели по половине. Вдруг Нипер валится на панель, ухватившись руками за живот с криками: «Ой, не могу!» Помня его приказание, я тоже валюсь, ухватившись за живот. Торговка, увидев нас барахтающимися на земле, схватила свои пироги и бросилась бежать, думая, очевидно, что мы объелись. Когда она убежала далеко, Нипер встает и говорит мне: «Ну, теперь пойдем, ее нет уже».
И этакое дело у нас было не однажды, и мы бывали постоянно сыты.
Жизнь и приключения такого рода продолжались до поступления на завод Вилькинса. Два события резко изменили устремления Алексея Константиновича: знакомство с просвещенным рабочим-литейщиком Василием и поступление, по совету того же Василия, на курсы графини Паниной (а впоследствии и личное знакомство с Паниной, выдавшей кредит на организацию личного дела).
Через некоторое время после приезда в Петербург я поступил на работу на завод Вилькинса на Васильевском острове. Между многими другими заводами, на которых я работал, я называю этот завод по случайной встрече там с литейщиком Василием. От него я впервые познакомился с жизнью заграничных рабочих и узнал о борьбе рабочих за свои права. Это он первый, кто направил мою жизнь, сделав меня революционером. Ничем не замечательный, этот человек дал мне направление на новый путь в жизни. Он снабжал меня революционными книгами, от него я научился революционным песням. Так, по его совету я решил учиться и записался на вечерние курсы, открывшиеся впервые в Доме графини Паниной. Я должен был, чтобы учиться на этих курсах, переменить место работы, ближе к курсам. Переменив завод, я потерял из виду и Василия.
Поступив осенью на вечерние курсы графини Паниной, я резко изменил свой образ жизни. Бросил пить и курить. Такому резкому и радикальному излечению от курения и пьянства я обязан небольшой книжечке Толстого, случайно попавшей мне, – «Для чего люди сами себя одурманивают». Она произвела на меня убийственное впечатление. Впоследствии я ее перечитывал снова, и она мне принесла впечатления первого чтения.
Графиня Панина сыграла огромную роль в жизни Алексея Константиновича Пискарева, так как созданная и поддержанная ею образовательная программа помогла открыть ему новые горизонты в образовании и культуре. Несколько позже, благодаря ее помощи, изменилась и жизнь всей семьи Пискаревых, так как Алексей, познакомившись с Паниной на курсах, получил от нее заем для организации фетровой мастерской под руководством отца.
С. В. Панина. Портрет И. Е. Репин, 1909 г.
Графиня Софья Владимировна Панина родилась 23 августа 1871 года в Москве.[7] Происходила из старинного знатного рода. Внучка министра юстиции Виктора Никитича Панина и промышленника С. И. Мальцева, единственный ребенок единственного сына Виктора Никитича. Ее отец Владимир Викторович умер очень рано (ему было 34 года, а ей было 2 года), и она осталась единственным наследником панинского богатства. Когда в 1899 году умерла бабушка, графиня Наталья Павловна Панина, Софья Владимировна стала очень богатой и самостоятельной женщиной.
В 20 лет Софья Владимировна сочеталась браком с офицером-аристократом А. А. Половцевым, сыном царского сановника. Александр III был посаженным отцом на этой свадьбе. Однако вскоре Панина развелась с мужем.
Духовное влияние на Софью Владимировну оказала ее мать Анастасия Петрункевич, привнесшая культуру и нравы шестидесятников и прогрессистов-либералов. Получив прекрасное образование в привилегированном Екатерининском институте, графиня Софья в девятнадцать лет познакомилась с Александрой Васильевной Пешехоновой, школьной учительницей из рабочего района, пришедшей к ней просить об организации столовой для учеников. Александра Васильевна, которая была старше на 20 лет, стала ее наставником в деле по оказанию помощи нуждающимся рабочим семьям в Петербурге. Нужды их Пешехонова знала очень хорошо, так как она работала в народной школе в одном из самых бедных районов столицы.
Паниной было 19 лет, когда она впервые увидела убогую окраину Петербурга, расположенную по берегам зловонной, тогда еще не засыпанной речки Лиговки за Обводным каналом. Ни деревца, ни кусточка. Единственное место для прогулок – Волково кладбище. А для праздника души – кабак. Все уныло, серо, угрюмо.
- …И воют жалобно телеги,
- И плещет взорванная грязь,
- И над каналом спят калеки,
- К пустым бутылкам прислонясь.
Софья Панина решила на свои средства построить именно здесь дворец для обездоленных людей. Проект заказала Юлию Бенуа, архитектору не столь известному как его дядя Николай Леонтьевич или двоюродный брат Леонтий, но уже зарекомендовавшему себя как специалиста по сооружению утилитарных построек высокого архитектурно-художественного уровня.
В 1901 году было начато строительство. На Пасху в 1903-м Лиговский народный дом был открыт. Рядом разбит сад. Как жалела графиня, что деревья растут медленнее дворцов! А дворец был прекрасен.
1903 год, когда Санкт-Петербург праздновал двухсотлетний юбилей, принес много перемен. В том году женщинам позволили ездить на городской конке. А самая прогрессивная женщина своего времени, меценат и просветитель графиня Софья Панина, возвела на Лиговке, в грязнейшем и беспокойнейшем районе Петербурга, необычное заведение – Народный дом для рабочих и их семей. Там, где раньше отдых и развлечение были возможны лишь в кабаке, а культурное проведение досуга означало разве что прогулку по Волкову кладбищу, в этом самом месте вдруг открылись библиотека, театр и обсерватория.
Лиговский народный дом графини Паниной. Современная фотографии.
Лиговский народный дом. Классы. Фотография. 1910-е гг.
Лиговский народный дом. Чайная. Фотография. 1910-е гг.
Дом был оборудован по высшим образцам строительства того времени: электричество и паровое отопление, парадная лестница и зеркальное фойе украшены картинами и мраморными скульптурами. Огромный – на 1000 мест! – зрительный зал, который мог превращаться в танцевальный, а кресла, выписанные из Швеции, – в диваны, стоящие вдоль стен.
Только три вещи запрещала Софья Владимировна Панина в Лиговском народном доме: спиртное, картежную игру и политическую пропаганду, ибо считала ее бесчестной по отношению к непросвещенному народу. А. Ф. Керенский, приглашенный ею давать юридические консультации рабочим, нарушил третий запрет – и от его услуг Панина отказалась.
В 1912 году Народный дом графини Паниной стал методическим центром для подобных домов в России. А было их к тому времени 316!
Будучи владелицей крупных поместий в Подмосковье, Смоленской, Воронежской губерниях и в Крыму, Панина не одобряла многие действия самодержавия, за что была прозвана в правых кругах «красной графиней». Она была председателем ряда благотворительных обществ, членом ЦК партии кадетов.
В 1915 году Панина организовала «Биржу труда», а когда Московский Художественный театр оказался в трудном финансовом положении, стала одним из его пайщиков.
В Февральскую революцию стала членом правительства Керенского и открыто выступила против большевиков.
Во Временном правительстве она была единственной женщиной. В мае 1917 года Панина заняла пост товарища министра государственного призрения, а в августе 1917 года она стала товарищем министра народного образования. Панина является первой женщиной в мировой истории XX века, занимавшей правительственную позицию такого ранга.
25 октября члены Городской думы, опасаясь, что «правительство может погибнуть под развалинами», и стремясь предупредить обстрел Зимнего дворца, послали делегацию во главе с Паниной на крейсер «Аврора». Однако войска не пропустили делегатов к кораблю.
После октябрьского переворота Панина стала членом подпольного Временного правительства, которое собиралось ежедневно на ее квартире и руководило забастовкой госслужащих. Панина отказалась передать Советской власти деньги Министерства народного просвещения, в первый же день после переворота положив их в иностранный банк на счет будущего Учредительного собрания.
28 ноября она была арестована. Над графиней учинили суд.
И вся Лиговка взбунтовалась. На суде неожиданно для всех слово попросил доброволец-защитник.
– Фамилия? – спросил судья.
– Иванов.
– Профессия?
– Рабочий.
Иванов: «Не чуждаясь народного пота и дыма, Панина учила отцов, воспитывала их ребят. Она зажигала в рабочих массах огонь знания, который усердно гасило самодержавие. Несла в народ сознательность, грамотность и трезвость. Несла культуру в самые низы… Я сам был неграмотным человеком. У нее в Народном доме, у нее в школе я обучился грамоте. На ее лекциях я увидел свет… Не позорьте себя. Такая женщина не может быть врагом народа. Смотрите, чтобы не сказали про вас, что революционный трибунал оказался собранием разнузданной черни, в котором расправились с человеком, оказавшимся лучшим другом народа…».
И, подойдя к подсудимой, он поклонился ей и сказал громко: «Благодарю вас!».
Зал устроил выступавшему овацию. И тут, чтобы исправить положение, судья объявил о выступлении еще одного рабочего, заранее натасканного «большевика Наумова». Именно это выступление потом было опубликовано в газете «Известия».
Наумов: «Я готов согласиться, что в прошлом гражданка Панина приносила пользу народу. Я верю, что среди беспросветного мрака она по благородству давала ему радость. Но – этим и отличается их благородство, чтобы бросать народу куски, когда он порабощен, и мешать ему в его борьбе, когда он хочет быть свободным. Если уж говорить о благородстве, то это благородство в прошлом и преступление в настоящем».
Большевик выступал «от имени и по поручению». Но тогда народ был еще к этому не приучен.
– Врешь! Освободить! – бушевал зал.
И ведь освободили! 19 декабря, в канун Рождества, Панина вышла из тюрьмы. Однако товарищам по заключению она обещала провести праздник вместе с ними. Вчерашняя заключенная возвратилась в тюрьму и устроила там вечер со сценами из Евангелия, демонстрацией по репродукциям картин великих художников и литературным чтением. Комиссар тюрьмы попросил повторить эту программу на следующий вечер для мужского корпуса. Прощаясь, он снял фуражку и поцеловал графине руку.
В 1918 году С.В. Панина покинула Россию. Сначала она уехала в Финляндию, затем в Англию.
В период гражданской войны у нее появилась надежда, что все изменится, и она вернулась в Россию. В октябре 1918 года по пути из Москвы на юг, где тогда сражалась Белая армия, она увозила в чемоданчике драгоценности рода Паниных, чтобы передать их на нужды армии. На одной из станций в суете чемоданчик «затерялся».
Графиня Софья Владимировна Панина.
В 1920 году после поражений армий Деникина и Врангеля Софья Владимировна через Женеву уехала в Чехословакию, где находилась тогда значительная часть русской эмиграции. Для русских в Чехословакии благодаря президенту Чехословакии Томасу Масарику были созданы благоприятные условия для жизни (в 1927 году «русская Чехословакия» насчитывала около 90 тыс. человек). В Праге на правительственные субсидии и частные пожертвования не только были созданы русские школы и гимназии, благотворительные учреждения, но и действовали Русский юридический университет, Русский педагогический институт, Русский театр.
Панина стала лидером русской эмигрантской общины и в Западной Европе, особенно в Праге.
После прихода к власти фашистов в 1939 году Софья Владимировна Панина переселилась из Чехословакии в США и включилась в работу Комитета помощи русским эмигрантам, созданного дочерью Льва Николаевича Толстого Александрой Львовной. Софья Владимировна организовала крупномасштабную помощь для советских военнопленных, но, так как Гитлер запретил принимать эту помощь, Панина договорилась с Маннергеймом, и грузы из Южной Америки направились в финские лагеря.
Жилось Паниной в Америке трудно. Не имея собственной квартиры, она переезжала от одних знакомых к другим, в руках у нее был небольшой чемоданчик, которым, говорила она, как у чеховского маленького человека, ограничивалось все ее земное имущество.
Прожила Софья Владимировна Панина, женщина с необыкновенно доброй душой, долгую и яркую жизнь. Она умерла 13 июля 1957 года в возрасте 86 лет.
Софья Панина – первая русская женщина член российского правительства, выдающийся меценат, несомненно, то самое лицо, которое должно было, в числе немногих других исторических фигур, определять лик новой России. Всей своей жизнью она вошла в круг истинных национальных героев.
На вечерних курсах учительница русского языка Елизавета Васильевна Попова и учительница математики Юлия Александровна Беляевская особенно нас привлекали своим чутким отношением к нам и частыми беседами по вопросам, не относящимся к занятиям. В Поповой мы, пришедшие с заводов, не избалованные участием к себе, нашли воистину родную мать, так чутко она относилась к нашему бытию. Она быстро приохотила нас к усердным занятиям, к русскому языку, и развила в нас привычку и навык к изложениям, а некоторые из нас начали баловаться и стихами. Беляевская – математичка наша – очень начитанная и образованная женщина, часто вела с нами беседы на самые различные темы и впервые обратила мое внимание на вопросы истории и философии, за что благодарность ей неизъяснимая. За 4 года начального там обучения мы, – в классе нас было 15 человек, – из необузданных, часто грубиянов, превратились во вполне интеллигентных людей.
Ко времени обучения на курсах графини Паниной относится и продолжавшаяся несколько месяцев работа под руководством известного промышленника, впоследствии депутата 3-й Государственной думы (1907), Федора Михайловича Крузе. Вот что пишет Алексей Константинович.
Забавна и оригинальна была моя служба в Федоровском Золотопромышленном Обществе. Директором и совладельцем этого богатого общества был Федор Михайлович фон Крузе. Впоследствии он был и член Государственной думы, имел собственный пятиэтажный дом на углу Фонтанки и Симеоновской улицы, у цепного моста, почти против цирка. Жил богато, как Крез. При доме имел свой зимний сад и прочие все удобства.
Алексей Константинович Пискарев. Фотография. 1902 г., март.
Федор Михайлович Крузе.
Удалось найти относящуюся к 1910 году краткую биографическую справку и фотографию Федора Михайловича Крузе.
Фон Крузе Федор Михайлович (13 января 1857–?). Потомственный дворянин. Присяжный поверенный. Около 20 лет состоял депутатом от дворян С.-Петербургской губернии, гласным Царскосельского уездного и С.-Петербургского губернского земств и др. 17 октября 1907 г. избран в 3-ю Государственную думу от С.-Петербургской губернии, от съезда землевладельцев. Член фракции «Союза 17-го октября» в 3-й Государственной думе. Член Комиссий: по рабочему вопросу, по судебным реформам, по вопросу о неприкосновенности личности. Докладчик Комиссии по рабочему вопросу.
Из обрусевшего немецкого дворянского рода, православного вероисповедания. Окончил Ришельевский лицей (Одесса) и юридический факультет Петербургского университета. Почетный мировой судья. Домовладелец. Женат.
Дальнейшая судьба неизвестна.[8]
Семья у него была жена и красавица дочь. Дочь подарила мне свою фотографию, – она в альбоме моем, если он цел. Относились они обе ко мне хорошо. Нанят я был как литейщик, чтобы наблюдать за плавкой золота на Литейном дворе, когда привозили золотой песок из Сибири. Работать я был не должен и не мог, к золоту меня и потрогать не подпускали. Моя обязанность, поскольку я являлся представителем общества, была только наблюдать: чтобы при плавке золота было как можно меньше угара.
Не могу понять, чем я понравился фон Крузе, – принимал на работу он меня сам и явно знал, да я при нем и не скрывал, что я полулегальный. Было это года за два с половиной перед Революцией (лето 1902). Золото прибывало редко, раз 6–7 в году, в остальное время я находился официально как конторщик, а фактически не то секретарь Крузе, не то посыльный или просто денщик при нем. Занимался я в его библиотеке, находившейся рядом с его кабинетом, то есть был у него всегда под руками.
Фон Крузе был человек в высшей степени деловой и очень оригинальный. Деньги на различные расходы мне он давал, сколько спрошу, и отчета никогда не требовал, но я никогда его не обманывал. Я сразу заметил в нем одну особенность. Он терпеть не мог, не выносил, когда ему говорили «не умею» или «не знаю». По его мнению, выходило, что человек все должен знать и все уметь, и я эту его струнку учитывал и врал бесконечно, но не говорил «не знаю». Однажды дает он мне какое-то деловое письмо на английском языке и велит сделать перевод. А я латинскую азбуку знаю, но по-английски ни бум-бум. Врать тут что-нибудь нельзя, и отказываться не смею. Иду к себе в библиотеку, беру англо-русский словарь и начинаю переводить. Приношу ему мой «перевод». Легко можете себе представить, что это был за «перевод». Он улыбнулся, это было редко, взял его и ничего мне не сказал.
В другой раз посылает меня (говорил он кратко, и расспросов не терпел) к своему электротехнику на Забалканский проспект № 75 и велит его вызвать к нему. Иду я на Забалканский № 75. Там, оказывается, находятся одни склады, и никто там не живет. Проверил это досконально – действительно, не живет никто. Возвращаюсь торжествующий. «Ага, – думаю, – и ты можешь ошибаться». Прихожу, докладываю, что там никого нет, там одни склады. «Дурак, – отрезал мне Федор Иванович, – значит, Фонтанка, 75». Иду на Фонтанку, 75. Это, оказывается, угловой дом на Забалканском. Он оказался прав.
Однажды из Сибири пришел проект предполагаемой там железной дороги. Федор Иванович спрашивает меня: «Как думаешь, Васильев, какой уклон можно дать железной дороге?» Сказать «не знаю» я не мог, это значило погибнуть в его глазах, и я наобум ахнул: «Одну пятую будет достаточно». «Что ты, да ведь это гора будет», – и пошел к себе в кабинет. Потом я сам сообразил, какую чушь сморозил. Это значит на 5 верст одна верста подъема. Получается гора, и очень крутая.
Как-то он зовет меня, дает записку и говорит: «Сходи к Кинкману (магазин электрических принадлежностей на Гороховой улице), возьмешь по записке принадлежности и отвезешь все ко мне на дачу на Сиверской, там тебя встретят». Пошел к Кинкману, взял там все, что выписано было, – связали мне две корзиночки, – и отправился на вокзал. Сажусь в вагон и думаю: «заеду, а Сиверская велика, кто там знает, где дача фон Крузе, а встретит кто? Меня не знают, и я никого». В таком нерешительном раздумье доехал до Сиверской.
Удалось найти историческую справку, относящуюся к усадьбе Крузе.
При помещике Марке Николаевиче Быкове из состава вырского поместья была образована самостоятельная усадьба «Песчанка», созданная в конце XIX века по соседству с деревней Грязно. Само ее название указывало на местоположение – песчаный береговой обрыв реки Оредеж, окруженный сказочно красивым сосновым бором. Появление «Песчанки» открыло дачную историю этой местности: усадьба была распродана отдельными участками, самый обширный из которых приобрел присяжный поверенный барон Федор Михайлович фон Крузе. Сохранилось подробное описание «Песчанки» 1910 года и усадьбы фон Крузе: «На крутом песчаном берегу Оредежа среди леса находится усадьба владельца с господским домом, представляющая собой в архитектурном отношении большую художественную ценность. Особенно замечательны фасады, дом в древнерусском, вполне выдержанном стиле, с прекрасными архитектурными линиями, затейливыми башнями и переходами. В таком же выдержанном стиле возведены и остальные хозяйственные постройки. Чтобы составить себе понятие о степени роскоши упомянутой усадьбы фон Крузе, достаточно сказать, что оборудование усадьбы обошлось ему в 300 000 рублей, одна купальня на берегу Оредежа стоит 11 тысяч рублей. Вблизи усадьбы расположено несколько дач, отдаваемых на лето в наем. Прекрасная сухая местность, близость реки, обилие леса, тишина и отсутствие пыли создали из этого, хотя и отдаленного места удобный уголок для дачного пребывания». Сохранились фотографии усадебных построек и оригинального павильона-купальни, возведенного в модном тогда стиле модерн.
Выхожу из вагона на платформу, народа много, а встречающих, как и полагал, никого. Платформа опустела, народ разошелся, остался я один, хожу с корзинками в руках. Вдруг подходит ко мне некто, в золоченой ливрее, швейцар, похоже.
Спрашивает меня: «Вы от Федора Михайловича?» – «Да», говорю. – «Ну, так, пожалуйста», – и повел меня на двор.
Смотрю, карета – дверцу открывает этот швейцар: «Садитесь, пожалуйста». Я сел в карету, и она покатилась. Ехали верст 6, на реке Оредеж стоит великолепная дача, и тут же на реке электростанция своя, фон Крузе, значит. Передал корзиночки. Выходит его жена, приветливо говорит: «Ну, приехали, пойдемте, помоетесь и к обеду выходите». Отвела меня в комнату, мраморный умывальник стоит и на нем кувшины: один с прозрачной водой, а другой с розовой. Для чего употребляется розовая вода, не знаю, но, чтобы показать вид, что и я ею пользоваться умею, отлил немного в ведро, вымылся и выхожу в столовую. Огромный стол уставлен всевозможными яствами и винами, за столом сидит хозяйка, а в дверях – чернокожий лакей, глядит буркалами, точно съесть хочет. Он своим видом смущал меня больше всего.
Сел за стол. Хозяйка угощает: «Закусите, пожалуйста». Налил себе вина – ну пьют-то все одинаково, – а вот как приступить к закуске, не знал. На столе было множество разных ножей – и гнутых, и прямых, длинных и коротких – и вилок самых разнообразных форм. Я был в недоумении, не зная, как и чем есть, чтобы не выдать неловкости. На столе стояли какие-то похожие на сливы ягоды, и я решил закусить ими, поддев себе на тарелку ложкою. Взял в рот, чую, – чистейший керосин. С трудом я проглотил одну. Хозяйка же, видимо заметив мое смущение и неловкость и сказав: «Ну, мне нужно там по хозяйству», – вышла и увела стоявшего в дверях чернокожего лакея. Оставшись один, я уже наелся без стеснения, чего душа хотела. Потом я узнал, что проглоченная ягода с керосином, как мне показалось, была маслина. С тех пор, проходя мимо гастрономических магазинов и видя выставленные в окнах маслины, припоминал, как я впервые пробовал их.
Годы обучения на курсах графини Паниной оказались переломными в судьбе Алексея Константиновича. Он понял, что свою судьбу можно делать своими руками. И уроки русского языка и литературы нашли в его лице благодарного и восприимчивого слушателя.
Через четыре года мы сдавали экзамены по программе среднего учебного заведения, и снова возникло желание продолжить нашу учебу. Нелегально, опасаясь, что нас накроют, мы продолжали занятия по математике, русскому языку, физике и химии и географии. Об одном из наших новых преподавателей стоит сказать особо. Это был Всеволод Михайлович Эйхенбаум, сначала студент университета, затем политический каторжник, осужденный по делу эсэров на 25 лет каторги, закончивший свою политическую деятельность политическим руководителем украинского вождя и главы бандитов Махно и погибший, не знаю, при каких обстоятельствах. Эйхенбаум был на диво способный и талантливый человек. Впоследствии я часто сравнивал его с Троцким по красноречию, с той только разницей, что в выговоре Троцкого чувствовался еврейский акцент. Эйхенбаум, тоже великолепный оратор, отличался тем, что в каждом слове казался русским человеком. Это подтверждалось в каждом обороте его выговора. Например, говоря слово «что», он произносил «што», и всей своей речью подражал выговору простого человека, отчего она приобретала особую привлекательность.
Всеволод Михайлович Эйхенбаум.
При жизни Алексея Константиновича не было Интернета, да и газеты не наполнялись «излишней» для народа информацией. А вот что мне удалось почерпнуть из Википедии об этом учителе, ровеснике деда, имевшем на него столь сильное влияние.
Эйхенбаум Всеволод Михайлович (11 августа 1882– 18 сентября 1945), больше известный под псевдонимом Во́лин, – российский анархо-коммунист. Брат литературоведа Бориса Эйхенбаума.
Родился в Воронежской губернии, в семье врача, после окончания гимназии переехал в Санкт-Петербург, чтобы учиться на юриста. В 1904 году покинул университет, вступил в партию Социалистов-революционеров и присоединился к революционному рабочему движению.
Занимаясь просветительской деятельностью в рабочей среде, Волин познакомился с Георгием Гапоном и принял участие в демонстрации рабочих в Кровавое воскресенье, что радикализировало его взгляды. Во время революции 1905 года вместе с Георгием Носарём принял участие в создании первого Совета рабочих депутатов, в результате чего был арестован. После побега из-под ареста в 1907 году Волин эмигрировал во Францию, где в 1911 году присоединился к небольшой анархистской группе Аполлона Карелина.
Во время Гражданской войны в России Волин принимал участие в деятельности федерации украинских анархистов «Набат» и тесно сотрудничал с Нестором Махно. Однако в отличие от Махно Волин был прежде всего интеллектуалом, предпочитавшим пропаганде действием пропаганду словом. В 1920 году он был арестован большевиками, но вскоре выпущен, по соглашению советского правительства с Махно. Вскоре последовал повторный арест, из-под которого Волина освободил съезд Профинтерна, часть делегатов которого выступила за амнистию анархистов. После этого Волин был выслан из страны. Живя некоторое время в Берлине, он написал ряд работ по истории анархистского движения в России, а также перевел на немецкий язык и снабдил предисловием «Историю махновского движения» Петра Аршинова. Через некоторое время Волин получил приглашение в Париж от Себастьяна Фора, где принял участие в работе над анархистской энциклопедией.
Перед войной умерла его жена. Фашистская оккупация Франции вынудила Волина скрываться и часто менять место жительства, в результате чего у него обострился застарелый туберкулез. В сентябре 1945 года Волин скончался. Главный труд его жизни – «Неизвестная революция» – был издан уже посмертно.
Да, учителя в Народном доме графини Паниной были, действительно, незаурядные!
С первых же дней занятия по русскому языку походили на курсы революционной пропаганды, и через две недели мы стали революционерами в самом настоящем смысле этого слова.
Как видим, благие пожелания Паниной о запрете на политику на организованных ею курсах были все же не выполнены.
Видимо, к периоду обучения на курсах относятся стихи А. К. Пискарева, опубликованные позднее. Простыми словами показаны идеалистические цели борьбы многих революционно настроенных молодых людей его времени.
- Мы завоюем мир оружием бескровным.
- Кто опровергнет силу наших слов?
- Мы торжеством закончим безусловным
- И мир освободим от лжи и от оков.
- Мы перестроим жизнь, и новые законы
- Получат истина, и красота, и труд…
- В преданье отойдут страдальческие стоны,
- И жизнью радостной народы заживут.
- Являем мы свое великодушье…
- Мы повторяем: крови не хотим,
- Но в крайности возьмемся за оружье, —
- Готовы к бою мы, в бою мы победим!
Стачечное движение. 9-е января 1905 г
Переходя к воспоминаниям Алексея Константиновича Пискарева о ключевом событии русской истории – Кровавом воскресенье 9 января 1905 года, нанесшем смертельную рану российскому самодержавию, нельзя не предварить эти воспоминания описанием сложившегося к этому моменту общего положения в Российском государстве и настроений в российском обществе, существовавших почти год с начала русско-японской войны.
В 1898 году Россия фактически отобрала у Японии Ляодунский полуостров, что привело к волне милитаризации Японии, направленной против России. И это несмотря на то, что Япония получила от России огромную компенсацию – около 400 млн рублей серебром.
В 1903 году спор из-за русских лесных концессий в Корее и продолжающейся русской оккупации Маньчжурии привел к резкому обострению русско-японских отношений. Несмотря на слабость российского военного присутствия на Дальнем Востоке, Николай II не пошел на уступки, так как для России ситуация, по его мнению, была принципиальна: решался вопрос о выходе к незамерзающим морям и о преобладании на относительно слабо заселенных просторах Маньчжурии. Япония стремилась к полному своему господству в Корее и требовала, чтобы Россия очистила Маньчжурию. Избежать борьбы с Японией Россия могла лишь путем самоустранения с Дальнего Востока. Частичные уступки, которых было сделано немало (в том числе задержка отправления подкреплений в Маньчжурию), не смогли не только предотвратить, но даже отсрочить решение Японии начать войну с Россией, в которой Япония и по существу, и по форме стала нападающей стороной.
В конце декабря 1903 года Главный штаб в докладной записке Николаю II обобщил всю поступившую разведывательную информацию: из нее следовало, что Япония полностью завершила подготовку к войне и ждет лишь удобного случая для атаки. Кроме реальных доказательств неизбежности войны, русская военная разведка смогла установить и практически точную дату ее начала. Однако никаких экстренных мер со стороны Николая II и его окружения так и не последовало. Нерешительность высших должностных лиц привела к тому, что ни один из планов подготовки кампании против дальневосточного соседа, составленных А. Н. Куропаткиным, Е. И. Алексеевым и Главным морским штабом, не был осуществлен до конца.
Внезапное, без официального объявления войны, нападение японского флота на русскую эскадру на внешнем рейде Порт-Артура в ночь на 27 января (9 февраля) 1904 года привело к выводу из строя нескольких сильнейших кораблей русской эскадры и обеспечило беспрепятственную высадку японских войск в Корее в феврале 1904 года. В мае 1904 года, используя бездействие русского командования, японцы провели высадку своих войск на Квантунский полуостров и перерезали железнодорожное сообщение Порт-Артура с Россией.
Борис Рейн в своих воспоминаниях писал: «Исполнилось мне восемь, когда началась русско-японская война. Видел я на Забалканском (ныне Московском) проспекте патриотические манифестации с трехцветными флагами и хоругвями, под охраной городовых. Разношерстная толпа кричала „япошек шапками закидаем“ и пела „Боже царя храни“…».[9]
Значительной частью российского общества владело чувство изначального превосходства над «азиатами». Можно заглянуть в дневник А.И. Гончарова «Фрегат Паллада» и удивиться, насколько сильным оказалось предубеждение и насколько поверхностными собственные наблюдения и оценки уровня развития Японии, сделанные знаменитым писателем в 50-е годы при посещении этой страны. Уже в то время Япония по уровню грамотности превосходила самую передовую европейскую страну – Англию. Оказалось, что при высоком уровне общего развития населения овладение современной техникой – дело двух-трех десятилетий. В 1859 году, когда японское общество пришло к мысли, что техническое отставание неизбежно превратит их страну в европейскую колонию, Япония резко изменила систему организации образования и промышленности и быстро вошла в ряд промышленно развитых стран.
По-видимому, многие в России не заметили происшедших перемен. Отсюда и пренебрежительный тон многих публикаций на начальном этапе войны. Не говоря уже о публикациях просто неприличных (на что в то время указывала передовая печать), например:
- Подожди-ка, желтый леший,
- Понаделаю я брешей
- И пробоин и щелей
- В сердце ваших кораблей!
- И давай стрелять из пушек
- В желтопузых, как в лягушек.
- Взвыли черти: «Ой! Ой! Ой!»,
- Два их судна под водой!
- Снова лезут, кто их знает!
- Ведь на свете все бывает.
- Шавка, помнится, одна
- Все бросалась на слона.
- Вот и эти скоморохи
- Лезут, прыгают, как блохи;
- Из поганой их земли
- Снова вышли корабли
- И плывут, ну, прямо, сдуру,
- К неприступному Артуру.
- Неприступный наш Артур
- Смотрит, сумрачен и хмур.
- Подождите же, мартышки,
- Понаставлю я вам шишки!
- И как хватит вдруг, – ба-бах!
- Вмиг вогнал поганых в страх!
- Испугавшись русской порки,
- Убежали черти в норки…
Овладеть Порт-Артуром японцам, несмотря на активные действия, в начале войны не удалось. 6 августа на штурм крепости была брошена 45-тысячная армия. Встретив сильнейшее сопротивление и потеряв более половины солдат, японцы отступили. Однако 20 декабря 1904 года крепость была сдана. Порт-Артур стоил противнику колоссальных жертв. Японская армия, действовавшая на Квантунском полуострове против русской крепости, потеряла за время осады свыше 110 тыс. человек, из них до 10 тыс. офицеров. Генералу Стесселю было предъявлено обвинение, что он сдал крепость японским войскам, не употребив всех средств для дальнейшей обороны. Впоследствии это обвинение было фактически дезавуировано.