Властитель человеков
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Зеленая дверь
Вообразите, что после обеда вы шагаете по Бродвею и на протяжении десяти минут, потребных на то, чтобы выкурить сигару, обдумываете выбор между забавной трагедией или чем-нибудь серьезным в жанре водевиля. И вдруг вашего плеча касается чья-то рука. Вы оборачиваетесь, и перед вами дивные глаза обворожительной красавицы в брильянтах и русских соболях. Она поспешно сует вам в руку невероятно горячую булочку с маслом и, сверкнув парой крохотных ножниц, в один миг отхватывает ими верхнюю пуговицу на вашем пальто. Затем многозначительно произносит одно лишь слово: «Параллелограмм!» – и, боязливо оглядываясь, скрывается в переулке.
Вот все это и есть настоящее приключение. Вы бы на это откликнулись? Вы – нет. Вы бы залились краской смущения, конфузливо уронили булочку и зашагали бы дальше, неуверенно шаря рукой по тому месту на пальто, откуда только что исчезла пуговица. Именно так вы и поступили бы, если только не принадлежите к тем немногим счастливцам, в которых еще не умерла живая жажда приключений. Истинные искатели приключений всегда были наперечет. Те, которых увековечило печатное слово, большей частью лишь трезвые, деловые люди, действовали новоизобретенными методами. Они стремились к тому, что им требовалось: золотое руно, чаша святого Грааля, любовь дамы сердца, сокровища, корона или слава. Подлинный искатель приключений с готовностью идет навстречу неведомой судьбе, не задаваясь никакой целью, без малейшего расчета. Отличным примером может послужить Блудный сын – когда он повернул обратно к дому.
Псевдоискатели приключений – хотя личности яркие, отважные – крестоносцы, венценосцы, меченосцы и прочие – водились во множестве, обогащая историю, литературу и издателей исторических романов. Но каждый из них ждал награды: получить приз, забить гол, посрамить соперника, победить в состязании, создать себе имя, свести с кем-либо счеты, нажить состояние. Так что их нельзя отнести к категории истинных искателей приключений.
В нашем большом городе духи-близнецы – Романтика и Приключение – всегда наготове, всегда в поисках своих достойных почитателей. Когда мы бредем по улице, они тайком поглядывают на нас, заманивают, прикрываясь десятками различных масок. Неведомо почему, мы вдруг вскидываем глаза и видим в чужом окне лицо, явно принадлежащее к нашей портретной галерее самых близких людей. В тихой, сонной улочке из-за наглухо закрытых ставен пустого дома мы ясно слышим отчаянный крик боли и страха. Кебмен, вместо того чтобы подвезти вас к привычному подъезду, останавливает свой экипаж перед незнакомой вам дверью, и она приветливо открывается, как бы приглашая войти.
Из высокого решетчатого окна Случая к вашим ногам падает исписанный листок. В спешащей уличной толпе мы обмениваемся взглядами мгновенно вспыхнувшей ненависти, симпатии или страха с совершенно чужими нам людьми. Внезапный ливень – и, быть может, ваш зонт укроет дочь Полной Луны и кузину Звездной Системы. На каждом углу падают оброненные платки, манят пальцы, умоляют глаза, и вот уже в руки вам суют отрывочные, непонятные, таинственные, восхитительные и опасные нити, которые тянут вас к приключению. Но мало кто из нас захочет удержать их, пойти туда, куда они поведут. Наша спина, вечно подпираемая железным каркасом условностей, давно закостенела. Мы проходим мимо. И когда-нибудь на склоне нашей унылой, однообразной жизни мы подумаем о том, что Романтика в ней особой яркостью не отличалась – одна-две женитьбы, атласная розетка, запрятанная на дно ящика, да извечная непримиримая вражда с радиатором парового отопления.
Рудольф Штейнер был истинным искателем приключений. Редким вечером не выходил он из своей «комнаты на одного» в поисках неожиданного, невероятного. Ему всегда казалось, что самое интересное, что только дает жизнь, поджидает его, быть может, за ближайшим углом. Порой желание испытать судьбу заводило его на странные тропы. Дважды он провел ночь в полицейском участке. Вновь и вновь становился жертвой плутов, облегчавших его карманы. За лестное дамское внимание ему пришлось расплатиться и кошельком, и часами. Но с неослабевающим пылом поднимал он каждую перчатку, брошенную ему на веселой арене Приключения.
Однажды вечером Рудольф прогуливался в старой, центральной части города. По тротуару текли людские потоки – одни спешили к домашнему очагу, другие – беспокойный народ! – покинули его ради сомнительного уюта тысячесвечного табльдота.
Молодой и приятной внешности искатель приключений был в ясном расположении духа, но преисполнен ожидания. Днем он служил продавцом в магазине роялей. Галстук он не закреплял булавкой, а пропускал его концы сквозь кольцо с топазом. И однажды он написал издателю некоего журнала, что из всех прочтенных им книг самое сильное влияние на его жизнь оказал роман «Испытания любви Джуни», сочинение мисс Либби.
Громкое лязганье зубов в стеклянном ящике, выставленном на тротуаре, заставило его (не без внутреннего трепета) обратить внимание на ресторан, перед которым упомянутый ящик был выставлен, но в следующую минуту он обнаружил над соседней дверью электрические буквы вывески дантиста. Стоя подле двери, ведущей к дантисту, огромного роста негр в фантастическом наряде – красный, расшитый галунами фрак, желтые брюки и военное кепи – осторожно вручал какие-то листки тем из прохожих, кто соглашался их принять.
Этот вид зубоврачебной рекламы был для Рудольфа знакомым зрелищем. Как правило, он проходил мимо, игнорируя визитные карточки дантистов. Но в этот раз африканец так проворно сунул ему в руки листок, что Рудольф не выбросил его и даже улыбнулся тому, как ловко это было проделано.
Пройдя несколько шагов, Рудольф равнодушно глянул на листок. Удивленный, он перевернул его и потом снова рассмотрел, уже с интересом. Одна сторона листка была чистая, на другой чернилами написали: «Зеленая дверь». И тут Рудольф увидел, что шагавший впереди прохожий выбросил на ходу листок, также врученный ему негром. Рудольф поднял листок, посмотрел: фамилия и адрес дантиста с обычным перечнем – «протезы», «мосты», «коронки» и красноречивые посулы «безболезненного удаления».
Адепт Великого Духа Приключений и продавец роялей остановился на углу и задумался. Затем перешел на противоположную сторону улицы, отшагал квартал в обратном направлении, вернулся на прежнюю сторону и слился с толпой, движущейся туда, где сияла электрическая вывеска дантиста. Проходя вторично мимо негра и делая вид, что не замечает его, Рудольф небрежно принял листок, снова предложенный ему. Шагов через десять он осмотрел новый листок. Тем же самым почерком, что и на первом, на нем было выведено: «Зеленая дверь». Поблизости на тротуаре валялись три подобных же листка, брошенных шагавшими впереди или позади Рудольфа, – все листки упали чистой стороной вверх. Он поднял их и осмотрел. На всех он прочел соблазнительные приглашения зубоврачебного кабинета.
Быстрому, резвому Духу Приключений редко приходилось манить Рудольфа Штейнера, своего верного почитателя, дважды, но на этот раз призыв был повторен, и рыцарь поднял перчатку.
Рудольф опять повернул назад, медленно прошел мимо стеклянного ящика с лязгающими зубами и негра-гиганта. Но листка он не получил. Несмотря на нелепый, пестрый наряд, негр держался с достоинством, присущим его сородичам, вежливо предлагая карточки одним, других оставляя в покое. Время от времени он выкрикивал что-то громкое и невразумительное, сходное с возгласами трамвайных кондукторов, объявляющих остановки, или с оперным пением. Но он не только оставил Рудольфа без внимания – молодому человеку даже показалось, что широкое лоснящееся лицо африканца выражало холодное, почти уничтожающее презрение.
Взгляд негра словно ужалил Рудольфа. Его сочли недостойным! Что бы ни означали таинственные слова на листке, чернокожий дважды избрал его среди толпы. А теперь, казалось, осудил как слишком ничтожного умом и духом, чтобы его можно было привлечь загадкой.
Встав в стороне от толпы, молодой человек быстрым взглядом окинул здание, в котором, как он решил, скрывалась разгадка тайны. Дом поднимался на высоту пяти этажей. В полуподвале расположился небольшой ресторан.
На первом этаже, где все было на запоре, по-видимому, продавались шляпки или меха. На втором, судя по буквам, мигающим электричеством, обитал дантист. На следующем этаже царило вавилонское многоязычие вывесок: гадалки, портнихи, музыканты и врачи. Еще выше задернутые занавески на окнах и белевшие на подоконниках молочные бутылки заверяли, что здесь область домашних очагов.
Завершив обзор, Рудольф взлетел по крутым каменным ступеням, ведущим в дом. Быстро поднявшись по крытым ковром лестницам до третьего этажа, он остановился. Здесь площадка еле освещалась двумя бледными газовыми рожками. Один мерцал где-то далеко в коридоре направо; другой, поближе, – налево. Рудольф глянул влево и в слабом свете рожка увидел зеленую дверь. Мгновение он колебался. Но тут же вспомнил оскорбительную насмешку на лице африканского жонглера карточками и, не раздумывая более, шагнул прямо к зеленой двери и постучал.
Секунды, подобные тем, что последовали за его стуком, соразмерны быстрому дыханию истинного приключения. Только подумать, что может ожидать его по ту сторону! Игроки за карточным столом; хитрые пройдохи, с тонким расчетом раскладывающие приманки в свои западни; красавица, превыше всего ценящая отвагу и решившая покориться только смельчаку. Опасность, смерть, любовь, разочарование, насмешки – все может быть ответом на этот безрассудный стук.
Изнутри послышался слабый шорох, и дверь медленно приоткрылась. На пороге стояла девушка, еще не достигшая и двадцати лет, – она была бледна, еле держалась на ногах. И вдруг выпустила дверную ручку, покачнулась, попыталась найти опору, шаря рукой в воздухе, – Рудольф успел подхватить ее и уложил на кушетку с полинялой обивкой, стоявшую у стены. Дверь он закрыл и в еле мерцающем свете газового рожка быстро оглядел комнату. Чисто, опрятно, но все говорит о самой крайней нужде.
Девушка лежала неподвижно, очевидно, в обмороке. Рудольф озабоченно оглядел комнату в поисках бочки, на которой он мог бы… нет-нет, не то, это если кто утонет… Он принялся обмахивать девушку шляпой. Это дало желанный эффект – он задел ее по носу полями своего котелка, и она открыла глаза. И тут наш молодой человек увидел, что ее лицо, несомненно, и есть недостающий портрет из его сердечной галереи самых близких. Честные серые глаза, задорный вздернутый носик, каштановые волосы, вьющиеся, как усики душистого горошка, – все это звучало правильным заключительным аккордом и венцом всех его удивительных приключений. Но какое же это было худое и бледное личико!
Она взглянула на него спокойно, потом улыбнулась.
– У меня был обморок, да? – проговорила она слабым голосом. – Хоть с кем могло случиться, будь он на моем месте. Попробуйте не есть три дня, сами убедитесь.
– Himmel![1] – воскликнул Рудольф, вскакивая с места. – Ждите меня, я вернусь мигом!
Он бросился к двери и вниз по лестнице. Через двадцать минут он уже снова стоял у зеленой двери, стуча в нее ногой: в руках у него была охапка снеди из бакалейной лавки и ресторана. Все это он выложил на стол – хлеб, масло, холодное вареное мясо, пирожные, паштет, маслины, устрицы, жареного цыпленка, одну бутылку с молоком и одну с чаем, горячим, как огонь.
– Смешно, нелепо устраивать голодовки, – заговорил Рудольф громко, с нарочитой строгостью. – Раз и навсегда прекратите такого рода пари. Ужин готов.
Он помог ей сесть за стол и спросил:
– Чашка для чая имеется?
– На полке у окна.
Когда Рудольф вернулся с чашкой, девушка, блестя глазами, уже принялась за крупную маслину, которую успела извлечь из пакета, с безошибочным женским инстинктом угадав его содержимое.
Рудольф, смеясь, отобрал маслину и налил полную чашку молока.
– Сперва выпейте это, – распорядился он, – потом чай и крылышко цыпленка. Маслину получите завтра, если будете умницей. А теперь, если разрешите быть вашим гостем, приступим к ужину.
Он пододвинул к столу второй стул. От чая глаза у девушки оживились, лицо чуть порозовело. Она ела с изысканной жадностью, как изголодавшийся дикий зверек. Присутствие в комнате постороннего молодого человека и предложенную им помощь она, казалось, рассматривала как нечто само собой разумеющееся. Не потому, что мало придавала значения условностям, а потому, что естественное, заложенное в человеке природой чувство голода дало ей право на время забыть об искусственном и условном. Однако постепенно, по мере того как восстанавливались ее силы и самочувствие, с ними вместе вернулись и все привычные маленькие условности.
Она рассказала ему свою нехитрую историю – одну из тысячи таких, над которыми ежедневно зевает город, – историю продавщицы в магазине. Жалкая оплата, еще урезаемая «штрафами», которые повышают доходы хозяина; болезнь, зря потерянное время. А потом потеря места, потеря надежд и… и в зеленую дверь стучит искатель приключений.
Но в ушах Рудольфа этот рассказ прозвучал как «Илиада» – или как кульминационная сцена в романе «Испытания любви Джуни».
– Боже мой, только подумать, что вам пришлось пережить! – воскликнул он.
– Да, просто ужас, – сказала девушка с величайшей серьезностью.
– И у вас здесь нет ни родственников, ни друзей?
– Ни души.
– У меня тоже, – проговорил Рудольф, помолчав.
– Я очень этому рада, – немедленно отозвалась девушка. И молодому человеку почему-то было очень приятно услышать, что ее радует его одинокое существование.
Вдруг как-то сразу веки у нее стали слипаться, и она глубоко вздохнула.
– Ужасно хочется спать… Мне так хорошо…
Рудольф встал, взял шляпу.
– В таком случае пожелаю вам спокойной ночи. Крепкий длительный сон именно то, что вам нужно.
Он протянул руку, девушка приняла ее и сказала «спокойной ночи». Но в глазах у нее был такой красноречивый, такой откровенный, такой взывающий вопрос, что Рудольф ответил на него словами:
– Да, конечно, завтра я зайду проверить, как у вас дела. Вам от меня так легко не отделаться.
Только когда он уже стоял у порога, она спросила, как он попал к ней, словно по сравнению с самим фактом его появления это обстоятельство было столь мало важно!
– Почему вы постучали ко мне?
Он взглянул на нее, вспомнил листки, которые раздавал негр, и сердце у него сжалось от ревности и боли. Что, если бы они попали в другие руки – в руки таких же искателей приключений, как он сам? Рудольф мгновенно решил, что она никогда не должна узнать правду. Он никогда не скажет, что ему известна та странная мера, на которую ее толкнула безвыходность положения.
– Один из наших настройщиков живет в этом доме, – сказал он. – Я ошибся дверью.
Последнее, что видел Рудольф перед тем, как за ним закрылась зеленая дверь, была улыбка девушки.
На лестничной площадке он с любопытством огляделся. Потом прошелся во всю длину коридора сперва в один его конец, потом в другой. Затем поднялся выше, продолжая проверять ошеломляющее открытие: все двери в доме были выкрашены в зеленый цвет.
Все еще недоумевая, он спустился вниз, вышел на улицу. Африканец в фантастическом наряде стоял на прежнем месте. Рудольф протянул ему оба свои листка.
– Объясните, почему вы дали мне эти листки и что они значат? – спросил он.
Широкая добродушная улыбка на лице негра послужила отличной рекламой его работодателю.
– Вон там, – проговорил он, указывая вдоль улицы, – только к первому акту вы уже опоздали!
Проследовав взглядом туда, куда указывал негр, Рудольф увидел ослепительные электрические буквы над театральным подъездом, возвещавшие название новой постановки:
«ЗЕЛЕНАЯ ДВЕРЬ».
– Я слышал, босс, пьеса первый сорт, – сказал негр. – Их агент дал мне доллар, сказал, чтоб я раздал немного их бумажек, вместе с докторскими. Могу я предложить вам и докторскую карточку, сэр?
На углу квартала, где он жил, Рудольф зашел выпить кружку пива и взять сигару. Закурив, он вышел на улицу, застегнул пальто на все пуговицы, сдвинул шляпу на затылок и заявил решительно, обращаясь к ближайшему уличному фонарю:
– Все равно я верю, что сам перст Судьбы указал мне дорогу к той, которая мне нужна.
И этот вывод, учитывая вышеописанные обстоятельства, безусловно, позволяет причислить Рудольфа Штейнера к истинным последователям Романтики и Приключения.
С высоты козел
У кебмена свой особый взгляд на вещи и, возможно, более цельный и вместе с тем односторонний, нежели у кого-либо, избравшего иную профессию. Покачиваясь на высоком сиденье, он взирает на ближних своих как на некие кочующие частицы, не имеющие ни малейшего значения, пока их не охватит стремление к миграции. Он – возница, а вы – транспортируемый товар. Президент вы или бродяга – кебмену безразлично, вы для него всего лишь седок. Он вас забирает, щелкает хлыстом, вытрясает из вас душу и высаживает вас в пункте назначения.
Если в момент оплаты вы обнаружите знакомство с узаконенной таксой, вы узнаете, что такое презрение; если же выяснится, что ваш бумажник забыт дома, воображение Данте покажется вам весьма скудным.
Не следует отвергать теорию, утверждающую, что ограниченная целенаправленность кебмена и его суженная точка зрения на жизнь есть результат конструкции самого экипажа. Подобно Юпитеру, кебмен возвышается над вами, безраздельно занимая свое высокое место, и держит вашу судьбу меж двух неустойчивых кожаных ремней. А вы – беспомощный, нелепый узник, болтающий головой, словно китайский болванчик, – вы, перед кем на твердой земле пресмыкаются лакеи, – вы должны, как мышь в мышеловке, пищать в узкую щель вашего странствующего саркофага, чтобы ваши робкие пожелания были услышаны.
При этом вы даже не седок в экипаже, вы – его содержимое. Вы груз корабельного трюма, и «херувим, на небесах сидящий», отлично знает, где именно идут ко дну корабли.
Как-то вечером из большого кирпичного жилого дома – всего через дом от «Семейного кафе» МакГэри – доносились звуки шумного веселья. Они исходили, по-видимому, из квартиры семейства Уолш. Весь тротуар был забит пестрой толпой любопытных соседей, время от времени теснившихся, чтобы дать проход посланцу из кафе МакГэри, несущему всевозможные предметы, предназначенные для пиршества и увеселений. Зеваки на тротуаре увлеченно пересказывали сплетни и обменивались мнением, из чего нетрудно было понять основную тему: Нора Уолш справляет свадьбу.
В положенное время на тротуар высыпали и гости. Неприглашенные столпились вокруг них, проникли в их гущу, и ночной воздух наполнился веселыми возгласами, поздравлениями, смехом и тем трудно описуемым шумом, который явился, не без помощи МакГэри, результатом возлияний в честь Гименея.
У обочины тротуара стоял кеб Джерри О’Донована. «Ночной ястреб» – вот какое прозвище получил этот возница. Но из всех кебов, чьи дверцы когда-либо захлопывались за пеной кружев и ноябрьскими фиалками, он выглядел самым чистеньким и блестящим. А конь? Нимало не преувеличивая, могу сказать, что он был набит овсом до такой степени, что даже одна из тех престарелых леди, которые оставляют дома посуду невымытой и бегут требовать, чтобы арестовали ломового извозчика, улыбнулась бы – да-да, улыбнулась бы, увидев лошадь Джерри О’Донована.
В этой не стоящей на месте, громкозвучной, вибрирующей толпе мелькала высокая шляпа Джерри, за долгие годы пострадавшая от дождей и ветров; его нос морковкой, пострадавший от столкновений с игривыми, полными сил отпрысками миллионеров и с несговорчивыми седоками; его зеленое с медными пуговицами одеяние, так восхищавшее население кварталов, окружавших кафе МакГэри. Было очевидно, что Джерри взял на себя функции своего экипажа и «нагрузился» сам. Эту метафору можно развернуть далее и уподобить его особому виду перевозочного средства типа цистерны, если принять показания юного свидетеля, утверждавшего, что «Джерри налился до краев».
Откуда-то из толпы подле дома или из тонкого ручейка прохожих отделилась молодая женщина, быстрым, легким шагом направилась к экипажу и остановилась возле него. Профессиональный ястребиный глаз Джерри уловил это движение. Он ринулся к своему кебу, на пути сбив с ног трех или четырех зевак, и сам… нет, он успел ухватиться за водопроводный кран и удержался на ногах. Подобно моряку, который во время шквала карабкается по вантам, Джерри взобрался на свое законное место. И едва он оказался там, как флюиды из кафе МакГэри утратили свою силу. Взлетая то вверх, то вниз на бизань-мачте своего сухопутного судна, он был там в такой же безопасности, как привязанный к флагштоку верхолаз на небоскребе.
– Входите, леди, – проговорил Джерри, берясь за вожжи.
Молодая женщина вошла в кеб. С шумом захлопнулись дверцы, в воздухе щелкнул хлыст Джерри, толпа возле дома растаяла, и щегольской экипаж помчался по улице. Когда бодрый потребитель овса несколько сбавил первоначальную прыть, Джерри приоткрыл створку наверху кеба и, стараясь быть любезным, спросил через узкую щель голосом, напоминающим треснувший мегафон:
– И куда же мы теперь двинем?
– Куда угодно, – ответили ему приятным и довольным тоном.
«Катается, значит, просто для удовольствия», – подумал Джерри. И затем предложил как нечто само собой разумеющееся:
– Прокатимся по парку, леди. И прохладно будет, и по-благородному.
– Пожалуйста, как угодно, – приветливо согласилась пассажирка.
Кеб двинулся в направлении к Пятой авеню и быстро помчался по этой превосходной улице. Джерри покачивался и подпрыгивал на своем сиденье. Притихшие было мощные флюиды МакГэри ожили и посылали новые пары в голову возницы. Он запел старинную песню деревни Киллиснук, размахивая хлыстом, как дирижерской палочкой.
Пассажирка в кебе сидела на подушках выпрямившись, глядя то налево, то направо, разглядывая дома и огни города. Даже в полутемном кебе глаза ее сияли, как звезды в сумерках.
Когда они подъезжали к Пятьдесят девятой улице, голова Джерри болталась и вожжи в его руках ослабли. Но лошадка по собственному почину завернула в ворота парка и начала свой всегдашний ночной маршрут. Пассажирка блаженно откинулась на спинку сиденья и глубоко вдохнула чистые, здоровые запахи травы, листьев и цветущих деревьев. А мудрое животное в оглоблях, зная свое дело, держалось правой стороны и бежало той рысцой, которая полагается при оплате «по часам».
Привычка взяла свое и успешно одолела все растущее отупение Джерри. Он приоткрыл верхний люк своего раскачиваемого бурей судна и задал вопрос, типичный для кебменов, заехавших в парк:
– Как насчет «Казино», леди, не желаете там остановиться? Подкрепиться, музыку послушать и прочее. Все туда заглядывают.
– Я думаю, это было бы очень приятно, – последовал ответ.
Они подкатили к «Казино», и кеб, дав сильный крен, остановился. Дверцы распахнулись. Пассажирка вышла и мгновенно оказалась в плену восхитительной музыки и целого моря огней и красок. Кто-то сунул ей в руку квадратный кусочек картона, на котором стояло число «34». Она оглянулась, увидела, что ее кеб отъехал от подъезда шагов на тридцать и уже занимает место среди множества других карет, кебов и автомобилей. Затем кто-то, у кого, казалось, самым приметным в костюме была манишка, изящно отступил перед ней, приглашая войти. В следующую минуту она уже сидела за столиком возле перил, над которыми склонились ветви жасмина.
Почувствовав молчаливое приглашение заказать что-нибудь, она проверила в тощем кошельке наличие мелких монет, и они дали ей право на кружку пива. Она сидела, вбирая в себя жизнь в новом ее цвете и форме, – жизнь в сказочном дворце среди заколдованного леса.
За пятьюдесятью столиками сидели принцы и королевы в невиданных шелках и драгоценностях. Время от времени кто-нибудь кидал любопытный взгляд на пассажирку Джерри. Они видели простенькую фигурку в розовом платье из шелка, облагороженного наименованием «фуляр», и простенькое личико, выражавшее такую жизнерадостность, что королевам становилось завидно.
Уже дважды длинные стрелки часов совершили свой круг. Королевские особы покинули троны al fresco[2], и великолепные колесницы унесли их под шум моторов или стук копыт. Музыка скрылась в деревянные футляры или кожаные и фланелевые чехлы. Официанты снимали скатерти со столиков рядом с тем, за которым сидела, теперь уже почти в одиночестве, простенькая фигурка, и выразительно на нее поглядывали.
Пассажирка Джерри встала и протянула одному из них свой кусочек картона.
– Что-нибудь полагается по этому билетику?
Официант объяснил, что это номер ее кеба и что она должна вручить его человеку у подъезда. Человек у подъезда выкрикнул номер. У «Казино» теперь дожидалось всего три экипажа. Один из возниц слез с козел и выволок Джерри, уснувшего в своем кебе. Крепко выругавшись, Джерри взобрался на капитанский мостик и двинул судно к причалу. Пассажирка села, и кеб тут же помчался в прохладу парка, по возможности сокращая обратный путь.
Уже у ворот проблеск разума в форме внезапного подозрения закрался в затуманенный мозг Джерри. Что-то он сообразил. Остановил коня, приоткрыл люк и, как свинцовый лот, кинул вниз свой хриплый голос:
– Сперва я хочу получить мои четыре доллара, дальше с места не двинусь. Деньги-то у вас есть?
– Четыре доллара? – мягко рассмеялась пассажирка. – Бог ты мой, конечно, нет. У меня всего несколько центов и две-три десятицентовых монетки.
Джерри захлопнул люк и хлестнул свою откормленную лошадку. Стук копыт сгладил, но не заглушил полностью голос, изрыгающий страшные проклятия: задыхаясь, хрипя, Джерри посылал в звездные небеса бессвязную ругань. Он яростно хлестал бичом встречные экипажи, оглашая улицу все новыми и новыми отборными ругательствами. Запоздавший возчик фургона, медленно ползший домой, услышал их и был ошарашен. Но Джерри знал, где его ждет спасение, и мчался туда галопом.
Он остановился у подъезда с зелеными фонарями.
Рванув дверцу кеба, он тяжело спрыгнул с козел.
– Вылезайте, – сказал он грубо.
Пассажирка вышла – на ее простеньком личике еще блуждала счастливая улыбка, зародившаяся в «Казино». Джерри взял ее за руку повыше локтя и повел в полицейский участок. Сидевший за столом седоусый сержант кинул на вошедших зоркий взгляд. Сержант и кебмен встречались не впервые.
– Сержант, – начал Джерри своим обычным тоном жалобщика – хриплым, оскорбленным и грозным. – Сержант, вот у меня пассажирка, так она…
Он умолк. Он провел красной узловатой рукой по лбу. Туман, осевший там стараниями МакГэри, начинал рассеиваться.
– Да, пассажирка, сержант, – продолжал он, ухмыляясь, – которую желаю вам представить. Это моя жена, женился на ней нынче вечером – гуляли у ее отца, старика Уолша. Уж так гуляли, только держись, право слово. Ну, поздоровайся с сержантом, Нора, и поехали домой.
Прежде чем снова сесть в кеб, Нора испустила глубокий вздох.
– Я так чудесно провела время, Джерри, – сказала она.
Неоконченный рассказ
Мы теперь не стонем и не посыпаем главу пеплом при упоминании о геенне огненной. Ведь даже проповедники начинают внушать нам, что Бог – это радий, эфир или какая-то смесь с научным названием и что самое худшее, чему мы, грешные, можем подвергнуться на том свете, – это некая химическая реакция. Такая гипотеза приятна, но в нас еще осталось кое-что и от старого религиозного страха.
Существуют только две темы, на которые можно говорить, дав волю своей фантазии и не боясь опровержений. Вы можете рассказывать о том, что видели во сне, и передавать то, что слышали от попугая. Ни Морфея, ни попугая суд не допустил бы к даче свидетельских показаний, а слушатели не рискнут придраться к вашему рассказу. Итак, сюжетом моего рассказа будет сновидение, за что приношу свои искренние извинения попугаям, кругозор которых уж очень ограничен.
Я видел сон, чрезвычайно далекий от скептических настроений наших дней, поскольку в нем фигурировала старинная, почтенная, безвременно погибшая теория Страшного суда.
Гавриил протрубил в трубу, и те из нас, кто не сразу откликнулся на его призыв, были притянуты к допросу. В стороне я заметил группу профессиональных поручителей в черных одеяниях с воротничками, застегивающимися сзади; но, по-видимому, что-то с их имущественным цензом оказалось неладно, и не похоже, чтобы нас выдавали им на поруки.
Пернатый ангел-полисмен подлетел ко мне и взял меня за левое крыло. Совсем близко стояло несколько очень состоятельного вида духов, вызванных в суд.
– Вы из этой шайки? – спросил меня полисмен.
– А кто они? – ответил я вопросом.
– Ну как же, – сказал он, – это люди, которые…
Но все это не относится к делу и только занимает место, предназначенное для рассказа.
Дэлси служила в универсальном магазине. Она продавала ленты, а может быть, фаршированный перец, или автомобили, или еще какие-нибудь безделушки, которыми торгуют в универсальных магазинах. Из своего заработка она получала на руки шесть долларов в неделю. Остальное записывалось ей в кредит и кому-то в дебет в главной книге, которую ведет Господь Бог… то есть, виноват, ваше преподобие, Первичная Энергия, так, кажется? Ну, значит, в главной книге Первичной Энергии.
Весь первый год, что Дэлси работала в магазине, ей платили пять долларов в неделю. Поучительно было бы узнать, как она жила на эту сумму. Вам это не интересно? Очень хорошо: вас, вероятно, интересуют более крупные суммы. Шесть долларов более крупная сумма. Я расскажу вам, как она жила на шесть долларов в неделю.
Однажды, в шесть часов вечера, прикалывая шляпку так, что булавка прошла в одной восьмой дюйма от мозжечка, Дэлси сказала своей сослуживице Сэди – той, что всегда поворачивается к покупателю левым профилем:
– Знаешь, Сэди, я сегодня сговорилась пойти обедать со Свинкой.
– Не может быть! – воскликнула Сэди с восхищением. – Вот счастливица-то! Свинка страшно шикарный, он всегда водит девушек в самые шикарные места. Один раз он водил Бланш к Гофману, а там всегда такая шикарная музыка и пропасть шикарной публики. Ты шикарно проведешь время, Дэлси.
Дэлси спешила домой. Глаза ее блестели. На щеках горел румянец, возвещавший близкий расцвет жизни, настоящей жизни. Была пятница; из недельной получки у Дэлси оставалось пятьдесят центов.
Улицы, как всегда в этот час, были залиты потоками людей. Электрические огни на Бродвее сияли, привлекая из темноты ночных бабочек; они прилетали сюда за десятки, за сотни миль, чтобы научиться обжигать себе крылья. Хорошо одетые мужчины – лица их напоминали те, что старые матросы так искусно вырезывают из вишневых косточек, – оборачивались и глядели на Дэлси, которая спешила вперед, не удостаивая их вниманием. Манхэттен, ночной кактус, начинал раскрывать свои мертвенно-белые, с тяжелым запахом лепестки.
Дэлси вошла в дешевый магазин и купила на свои пятьдесят центов воротничок из машинных кружев. Эти деньги, собственно говоря, предназначались на другое: пятнадцать центов на ужин, десять – на завтрак и десять – на обед. Еще десять центов Дэлси хотела добавить к своим скромным сбережениям, а пять – промотать на лакричные леденцы, от которых, когда засунешь их за щеку, кажется, что у тебя флюс, и которые тянутся, когда их сосешь, так же долго, как флюс. Леденцы были, конечно, роскошью, почти оргией, но стоит ли жить, если жизнь лишена удовольствий!
Дэлси жила в меблированных комнатах. Между меблированными комнатами и пансионом есть разница: в меблированных комнатах ваши соседи не знают, когда вы голодаете.
Дэлси поднялась в свою комнату – третий этаж, окна во двор, в мрачном каменном доме. Она зажгла газ. Ученые говорят нам, что самое твердое из всех тел – алмаз. Они ошибаются. Квартирные хозяйки знают такой состав, перед которым алмаз покажется глиной. Они смазывают им крышки газовых горелок, и вы можете залезть на стул и раскапывать этот состав, пока не обломаете себе ногти, и все напрасно. Даже шпилькой его не всегда удается проковырять, так что условимся называть его стойким.
Итак, Дэлси зажгла газ. При его свете силою в четверть свечи мы осмотрим комнату.
Кровать, стол, комод, умывальник, стул – в этом была повинна хозяйка. Остальное принадлежало Дэлси. На комоде помещались ее сокровища: фарфоровая с золотом вазочка, подаренная ей Сэди, календарь – реклама консервного завода, сонник, рисовая пудра в стеклянном блюдечке и пучок искусственных вишен, перевязанный розовой ленточкой.
Прислоненные к кривому зеркалу, стояли портреты генерала Киченера, Уильяма Мэлдуна, герцогини Мальборо и Бенвенуто Челлини. На стене висел гипсовый барельеф какого-то ирландца в римском шлеме, а рядом с ним – ярчайшая олеография, на которой мальчик лимонного цвета гонялся за огненно-красной бабочкой. Дальше этого художественный вкус Дэлси не шел; впрочем, он никогда и не был поколеблен. Никогда шушуканья о плагиатах не нарушали ее покоя; ни один критик не щурился презрительно на ее малолетнего энтомолога.
Свинка должен был зайти за нею в семь. Пока она быстро приводит себя в порядок, мы скромно отвернемся и немного посплетничаем.
За комнату Дэлси платит два доллара в неделю. В будни завтрак стоит ей десять центов; она делает себе кофе и варит яйцо на газовой горелке, пока одевается. По воскресеньям она пирует – ест телячьи котлеты и оладьи с ананасами в ресторане Билли; это стоит двадцать пять центов, и десять она дает на чай. Нью-Йорк так располагает к расточительности. Днем Дэлси завтракает на работе за шестьдесят центов в неделю и обедает за один доллар и пять центов. Вечерняя газета – покажите мне жителя Нью-Йорка, который обходился бы без газеты! – стоит шесть центов в неделю, и две воскресных газеты – одна ради брачных объявлений, другая для чтения – десять центов. Итого – четыре доллара семьдесят шесть центов. А ведь нужно еще одеваться, и…
Нет, я отказываюсь. Я слышал об удивительно дешевых распродажах мануфактуры и о чудесах, совершаемых при помощи нитки и иголки; но я что-то сомневаюсь. Мое перо повисает в воздухе при мысли о том, что в жизнь Дэлси следовало бы еще включить радости, какие полагаются женщине в силу всех неписаных, священных, естественных, бездействующих законов высшей справедливости. Два раза она была на Кони-Айленде и каталась на карусели. Скучно, когда удовольствия отпускаются вам не чаще раза в год.
О Свинке нужно сказать всего несколько слов. Когда девушки дали ему это прозвище, на почтенное семейство свиней легло незаслуженное клеймо позора. Можно и дальше использовать для его описания животный мир: Свинка обладал душой крысы, повадками летучей мыши и великодушием кошки. Он одевался щеголем и был знатоком по части недоедания. Взглянув на продавщицу из магазина, он мог сказать вам с точностью до одного часа, сколько времени прошло с тех пор, как она ела что-нибудь более питательное, чем чай с пастилой. Он вечно рыскал по большим магазинам и приглашал девушек обедать. Мужчины, выводящие на прогулку собак, и те смотрели на него с презрением. Это определенный тип, хватит о нем; мое перо не годится для описания ему подобных: я не Плотник.
Без десяти семь Дэлси была готова. Она посмотрелась в кривое зеркало и осталась довольна. Темно-синее платье, сидевшее на ней без единой морщинки, шляпа с кокетливым черным пером, почти совсем свежие перчатки – все эти свидетельства отречения (даже от обеда) ей очень шли.
На минуту Дэлси забыла все, кроме того, что она красива и что жизнь готова приподнять для нее краешек таинственной завесы и показать ей свои чудеса. Никогда еще ни один мужчина не приглашал ее в ресторан. Сегодня ей предстояло на краткий миг заглянуть в новый, сверкающий красками мир.
Девушки говорили, что Свинка – «мот». Значит, предстоит роскошный обед и музыка, и можно будет поглядеть на разодетых женщин и отведать таких блюд, от которых у девушек скулы сводит, когда они пытаются описать эти кушанья подругам. Без сомнения, он и еще когда-нибудь пригласит ее.
В окне одного магазина она видела голубое платье из китайского шелка. Если откладывать каждую неделю не по десять, а по двадцать центов… постойте, постойте… нет, на это уйдет несколько лет. Но на Седьмой авеню есть магазин подержанных вещей, и там…
Кто-то постучал в дверь. Дэлси открыла. В дверях стояла квартирная хозяйка с притворной улыбкой на губах и старалась уловить носом, не пахнет ли стряпней на украденном газе.
– Вас там внизу спрашивает какой-то джентльмен, – сказала она. – По фамилии Уиггинс.
Под таким названием Свинка был известен тем несчастным, которые принимали его всерьез.
Дэлси повернулась к комоду, чтобы достать носовой платок, и вдруг замерла на месте и крепко закусила нижнюю губу. Пока она смотрела в зеркало, она видела сказочную страну и себя – принцессу, только что проснувшуюся от долгого сна. Она забыла того, кто не спускал с нее печальных, красивых, строгих глаз, единственного, кто мог одобрить или осудить ее поведение. Прямой, высокий и стройный, с выражением грустного упрека на прекрасном меланхолическом лице, генерал Киченер глядел на нее из золоченой рамки своими удивительными глазами.
Как заводная кукла, Дэлси повернулась к хозяйке.
– Скажите ему, что я не пойду, – проговорила она тупо. – Скажите, что я больна или еще что-нибудь. Скажите, что я не выхожу.
Проводив хозяйку и заперев дверь, Дэлси бросилась ничком на постель, так что черное перо совсем смялось, и проплакала десять минут. Генерал Киченер, ее единственный друг, в ее глазах казался идеалом рыцаря. На лице его читалось какое-то тайное горе, а усы его были как мечта, и она немного боялась его строгого, но нежного взгляда. Она привыкла тешить себя невинной фантазией, что когда-нибудь он придет в этот дом и спросит ее, и его шпага будет постукивать о ботфорты. Однажды, когда какой-то мальчик стучал цепочкой по фонарному столбу, она открыла окно и выглянула на улицу. Но нет! Она знала, что генерал Киченер далеко, в Японии, ведет свою армию против диких турок. Никогда он не выйдет к ней из своей золоченой рамки. А между тем в этот вечер один его взгляд победил Свинку. Да, на этот вечер.
Поплакав, Дэлси встала, сняла свое нарядное платье и надела старенький голубой халатик. Обедать ей не хотелось. Она пропела два куплета из «Самми». Потом серьезно занялась красным пятнышком на своем носу. А потом придвинула стул к расшатанному столу и стала гадать на картах.
– Вот гадость, вот наглость! – сказала она вслух. – Я никогда ни словом, ни взглядом не давала ему повода так думать.
В девять часов Дэлси достала из сундучка жестянку с сухарями и горшочек с малиновым вареньем и устроила пир. Она предложила сухарик с вареньем генералу Киченеру, но он только посмотрел на нее так, как посмотрел бы сфинкс на бабочку, если только в пустыне есть бабочки.
– Ну и не ешьте, если не хотите, – сказала Дэлси, – и не важничайте так, и не укоряйте глазами. Навряд ли вы были бы такой гордый, если бы вам пришлось жить на шесть долларов в неделю.
Дэлси нагрубила генералу Киченеру, это не предвещало ничего хорошего. А потом она сердито повернула Бенвенуто Челлини лицом к стене. Впрочем, это было простительно, потому что она всегда принимала его за Генриха VIII, поведения которого не одобряла.
В половине десятого Дэлси бросила последний взгляд на портреты, погасила свет и юркнула в постель. Это очень страшно – ложиться спать, обменявшись на прощание взглядом с генералом Киченером, Уильямом Мэлдуном, герцогиней Мальборо и Бенвенуто Челлини.
Рассказ, собственно, так и остался без конца. Дописан он будет когда-нибудь позже, когда Свинка опять пригласит Дэлси в ресторан, и она будет чувствовать себя особенно одинокой, и генералу Киченеру случится отвернуться; и тогда…
Как я уже сказал, мне снилось, что я стою недалеко от кучки ангелов зажиточного вида и полисмен взял меня за крыло и спросил, не из их ли я компании.
– А кто они? – спросил я.
– Ну как же, – сказал он, – это люди, которые нанимали на работу девушек и платили им пять или шесть долларов в неделю. Вы из их шайки?
– Нет, ваше бессмертство, – ответил я. – Я всего-навсего поджег приют для сирот и убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками.
Смерть Дуракам
У нас на Юге, когда кто-нибудь выкинет или скажет особенно монументальную глупость, люди говорят: «Пошлите за Джесси Хомзом».
Джесси Хомз – это Смерть Дуракам. Конечно, он миф, так же как Санта-Клаус, или Дед Мороз, или Всеобщее Процветание, словом – как все эти конкретные представления, олицетворяющие идею, которую природа не удосужилась воплотить в жизнь. Даже мудрейшие из мудрецов Юга не скажут вам, откуда пошла эта поговорка, но немного найдется домов – и счастливы эти дома, – где никогда не произносили имени Джесси Хомза или не взывали к нему. Всегда с улыбкой, а порой и со слезами его призывают к исполнению его официальных обязанностей на всем пространстве от Роанока до Рио-Гранде. Очень занятой человек этот Джесси Хомз.
Я отлично помню его портрет, висевший на стене моего воображения в дни моего босоногого детства, когда встреча с ним частенько мне угрожала. Он представлялся мне страшным стариком в сером, с длинной косматой седой бородой и красными злющими глазами. Я опасался, что он вот-вот появится на дороге в облаке пыли, с белой дубовой палкой в руке, в башмаках, подвязанных ремешками. Возможно, что когда-нибудь я еще…
Но я пишу не эпилог, а рассказ.
Я не раз с сожалением отмечал, что почти во всех рассказах, которые вообще стоит читать, люди пьют. Напитки льются рекой – то это три наперстка виски, которым балуется Дик Аризона, то никчемный китайский чай, которым пытается придать себе храбрости Лайонель Монтрезор в «Дефективных диалогах». В такую компанию не стыдно ввести и абсент – один стаканчик абсента, втянутого через серебряную трубочку, холодного, мутноватого, зеленоглазого, обманчивого.
Кернер был дураком. А кроме того – художником и моим добрым другом. Если есть на свете презренное существо, так это художник в глазах автора, которого он иллюстрирует. Вы попробуйте сами. Напишите рассказ из жизни золотоискателей в Айдахо. Продайте его. Истратьте полученный гонорар, а затем, через полгода, займите двадцать пять (или десять) центов и купите номер журнала, в котором этот рассказ напечатан. Перед вами иллюстрация на целую страницу – ваш герой, ковбой Черный Билл. Где-то в вашем рассказе встретилось слово «лошадь». Художник сразу все понял. На Черном Билле штаны как на лорде, выехавшем травить лисицу. Через плечо у него «монтекристо», в глазу монокль. На заднем плане изображен кусок Сорок второй улицы во время ремонта газовых труб и Тадж-Махал, знаменитый мавзолей в Индии.
Довольно! Я ненавидел Кернера, но как-то мы познакомились и стали друзьями. Молодой и великолепно меланхоличный, он постоянно пребывал на подъеме и столь многого ждал от жизни. Да, он мог стать печален до буйства. Это все молодость. Когда человек начинает грустно веселиться, можно держать пари, что он красит волосы. Кернер обладал пышной копной волос, притом старательно взлохмаченных, как и полагается гриве художника. Он курил папиросы и пил за обедом красное вино. Но главное – он был дураком. И я мудро завидовал ему и терпеливо выслушивал, как он поносит Веласкеса и Тинторетто. Однажды он сказал мне, что ему понравился мой рассказ, который попался ему в каком-то сборнике. Он пересказал мне содержание рассказа, и я пожалел, что мистер Фицджеймс О’Брайан умер и не может услышать похвалу своему произведению. Но такие озарения редко посещали Кернера, он был дураком упорным и постоянным.
Постараюсь выразиться яснее. Тут замешана девушка. Я лично считаю, что девушкам место либо в пансионе, либо в альбоме, но, чтобы не лишиться дружбы Кернера, я допускал существование этого вида и в природе. Он показал мне ее портрет в медальоне, она была не то блондинка, не то брюнетка, уж не помню. Она работала на фабрике за восемь долларов в неделю. Дабы фабрики не возгордились и не вздумали меня цитировать, добавлю, что девушка одолевала путь к этой роскошной плате пять лет, а начала с полутора долларов в неделю.
Отец Кернера стоил два миллиона. Поддерживать искусство он был согласен, но про фабричную работницу заявил, что это уж слишком. Тогда Кернер лишил отца наследства, переехал в дешевую мастерскую и стал питаться на завтрак колбасой, а на обед у Фаррони. Фаррони, наделенный артистической душой, кормил в кредит многих художников и поэтов. Иногда Кернеру удавалось продать картину. Тогда он покупал новый ковер, кольцо и дюжину галстуков, а также уплачивал Фаррони два доллара в счет долга.
Как-то вечером Кернер пригласил меня отобедать с ним и его девушкой. Они решили пожениться, как только он научится извлекать из живописи доход. Что касается двух миллионов экс-отца – очень они ему нужны!
Девушка была прелесть. Миниатюрная, почти красивая, она держалась в этом дешевом кафе так же свободно, как если бы сидела в ресторане отеля «Палмер Хаус» в Чикаго и уже успела засунуть за корсаж на память серебряную ложку. Она была естественна. Особенно я оценил в ней две черточки: пряжка от пояса приходилась как раз посередине ее спины, и она не рассказывала нам, что высокий мужчина с рубиновой булавкой в галстуке шел за ней по пятам от самой Четырнадцатой улицы. Я подумал – а возможно, Кернер не такой уж дурак? А потом прикинул, сколько полосатых манжет и голубых стеклянных бус для язычников можно купить на два миллиона, и решил – нет, все-таки дурак. И тут Элиз – вот, даже имя ее вспомнил – весело рассказала нам, что коричневое пятно на ее блузке произошло оттого, что хозяйка постучала к ней в тот момент, когда она (Элиз, а не хозяйка) грела утюг на газовой горелке, и ей пришлось спрятать утюг под одеяло, а там оказался кусочек жевательной резинки, он пристал к утюгу, и когда она начала снова гладить блузку… я только подивился, каким образом жевательная резинка попала под одеяло – неужели они никогда не перестают ее жевать?
Вскоре после этого – потерпите, сейчас будет и про абсент – мы с Кернером обедали вдвоем у Фаррони. Страдали гитара и мандолина; дым стелился по комнате красивыми, длинными, кудрявыми клубами, точь-в-точь как художники изображают на рождественских открытках пар от сливового пудинга; дама в голубом шелковом платье и вымытых бензином перчатках запела мелодию кэтскилской горянки.
– Кернер, – сказал я, – ты дурак.
– Разумеется, – сказал Кернер, – работать она больше не будет. Этого я не допущу. Какой смысл ждать? Она согласна. Вчера я продал ту акварель – вид на Палисады. Стряпать будем на газовой плите в две конфорки. Ты еще не знаешь, какое я умею готовить рагу. Да, поженимся на будущей неделе.
– Кернер, – сказал я, – ты дурак.
– Хочешь абсенту? – великодушно предложил Кернер. – Сегодня ты в гостях у искусства, которое при деньгах. Думаю, мы снимем квартиру с ванной.
– Я никогда не пробовал… я имею в виду абсент, – сказал я.
Официант отмерил каждому из нас порцию в стакан со льдом и медленно долил стаканы водой.
– На вид совсем как вода в Миссисипи в большой излучине ниже Натчеса, – сказал я, с интересом разглядывая мутную жидкость.
– Можно найти такую квартиру за восемь долларов в неделю, – сказал Кернер.
– Ты дурак, – сказал я и стал потягивать абсент. – Знаешь, что тебе нужно? Тебе нужно официальное вмешательство некоего Джесси Хомза.
Кернер, не будучи южанином, не понял. Он сидел размякший, мечтая о своей квартире как истый деляга-художник, а я глядел в зеленые глаза всезнающего духа полыни.
Случайно я заметил, что процессия вакханок на длинном панно под потолком сдвинулась с места и весело понеслась куда-то слева направо. Я не сообщил о своем открытии Кернеру. Художники парят слишком высоко, чтобы замечать такие отклонения от естественных законов искусства стенной живописи. Я потягивал абсент и насыщал свою душу полынью.
Один стакан абсента – это не бог весть что, но я опять сказал Кернеру, очень ласково:
– Ты дурак. – И прибавил наше южное: – Нет на тебя Джесси Хомза.
А потом я оглянулся и увидел Смерть Дуракам, каким он всегда мне представлялся, – он сидел за соседним столиком и смотрел на нас своими грозными, красными, безжалостными глазами. Это был Джесси Хомз с головы до ног: длинная косматая седая борода, старомодный серый сюртук, взгляд палача и пыльные башмаки призрака, явившегося на зов откуда-то издалека. Взгляд его так и сверлил Кернера. Мне стало жутко при мысли, что это я оторвал его от неустанного исполнения его обязанностей на Юге. Я подумал о бегстве, но вспомнил, что многие все же избегли его кары, когда уже казалось, что ничто не может их спасти, разве что назначение послом в Испанию. Я назвал брата своего, Кернера, дураком, и мне угрожала геенна огненная. Это бы еще ничего, но Кернера я постараюсь спасти от Джесси Хомза.
Смерть Дуракам встал и подошел к нашему столику. Он оперся на него рукой и, игнорируя меня, впился в Кернера горящим, мстительным взглядом.
– Ты безнадежный дурак, – сказал он. – Не надоело тебе голодать? Предлагаю еще раз: откажись от этой девушки и возвращайся к отцу. Не хочешь – пеняй на себя.
Лицо Смерти Дуракам было на расстоянии фута от лица его жертвы, но, к моему ужасу, Кернер ни словом, ни жестом не показал, что заметил его.
– Мы поженимся на будущей неделе, – пробормотал он рассеянно. – Кой-какая мебель у меня есть, прикупим несколько подержанных стульев и справимся.
– Ты сам решил свою судьбу, – сказал Смерть Дуракам тихим, но грозным голосом. – Считай себя все равно что мертвым. Больше предложений не жди.
– При лунном свете, – продолжал Кернер мечтательно, – мы будем сидеть на нашем чердаке с гитарой, будем петь и смеяться над ложными радостями гордости и богатства.
– Проклятье на твою голову! – прошипел Смерть Дуракам, и у меня волосы зашевелились на голове, когда я увидел, что Кернер по-прежнему не замечает присутствия Джесси Хомза. И я понял, что по каким-то неведомым причинам завеса поднялась только для меня одного и что мне суждено спасти моего друга от руки Смерти Дуракам. Объявший меня ужас, смешанный с восторгом, видимо, отразился на моем лице.
– Прости меня, – сказал Кернер со своей бледной, тихой усмешкой. – Я разговаривал сам с собой? Кажется, это у меня входит в привычку.
Смерть Дуракам повернулся и вышел из ресторана.
– Подожди меня здесь, – сказал я, вставая. – Я должен поговорить с этим человеком. Почему ты ничего ему не ответил? Неужели оттого, что ты дурак, ты должен издохнуть, как мышь под его сапогом? Ты что, даже пискнуть не мог в свою защиту?
– Ты пьян, – отрезал Кернер. – Никто ко мне не обращался.
– Тот, кто лишил тебя разума, – сказал я, – только что стоял рядом с тобой и обрек тебя на гибель. Ты не слепой и не глухой.
– Ничего такого я не заметил, – сказал Кернер. – Я не видел за этим столом никого, кроме тебя. Сядь. Больше ты никогда не получишь абсента.
– Жди меня здесь, – сказал я, взбешенный. – Раз твоя жизнь не дорога тебе, я сам тебя спасу.
Я выскочил на улицу и догнал старика в сером через несколько домов. Он был таким, каким я тысячу раз видел его в воображении, – свирепый, седой, грозный. Он опирался на белую дубовую палку, и если бы улиц не поливали, пыль так и летела бы у него из-под ног.
Я схватил его за рукав и потащил в темный угол. Я знал, что он – миф, и не хотел, чтобы полисмен застал меня разговаривающим с пустотой – не хватало еще очутиться в больнице «Бельвю», разлученным со своей серебряной спичечницей и брильянтовым кольцом!
– Джесси Хомз, – сказал я, глядя ему в лицо и симулируя храбрость. – Я вас знаю. Я слышал о вас всю жизнь. Теперь я понял, каким наказанием Божьим вы стали для Юга. Вместо того чтобы истреблять дураков, вы убивали талант и молодость, столь необходимые для жизни народа и его величия. Вы сами дурак, Хомз. Вы начали убивать самых лучших, самых блестящих своих соотечественников три поколения назад, когда старые, обветшалые мерки общественных отношений, приличий и чести были узкими и лицемерными. Вы это доказали, наложив печать смерти на моего друга Кернера, умнейшего парня, какого я когда-либо встречал.
Смерть Дуракам посмотрел на меня пристально и угрюмо.
– Странно на вас действует вино, – сказал он задумчиво. – Да-да, я вспомнил, кто вы такой. Вы сидели с ним за столиком. Если я не ослышался, его вы тоже называли дураком.
– Называл, – сказал я. – И очень часто. Это от зависти. По всем общепризнанным меркам, он – самый отъявленный, самый болтливый, самый грандиозный дурак на всем свете. Поэтому вы и хотите его убить.
– Не откажите в любезности, – сказал старик, – объясните, за кого или за что вы меня принимаете.
Я громко расхохотался, но тотчас умолк, сообразив, что мне несдобровать, если кто увидит, как я предаюсь шумному веселью в обществе кирпичной стены.
– Вы – Джесси Хомз, Смерть Дуракам, – сказал я очень серьезно, – и вы хотите убить моего друга Кернера. Не знаю, кто вас сюда позвал, но, если вы его убьете, я добьюсь, чтобы вас арестовали. То есть, – добавил я, теряя апломб, – если мне удастся сделать так, чтобы полисмен вас увидел. Они и смертных-то неважно ловят, а уж для того, чтобы изловить убийцу, который – миф, понадобится вся полиция Нью-Йорка.
– Ну, мне пора, – отрывисто произнес Смерть Дуракам. – Ступайте-ка лучше домой да проспитесь. Спокойной ночи.
Я опять испугался за Кернера и перешел на другой тон, более мягкий и смиренный. Припав к плечу старика, я стал его молить:
– Добрый мистер Смерть Дуракам, пожалуйста, не убивайте маленького Кернера! Возвращайтесь лучше к себе на Юг, убивайте там на здоровье конгрессменов и всякую голытьбу, а нас оставьте в покое! Или почему бы вам не пойти на Пятую авеню убивать миллионеров, которые держат свои деньги под замком и не позволяют молодым дуракам жениться, потому что невеста не из того квартала? Пойдем выпьем, Джесси, а потом уж займетесь своим делом.
– Вы знаете эту девушку, из-за которой ваш друг валяет дурака? – спросил Джесси Хомз.
– Я был ей представлен, – отвечал я, – потому и назвал его дураком. Он дурак потому, что до сих пор на ней не женился. Он дурак потому, что все ждал и надеялся на согласие какого-то нелепого дурака с двумя миллионами – не то отца, не то дяди.
– Возможно, – сказал Смерть Дуракам, – возможно, мне следовало посмотреть на это иначе. Вы можете сходить в тот ресторан и привести сюда вашего друга Кернера?
– Что толку, Джесси? – зевнул я. – Он ведь вас не видит. Он даже не знает, что вы говорили с ним за столиком. Вы же вымышленное лицо, сами знаете.
– Может быть, теперь увидит. Приведите его, пожалуйста.
– Хорошо, – сказал я. – Но вы, мне кажется, не совсем трезвы, Джесси. Вы как-то расплываетесь, теряете очертания. Смотрите не исчезните, пока я хожу.
Я вернулся в ресторан и сказал Кернеру:
– Там на улице дожидается один старик с невидимой манией человекоубийства. Он хочет тебя видеть. Кажется, он хочет также тебя убить. Пошли. Ты его все равно не увидишь, так что бояться нечего.
Кернер словно бы обеспокоился.
– Черт возьми, – сказал он, – вот не думал, что один стакан абсента может оказать такое действие. В дальнейшем ты лучше держись пива. Я провожу тебя домой.
Я привел его к Джесси Хомзу.
– Рудольф, – сказал Смерть Дуракам, – я сдаюсь. Приведи ее ко мне. Руку, мальчик.
– Спасибо, папа, – сказал Кернер, пожимая руку старику. – Вы об этом не пожалеете, когда узнаете ее поближе.
– Так ты его видел, когда он говорил с тобой за столом? – спросил я Кернера.
– Мы уже год как не разговаривали, – сказал Кернер. – Теперь-то все в порядке.
Я пошел прочь.
– Ты куда? – крикнул мне вдогонку Кернер.
– Иду отдаться в руки Джесси Хомзу, – ответил я сдержанно и с достоинством.
Роман биржевого маклера
Питчер, доверенный клерк в конторе биржевого маклера Гарви Максуэла, позволил своему обычно непроницаемому лицу на секунду выразить некоторый интерес и удивление, когда в половине десятого утра Максуэл быстрыми шагами вошел в контору в сопровождении молодой стенографистки. Отрывисто бросив «здравствуйте, Питчер», он устремился к своему столу, словно собирался перепрыгнуть через него, и немедленно окунулся в море ожидавших его писем и телеграмм.
Молодая стенографистка служила у Максуэла уже год. В ее красоте не было решительно ничего от стенографии. Она презрела пышность прически «помпадур». Она не носила ни цепочек, ни браслетов, ни медальонов. У нее не создавалось такого вида, словно она в любую минуту готова принять приглашение в ресторан. Платье на ней сидело простое, серое, изящно и скромно облегавшее ее фигуру. Ее строгую черную шляпку-тюрбан украшало зеленое перо попугая. В это утро она вся светилась каким-то мягким, застенчивым светом. Глаза ее мечтательно поблескивали, щеки напоминали персик в цвету, по счастливому лицу скользили воспоминания.
Питчер, наблюдавший за нею все с тем же сдержанным интересом, заметил, что в это утро она вела себя не совсем обычно. Вместо того чтобы прямо пройти в соседнюю комнату, где стоял ее стол, она, словно ожидая чего-то, замешкалась в конторе. Раз она даже подошла к столу Максуэла – достаточно близко, чтобы он мог ее заметить.
Человек, сидевший за столом, уже перестал быть человеком. Взору представал занятый по горло нью-йоркский маклер – машина, приводимая в движение колесиками и пружинами.
– Да. Ну? В чем дело? – резко спросил Максуэл. Вскрытая почта лежала на его столе, как сугроб бутафорского снега. Его острые серые глаза, безличные и суровые, сверкнули на нее почти раздраженно.
– Ничего, – ответила стенографистка и отошла с легкой улыбкой.
– Мистер Питчер, – сказала она доверенному клерку, – мистер Максуэл говорил вам вчера о приглашении новой стенографистки?
– Говорил, – ответил Питчер, – он велел мне найти новую стенографистку. Я вчера дал знать в бюро, чтобы они нам прислали несколько образчиков на пробу. Сейчас десять сорок пять, но еще ни одна модная шляпка и ни одна палочка жевательной резинки не явилась.
– Тогда я буду работать, как всегда, – сказала молодая женщина, – пока кто-нибудь не заменит меня.
И она сейчас же прошла к своему столу и повесила черный тюрбан с золотисто-зеленым пером попугая на обычное место.
Кто не видел занятого нью-йоркского маклера в часы биржевой лихорадки, тот не может считать себя знатоком в антропологии. Поэт говорит о «полном часе славной жизни». У биржевого маклера час не только полон, но минуты и секунды в нем держатся за ремни и висят на буферах и подножках.
А сегодня у Гарви Максуэла был горячий день. Телеграфный аппарат стал рывками разматывать свою ленту, телефон на столе страдал непрерывным жужжанием. Люди толпами валили в контору и заговаривали с ним через барьер – кто весело, кто сердито, кто резко, кто возбужденно. Вбегали и выбегали посыльные с телеграммами. Клерки носились и прыгали, как матросы во время шторма. Даже физиономия Питчера изобразила нечто вроде оживления.
На бирже в этот день происходили ураганы, обвалы и метели, землетрясения и извержения вулканов, и все эти стихийные неурядицы отражались в миниатюре в конторе маклера. Максуэл отставил свой стул к стене и заключал сделки, танцуя на пуантах. Он прыгал от телеграфа к телефону и от стола к двери с профессиональной ловкостью арлекина.
Среди этого нарастающего напряжения маклер вдруг заметил перед собой золотистую челку под кивающим балдахином из бархата и страусовых перьев, сак из кошки «под котик» и ожерелье из крупных, как орехи, бус, заканчивающееся где-то у самого пола серебряным сердечком. С этими аксессуарами была связана самоуверенного вида молодая особа. Тут же стоял Питчер, готовый истолковать это явление.
– Из стенографического бюро, насчет места, – сказал Питчер.
Максуэл совершил полуоборот; руки его были полны бумаг и телеграфной ленты.
– Какого места? – спросил он, нахмурившись.
– Места стенографистки, – сказал Питчер. – Вы мне сказали вчера, чтобы я вызвал на сегодня новую стенографистку.
– Вы сходите с ума, Питчер, – сказал Максуэл. – Как я мог дать вам такое распоряжение? Мисс Лесли весь год отлично справлялась со своими обязанностями. Место за ней, пока она сама не захочет уйти. У нас нет никаких вакансий, сударыня. Дайте знать в бюро, Питчер, чтобы больше не присылали, и никого больше ко мне не водите.
Серебряное сердечко в негодовании покинуло контору, раскачиваясь и небрежно задевая за здешнюю мебель. Питчер, улучив момент, сообщил бухгалтеру, что «старик» с каждым днем делается рассеяннее и забывчивее.
Рабочий день бушевал все яростнее. На бирже топтали и раздирали на части с полдюжины акций разных наименований, в которые клиенты Максуэла вложили крупные деньги. Приказы на продажу и покупку летали взад и вперед, как ласточки. Опасности подвергалась часть собственного портфеля Максуэла, и он работал на полным ходу, как некая сложная, тонкая и мощная машина; слова, решения, поступки следовали друг за дружкой с быстротой и четкостью часового механизма. Акции и обязательства, займы и фонды, закладные и ссуды – это был мир финансов, и в нем не осталось места ни для мира человека, ни для мира природы.
Когда приблизился час завтрака, в работе наступило небольшое затишье.
Максуэл стоял возле своего стола с полными руками записей и телеграмм; за правым ухом у него торчала вечная ручка, растрепанные волосы прядями падали ему на лоб. Окно было открыто, потому что милая швейцариха-весна повернула радиатор, и по трубам центрального отопления земли разлилось немножко тепла.
И через окно в комнату забрел, возможно по ошибке, тонкий, сладкий аромат сирени и на секунду приковал маклера к месту. Ибо этот аромат принадлежал мисс Лесли. Это был ее аромат, и только ее.
Этот аромат принес ее и поставил перед ним – видимую, почти осязаемую. Мир финансов мгновенно съежился в крошечное пятнышко. А она была в соседней комнате, в двадцати шагах.
– Клянусь честью, я это сделаю, – сказал маклер вполголоса. – Спрошу ее сейчас же. Удивляюсь, как я до сих пор этого не сделал.
Он бросился в комнату стенографистки с поспешностью биржевого игрока, который хочет «донести», пока его не экзекутировали. Он ринулся к ее столу.
Стенографистка посмотрела на него и улыбнулась. Легкий румянец залил ее щеки, и взгляд у нее был ласковый и открытый. Максуэл облокотился на ее стол. Он все еще держал обеими руками пачку бумаг, и за ухом у него торчало перо.
– Мисс Лесли, – начал он торопливо, – у меня ровно минута времени. Я должен вам кое-что сказать. Будьте моей женой. Мне некогда было ухаживать за вами как полагается, но я, право же, люблю вас. Отвечайте скорее, пожалуйста, – эти негодяи вышибают последний дух из «Тихоокеанских».
– Что вы говорите! – воскликнула стенографистка. Она встала и смотрела на него широко раскрытыми глазами.
– Вы меня не поняли? – досадливо спросил Максуэл. – Я хочу, чтобы вы стали моей женой. Я люблю вас, мисс Лесли. Я давно хотел вам сказать и вот улучил минутку, когда там, в конторе, маленькая передышка. Ну вот, меня опять зовут к телефону… Скажите, чтобы подождали, Питчер… Так как же, мисс Лесли?
Стенографистка повела себя очень странно. Сначала она как будто изумилась, потом из ее удивленных глаз хлынули слезы, а потом она солнечно улыбнулась сквозь слезы и одной рукой нежно обняла маклера за шею.
– Я поняла, – сказала она мягко. – Это биржа вытеснила у тебя из головы все остальное. А сначала я испугалась. Неужели ты забыл, Гарви? Мы ведь обвенчались вчера в восемь часов вечера в маленькой церкви за углом.
Через двадцать лет
По улице с внушительным видом двигался постовой полисмен. Внушительность была привычной, не ради зрителей, которые попадались редко. Не пробило еще и десяти часов вечера, но в резких порывах сырого ветра уже чувствовался дождь, и улицы почти опустели.
Проверяя на ходу двери, ловким и замысловатым движением помахивая дубинкой и время от времени бросая зоркие взгляды во все концы своих мирных владений, полисмен, рослый, крепкого сложения, с чуть развязной походкой, являл собой прекрасный образец блюстителя общественного порядка. Жители его участка ложились спать рано. Лишь кое-где еще мелькали огни – в табачном магазине или в ночном баре. Но большинство зданий были заняты под конторы, а те уже давно закрылись.
Не дойдя до половины одного из кварталов, полисмен вдруг замедлил шаги. В темноте, возле входа в магазин скобяных изделий, стоял человек с незажженной сигарой во рту. Как только полисмен направился к нему, незнакомец быстро заговорил.
– Все в порядке, сержант, – сказал он успокаивающим тоном. – Поджидаю приятеля, только и всего. Насчет этой встречи у нас с ним было условлено двадцать лет тому назад. Вам это кажется несколько странным, не так ли? Ну что ж, если хотите, могу разъяснить, чтобы окончательно вас успокоить. На том самом месте, где теперь этот магазин, стоял раньше ресторан «Большого Джо Брэди».
– Пять лет тому назад, – сказал полисмен, – тот дом снесли.
Человек чиркнул спичкой и зажег сигару. Пламя спички осветило бледное лицо с квадратной челюстью, острым взглядом и маленьким белым шрамом возле правой брови. В кашне сверкнула булавка с крупным брильянтом.
– Сегодня, – продолжал незнакомец, – ровно двадцать лет с того дня, как я ужинал у «Большого Брэди» с Джимом Уэлсом, лучшим моим товарищем и самым замечательным парнем на свете. Мы оба росли здесь, в Нью-Йорке, вместе, как родные братья. Мне сравнялось восемнадцать, а Джиму двадцать лет. Наутро я отправлялся на Запад, искать счастья. Вытащить из Нью-Йорка Джимми было делом безнадежным – он считал, что это единственное стоящее место на всем земном шаре. Ну, в тот вечер мы и договорились встретиться ровно через двадцать лет – день в день, час в час, – как бы ни сложилась наша жизнь и как бы далеко ни забросила нас судьба. Мы полагали, что за столько лет положение наше определится и мы успеем выковать свое счастье.
– Это все очень интересно, – заговорил полисмен, – хотя, на мой взгляд, промежуток между встречами несколько великоват. И что ж, вы так ничего и не слышали о вашем приятеле с тех пор, как расстались?
– Нет, первое время мы переписывались. Но спустя год или два потеряли друг друга из виду. Запад, знаете ли, пространство не очень маленькое, а я двигался по нему довольно проворно. Но я знаю наверняка: Джимми, если только он жив, придет к условленному месту. На всем свете нет товарища вернее и надежнее. Он не забудет. Я отмахал не одну тысячу миль, чтобы попасть сюда вовремя, и дело стоит того, если только и Джим сдержит слово.
Он вынул великолепные часы – их крышка сверкала мелкими брильянтами.
– Без трех минут десять, – заметил он. – Было ровно десять, когда мы расстались тогда у дверей ресторана.
– Дела на Западе, полагаю, шли неплохо? – осведомился полисмен.
– О, еще бы! Буду рад, если Джиму повезло хотя бы вполовину так, как мне. Он был немного рохля, хоть и отличный малый. Мне пришлось немало поизворачиваться, чтобы постоять за себя. А в Нью-Йорке человек сидит как чурбан. Только Запад умеет обтесывать людей.
Полисмен повертел дубинкой и сделал шаг вперед.
– Мне пора идти. Надеюсь, ваш друг придет вовремя. Вы ведь не требуете от него уж очень большой точности?
– Ну конечно. Я подожду его еще по крайней мере с полчаса. Если только он жив, к этому времени он уж непременно должен прийти. Всего лучшего, сержант.
– Спокойной ночи, сэр. – Полисмен возобновил свой обход, продолжая по дороге проверять двери.
Стал накрапывать мелкий холодный дождь, и редкие порывы перешли в непрерывный пронзительный ветер. Немногочисленные пешеходы молча, с мрачным видом, торопливо шагали по улице, подняв воротники и засунув руки в карманы. А человек, приехавший за тысячи миль, чтобы сдержать почти нелепое обещание, данное другу юности, курил сигару и ждал.
Прошло еще минут двадцать, и вот высокая фигура в длинном пальто с воротником, поднятым до ушей, торопливо пересекла улицу и направилась прямо к человеку, поджидавшему у входа в магазин.
– Это ты, Боб? – спросил подошедший неуверенно.
– А это ты, Джимми Уэлс? – быстро откликнулся тот.
– Ах бог ты мой! – воскликнул высокий человек, хватая в свои руки обе руки человека с сигарой. – Ну, ясно как день, это Боб. Я не сомневался, что найду тебя здесь, если только ты еще существуешь на свете. Ну, ну! Двадцать лет – время немалое. Видишь, Боб, наш ресторан уже снесли. А жаль, мы бы с тобой поужинали в нем, как тогда. Ну, рассказывай, дружище, как жилось тебе на Западе?
– Здорово. Получил от него все, чего добивался. А ты сильно переменился, Джим. Мне помнилось, ты был дюйма на два-три ниже.
– Да, я еще подрос немного после того, как мне исполнилось двадцать.
– А как твои дела, Джимми?
– Сносно. Служу в одном из городских учреждений. Ну, Боб, пойдем. Я знаю один уголок, мы там с тобой вдоволь наговоримся, вспомним старые времена.
Они пошли, взявшись под руку. Приехавший с Запада с эгоизмом человека, избалованного успехом, принялся рассказывать историю своей карьеры. Другой, почти с головой уйдя в воротник, с интересом слушал.
На углу квартала сиял огнями аптекарский магазин. Подойдя к свету, оба спутника одновременно обернулись и глянули друг другу в лицо.
Человек с Запада вдруг остановился и высвободил руку.
– Вы не Джим Уэлс, – сказал он отрывисто. – Двадцать лет – долгий срок, но не настолько уж долгий, чтобы у человека римский нос превратился в кнопку.
– За такой срок иногда и порядочный человек может стать мошенником, – ответил высокий. – Вот что, Шелковый Боб, уже десять минут, как вы находитесь под арестом. В Чикаго так и предполагали, что вы не преминете заглянуть в наши края, и телеграфировали, что не прочь бы побеседовать с вами. Вы будете вести себя спокойно? Ну, очень благоразумно с вашей стороны. А теперь, прежде чем сдать вас в полицию, я еще должен выполнить поручение. Вот вам записка. Можете прочесть ее здесь, у окна. Это от постового полисмена Уэлса.
Человек с Запада развернул поданный ему клочок бумаги. Рука его, твердая вначале, слегка дрожала, когда он дочитал записку. Она была коротенькая:
«Боб! Я пришел вовремя к назначенному месту. Когда ты зажег спичку, я узнал лицо человека, которого ищет Чикаго. Я как-то не мог сделать этого сам и поручил арестовать тебя нашему агенту в штатском.
Джимми».
Гарлемская трагедия
Гарлем.
Миссис Финк на минутку зашла к миссис Кэссиди, живущей этажом ниже.
– Красотища, да? – спросила миссис Кэссиди. Она горделиво повернулась к подруге, чтобы та могла получше разглядеть ее лицо. Обведенный огромным зеленовато-пурпурным синяком глаз заплыл и превратился в узенькую щелку. Расквашенная губа немного кровоточила, на шее с обеих сторон багровели следы пальцев.
– Мой муж никогда бы себе не позволил так поступить со мной, – сказала миссис Финк, скрывая зависть.
– А я не вышла бы за человека, который бы не колотил меня хоть раз в неделю, – объявила миссис Кэссиди. – Ведь не пустое же я место, как-никак жена. Да уж, ту порцию, что он мне вчера вкатил, никак не назовешь гомеопатической дозой. У меня до сих пор искры из глаз сыплются. Зато теперь он до конца недели будет ублажать меня. Этакий фонарь не обойдется ему дешевле шелковой блузки, а в придачу пусть еще и по театрам меня поводит.
– Ну а я надеюсь, – с напускным самодовольством сказала миссис Финк, – мой муж слишком джентльмен для того, чтобы поднять на меня руку.
– Ой, да брось ты, Мэгги, – засмеялась миссис Кэссиди, прикладывая к синяку примочку из ореховой коры, – твой муженек просто какой-то замороженный или сонный, где уж ему влепить тебе затрещину. Придет с работы, плюхнется на стул да зашуршит газетой – вот и вся его гимнастика, разве не так?
– Мистер Финк, бесспорно, просматривает по вечерам газеты, – признала, встряхнув головой, миссис Финк. – Но бесспорно и то, что он потехи ради не превращает меня в отбивную котлету – уж чего нет, того нет.
Миссис Кэссиди издала воркующий смешок счастливой и уверенной в себе матроны. С видом Корнелии, указующей на свои украшения, она отвернула ворот халата, обнажив еще один бережно лелеемый кровоподтек, пунцовый, с оливково-оранжевой каймой, уже почти невидимый, но дорогой как память.
Миссис Финк пришлось капитулировать. Ее настороженный взгляд смягчился, выражая теперь откровенное завистливое восхищение. Они ведь с миссис Кэссиди были старые подружки, вместе работали на картонажной фабрике, пока год назад не повыходили замуж и не поселились в этом доме: Финки – наверху, а Мэйм с мужем прямо под ними. Так что с Мэйм ей задаваться не стоило.
– И больно он тебя лупцует? – с интересом спросила миссис Финк.
– Больно ли? – прозвенела восторженная колоратура. – Падал на тебя когда-нибудь кирпичный дом? Точно так, ну, точнехонько так себя чувствуешь, когда тебя выкапывают из-под развалин. Если Джек ударит левой – это уж наверняка два дневных спектакля и новые полуботиночки, ну а правой… тут можно смело запрашивать поездку на Кони-Айленд плюс шесть пар ажурных фильдеперсовых чулок.
– Да за что же он тебя колотит? – расспрашивала миссис Финк, широко раскрыв глаза.
– Вот дурочка, – снисходительно сказала миссис Кэссиди. – Просто спьяну. Это ведь у нас почти всегда случается в субботу вечером.
– А какие ты ему даешь поводы? – не унималась любознательная миссис Финк.
– Здрасьте вам, да разве я ему не жена? Джек придет домой под мухой, а дома его кто встречает? Попробовал бы он только поколотить какую-нибудь другую. Уж я бы ему показала. Иной раз он делает мне выволочку, потому что не поспела с ужином; в другой раз – потому что поспела. Джеку любой повод хорош. Наклюкается, потом вспомнит, что у него есть жена, и спешит домой меня разукрасить. По субботам я уж загодя сдвигаю мебель, чтобы не разбить голову об острые углы, когда он начнет орудовать. Левый свинг у него – просто дух захватывает. Иногда я в нокауте после первого раунда; ну а если мне охота недельку поразвлекаться или обзавестись каким-нибудь новым барахлишком, я встаю и получаю все сполна. Вот как вчера. Джек знает, что я уже месяц мечтаю о шелковой синенькой блузке, а за такую одним синяком, ясное дело, не расквитаешься. Но вот, спорим на мороженое, Мэг, нынче вечером он мне ее притащит.
Миссис Финк погрузилась в задумчивость.
– Мой Мартин, – сказала она, – ни разу меня пальцем не тронул. Но ты верно заметила, Мэйм: кислый он какой-то, из него и словечка не вытянешь. Мы никуда не ходим. Дома от него никакого толку. Он мне, правда, покупает разные вещи, но с таким брюзгливым видом, что пропадает все удовольствие.
Миссис Кэссиди обняла подругу.
– Бедняжка! – сказала она. – Но не может же каждая женщина иметь такого мужа, как Джек. Если бы все были такие, то неудачных браков вообще не осталось бы. Всем недовольным женам только одно и нужно: чтобы раз в неделю муж задавал им хорошую трепку, а потом расплачивался за нее поцелуями и шоколадными тянучками. Вот тогда бы они сразу ожили. По мне, уж если муж – так муж; пьяный – тряси жену, как грушу, трезвый – люби ее, как душу. А который ни того, ни другого не может, мне и даром не нужен!
Миссис Финк вздохнула.
Прихожая и коридор внезапно огласились шумом. Дверь распахнулась: ее толкнул ногой мистер Кэссиди, – руки у него были заняты свертками. Мэйм бросилась ему на шею. Ее неподбитый глаз сверкнул нежностью, как у юной девицы племени маори, когда, очнувшись, она видит перед собой своего воздыхателя, который втащил ее в хижину, оглушив перед этим внезапным ударом.
– Привет, старушка! – гаркнул мистер Кэссиди. Усеяв пол россыпью свертков, он подхватил жену в могучие объятия. – Я принес билеты в цирк, а если ты взломаешь один из этих свертков, ты, пожалуй, найдешь ту шелковую блузку… а, добрый вечер, миссис Финк, не заметил вас сразу. Как поживает старина Март?
– Превосходно, мистер Кэссиди, спасибо, – сказала миссис Финк. – Мне пора уходить. Март вот-вот вернется, надо подать ему ужин. Завтра я занесу тебе выкройку, которую ты просила, Мэйм.
Поднявшись в свою квартирку, миссис Финк прослезилась. Она заплакала, сама не зная почему; так плачут только женщины, плачут без особой причины, плачут попусту; в каталоге горя эти слезы самые безутешные, хотя просыхают быстрей остальных. Почему Мартин ее никогда не колотит? Он такой же большой и сильный, как Джек Кэссиди. Неужели она ничего не значит для него? Он никогда с ней не бранился: придет, сядет сложа руки и молчит. Зарабатывает он неплохо, но совершенно не ценит того, что придает вкус жизни.
Корабль ее мечты попал в штиль. Капитан курсировал между вареным пудингом с корицей и подвесной койкой. Пусть бы уж отдал концы или хоть изредка задавал команде взбучку. А ей грезилось такое веселое плавание с заходом в каждый порт на островах Услады! Но сейчас – сменим метафору – измотанная тренировочными поединками со спарринг-партнером – она была готова признать себя побежденной, не получив ни царапины. На миг она чуть не возненавидела Мэйм, Мэйм, прикладывающую к синякам и ссадинам бальзам обновок и поцелуев и кочующую по бурному морю жизни с драчливым, грубым и любящим спутником.
Мистер Финк явился в семь, проштемпелеванный печатью домоседства. Его не тянуло вдаль из дома, где все мило, знакомо, привычно. Он был подобен человеку, успевшему вскочить в трамвай, анаконде, проглотившей свою жертву, лежачему камню.
– Вкусно, Март? – спросила миссис Финк, весь свой пыл вложившая в приготовление ужина.
– М-м-мда, – буркнул мистер Финк.
Поужинав, он углубился в чтение газет. Он сидел в носках, без ботинок.
Восстань, о новый Данте, и воспой закоулок ада, уготованный для человека, сидящего дома в носках! А вы, мученицы семейных уз и долга, стойко прошедшие сей искус шелковых, нитяных, хлопчатобумажных, шерстяных и фильдеперсовых, неужели отринете вы новую песнь?
Назавтра был День труда. Мистеру Кэссиди и мистеру Финку предстоял круглосуточный отдых. Труд готовился к триумфальному шествию по городу и к прочим забавам.
С утра миссис Финк отнесла миссис Кэссиди выкройку. Мэйм уже надела новую блузку. Даже ее подбитый глаз излучал праздничное сияние. Джек, чье раскаяние обрело практические формы, предложил захватывающую программу дня, включавшую прогулки в парках, пикники и пиво.
Кипя завистливым негодованием, миссис Финк возвратилась наверх. Счастливица Мэйм, на чью долю так обильно выпадают синяки, за которыми так быстро следует примочка. Но неужели счастье выпало лишь ей одной? Где сказано, что Мартин Финк хуже Джека Кэссиди? Так почему его жене навеки оставаться необласканной и небитой? Мысль, блистательная и дерзкая, внезапно осенила миссис Финк. Она докажет Мэйм, что и другие мужья умеют поработать кулаками и приласкать потом жену не хуже, чем какой-то Джек.
Праздник у Финков ожидался чисто номинальный. На кухне с вечера мокло в лоханках накопленное за полмесяца белье. Мистер Финк сидел в носках, читая газету. Так и должен был, по-видимому, пройти День труда.
В груди миссис Финк вздымалась зависть и, захлестывая эту зависть, – отчаянная решимость. Если муж не желает ее ударить, если он не желает таким образом подтвердить свое мужское достоинство, свои прерогативы и уважение к семейному очагу, его нужно подтолкнуть к исполнению долга.
Мистер Финк закурил трубку и безмятежно поскреб лодыжку пальцем другой затянутой в носок ноги. Он застыл в рамках семейного уклада, как застывает на корочке пудинга прозрачный жир. Вот так и мыслился ему его монотонный элизиум – обозревать компактно втиснутый в газетные столбцы далекий мир под уютные всплески мыльной воды в лоханках и круговерть приятных запахов, свидетельствующих о том, что завтрак убран со стола, а обед уже близок. Можно назвать немало мыслей, никогда не приходивших ему в голову, но особенно далек он был от идеи поколотить жену.
Миссис Финк отвернула кран с горячей водой и погрузила в пену стиральную доску. Снизу послышался радостный смех миссис Кэссиди. Он прозвучал издевательством, словно Мэйм рисовалась своим счастьем перед обойденной супружескими кулаками подругой. И миссис Финк решила: пора!
Словно фурия, накинулась она на мужа.
– Лодырь несчастный! – крикнула она. – Вожусь, обстирываю тут его, пугало, так что чуть руки не отваливаются, а ему наплевать. Муж ты мне или чурбан бесчувственный?
Мистер Финк, окаменев от изумления, выронил газету. Миссис Финк, боясь, что недостаточно раззадорила мужа и он не рискнет ее ударить, сама подскочила к нему и нанесла сокрушительный удар в челюсть. В этот миг ее охватил прилив столь страстной любви к мужу, какой она давно уже не испытывала. Встань, Мартин Финк, и осуществи свои суверенные права! Ей нужно, ей необходимо было почувствовать тяжесть его кулака… ну, просто чтобы знать, что он ее любит… ну, просто чтобы знать это.
Мистер Финк вскочил – Мэгги живо наградила его еще одним размашистым свингом в челюсть. Потом, закрыв глаза и обмирая от страха и счастья, она ждала, шептала про себя его имя и даже подалась вперед – навстречу вожделенному тумаку.
Этажом ниже мистер Кэссиди с пристыженным и смущенным видом запудривал синяк под глазом жены, готовясь к выходу в свет.
Внезапно наверху раздался пронзительный женский голос, затем стук, топот, возня, грохот опрокинутого стула – несомненные признаки семейного конфликта.
– Март и Мэг затеяли поединок? – оживился мистер Кэссиди. – Не знал, что они этим развлекаются. Сбегать, что ли, взглянуть, не нужен ли им секундант?
Один глаз миссис Кэссиди заискрился, как брильянт чистой воды. Второй блеснул… ну, скажем, как фальшивый.
– О-о… – негромко протянула она с непостижимым для мужа волнением. – Стой-ка, стой-ка… Лучше я сама схожу к ним, Джек.
Она вспорхнула по ступенькам. Едва она вступила в пределы коридора, как из кухни вихрем вылетела миссис Финк.
– Ну что, Мэгги, – восторженным шепотом вскричала миссис Кэссиди. – Он решился?
Миссис Финк, подбежав к подруге, уткнулась лицом ей в плечо и горько разрыдалась.
Миссис Кэссиди нежно отстранила от себя головку Мэгги и заглянула ей в лицо. Распухшее от слез, оно то вспыхивало, то бледнело, но бархатистую, бело-розовую, в меру присыпанную веснушками гладь не расцветила ни синяком, ни царапиной трусливая длань мистера Финка.
– Ну, скажи мне, Мэгги, – взмолилась Мэйм, – или я войду туда и все сама узнаю. Что у вас случилось? Он обидел тебя? Как?
Миссис Финк в отчаянии поникла головой на грудь подруги.
– Не заглядывай ты туда, ради бога, – всхлипнула она. – И не вздумай кому-нибудь проболтаться, слышишь? Он и пальцем меня не тронул… он… Господи боже… он там стирает… он стирает белье.
По следам убийцы, или Тайна улицы Пешо
Париж, полночь. На темных водах Сены, таинственно струящихся мимо Вандомской площади и черных стен монастыря Нотр-Дам, играют блики фонарей, бесконечной цепочкой протянувшихся вдоль Елисейских Полей и Больших бульваров.
Великая французская столица не спит.
В этот час миром правят зло, преступление и грех.
Сотни фиакров бешено проносятся по улицам, доставляя домой из оперных и концертных залов усыпанных драгоценностями женщин, прекрасных, как мечта, а в миниатюрных, похожих на бонбоньерки ложах кафе «Ту ле Тан» ужинают, смеются, острят, перебрасываясь бонмо, колкостями, шутками, рассыпая жемчужины мысли и тонкой беседы. Роскошь и нищета шагают по улицам бок о бок. Бездомный гамен, выклянчивающий су на ночлег, и расточительный повеса, швыряющий на ветер золотые луидоры, проходят по одним и тем же тротуарам.
В час, когда другие города погружены в сон, Париж окунается в водоворот веселья.
Первое действие нашей драмы разыгрывается в погребке на улице Пешо.
Густая пелена табачного дыма от бесчисленных трубок застит свет. Воздух – сгусток множества зловонных дыханий. Мерцающее пламя единственного газового рожка тускло освещает сцену, достойную кисти Рембрандта, или Морленда, или Кейзеля.
Гарсон разливает по выщербленным чайным чашкам скудные порции абсента и обносит ими тех членов этого разношерстного сборища, которые в состоянии наскрести в кармане несколько су.
Прислонившись к стойке бара, стоит Канайя Крюшон, более известный под кличкой Серый Волк.
Это самый плохой человек в Париже.
Рост его превышает четыре фута десять дюймов; острый хищный профиль и буйная масса серых всклокоченных волос на голове и на лице заслужили ему это страшное прозвище.
Его полосатая блуза расстегнута на груди и небрежно заправлена в грязные кожаные штаны. Из-за пояса торчит рукоятка не знающего пощады ножа. Один удар его острого лезвия мгновенно вскрывает любую коробку лучших французских сардин.
– Voilà[3], Серый Волк! – восклицает бармен Кухо. – Сколько жертв на твоем счету сегодня? Что-то я не вижу крови у тебя на руках. Неужто Серый Волк разучился кусаться?
– Sacrе Bleu, Mille Tonnerre[4], черт подери! – скрежеща зубами, произносит Серый Волк. – Вы что-то слишком расхрабрились, мсье Кухо, кто вам позволил так разговаривать со мной? Клянусь преисподней, я сегодня даже не обедал. Какая там добыча! В Париже просто житья не стало. За две недели мне удалось придушить и ограбить одного-единственного богатого американца.
А все эти демократы! Они погубят страну. С этим своим подоходным налогом и свободой торговли они совсем расшатали крупный капитал. Carramba! Diable![5] Провалиться им!
– Шшш! – зашипел вдруг старьевщик Шампани, обладатель капитала в двадцать миллионов франков. – Кто-то идет сюда!
Дверь погребка отворяется, и какой-то мужчина, мягко ступая, спускается по шатким ступенькам. Все в безмолвном оцепенении наблюдают за ним.
Мужчина подходит к стойке бара, кладет на нее свою визитную карточку, заказывает стакан абсента, достает из кармана маленькое зеркальце, устанавливает его на стойке и принимается прилаживать себе фальшивую бороду и парик и рисовать углем морщины, быстро превращаясь в старика семидесяти одного года от роду.
После чего, забившись в самый темный угол, он начинает следить оттуда за всеми, зыркая по сторонам острыми, как у хорька, глазами.
Серый Волк крадучись приближается к стойке и впивается взглядом в визитную карточку, оставленную незнакомцем.
– Святая преподобная Брижитта! – восклицает он. – Да это же Тикток, сыщик!
Минуту спустя в погребок входит очень красивая женщина.
Изнеженная, выросшая в холе, привыкшая к самой изысканной роскоши, какую можно приобрести за деньги, эта женщина на заре своей юности бежала из монастыря Святой Сюзанны де ла Монтард с Серым Волком, пленившись его бесчисленными преступлениями и его профессией, не позволявшей ему скрипеть башмаками в прихожей и храпеть в постели.
– Parbleu[6], Мари! – зарычал Серый Волк. – Que voulez vous? Avezvous le beau cheval de mon frère, ou le joli chien de votre père?[7]
– О нет, нет, Серый Волк! – возопило разноликое сборище плутов, убийц и карманников, ибо даже их зачерствелые сердца содрогнулись от этих ужасных слов. – Mon Dieu![8] Ты не можешь быть столь жесток!
– Tiens![9] – огрызнулся обезумевший от ярости Серый Волк, и нож блеснул в его руке. – Voilà! Canaille! Tout le monde, carte blanche enbonpoint sauve que peut entre nous revenez nous à nos moutons![10]
Испуганные санкюлоты отпрянули в ужасе, а Серый Волк, схватив Мари за волосы, рассекает ее на двадцать девять абсолютно равновеликих кусков.
Наступает могильная тишина. Серый Волк еще стоит с окровавленными руками над трупом, а седобородый старик, наблюдавший эту сцену, срывает с себя фальшивую бороду и парик, и убийца видит перед собой знаменитого французского сыщика по имени Тикток.
Безмолвные и остолбеневшие, взирают завсегдатаи погребка на величайшего из современных сыщиков, приступившего к выполнению своего профессионального долга.
Он же первым делом принимается измерять рулеткой расстояние от трупа убитой женщины до стены; затем записывает фамилию бармена и день, месяц и год, когда было совершено преступление. После чего, достав из кармана сильный микроскоп, тщательно изучает каплю крови, взятую из растекшейся по полу лужи.
– Mon Dieu! – бормочет великий сыщик. – Это именно то, что я предполагал и чего опасался, – это человеческая кровь!
И, быстро записав в свой блокнот результаты проведенного расследования, великий сыщик покидает погребок.
Он спешит в главное управление парижской жандармерии, но внезапно застывает на месте, досадливо хлопнув себя по лбу.
– Mille tonnerre! – бормочет он. – Мне же следовало спросить имя этого человека с ножом в руке!
Герцогиня Валери дю Бельведер дает прием у себя во дворце.
Покои залиты мягким светом парафиновых свечей в тяжелых серебряных канделябрах. Здесь собралась вся знать и все богачи Парижа.
Из-за портьеры льется музыка четырех духовых оркестров, исполняющих популярную мелодию «Кто в лес, кто по дрова». Лакеи в расшитых позументом ливреях бесшумно разносят кружки с пивом и выносят яблочную кожуру, которую гости бросают на ковер.
Валери, седьмая герцогиня дю Бельведер, окруженная красивейшими, храбрейшими и умнейшими представителями столичной знати, возлежит на оттоманке литого золота, откинувшись на подушки из гагачьего пуха.
– Ах, мадам, – говорит принц Шампиньон из Палэ Руаяль, угол Семьдесят третьей улицы, – как сказал Монтескьё: «Rien de plus bon tutti frutti»[11] – вы сама молодость. Сегодня в вашем салоне нет никого красивее и остроумнее вас. Я едва могу поверить своим глазам, когда вспоминаю, что тридцать один год тому назад вы…
– Полно вздор-то молоть! – властно говорит герцогиня.
Принц отвешивает низкий поклон и, вытащив усыпанный брильянтами кинжал, наносит себе смертельный удар в сердце.
– Немилость вашей милости страшнее смерти, – говорит он, берет свое пальто и шляпу с каминной полки и покидает зал.
– Voilà, – говорит Бэбэ Франкмассон, лениво обмахиваясь веером. – Все мужчины на один лад. Льстите им, и они будут целовать вам ручки. Ослабьте хоть на миг шелковые вожжи тщеславия и самомнения, которыми вы держите их в плену, и эти сукины дети уже плевать на вас хотели. А по мне, так ну и черт с ними.
– Ах, принцесса, – со вздохом произносит граф Пумперникель и, наклонившись к принцессе, шепчет ей на ухо, пожирая ее глазами: – Вы слишком беспощадны к нам. Бальзак говорит: «Женщина – это то, чем ни одно живое существо не может быть по отношению к другому». Неужели вы с ним не согласны?
– А, бросьте, – говорит принцесса. – Философия мне приелась. Пошли вы с ней!..
– Так пошли, что ль, отсюда? – говорит граф.
Рука об руку они выходят и направляются в игорный дом.
Арманда де Флердоранж, юная меццо-балерина из «Фоли-Бержер», готовится петь.
Слегка откашлявшись, она кладет объемистый кусок жевательной резинки на крышку рояля, так как по залу уже разносятся звуки аккомпанемента.
Сейчас она запоет. Герцогиня дю Бельведер, хищно вцепившись в подлокотники оттоманки, впивается в певицу остекленевшим от напряжения взором.
Она затаила дыхание.
Арманда де Флердоранж, не издав ни звука, шатается и, смертельно побледнев, как подкошенная падает замертво на пол. Герцогиня испускает вздох облегчения.
Она ее отравила.
Потрясенные гости, едва дыша, толпятся вокруг рояля, и по телам их пробегает дрожь, когда они, взглянув на стоящие на пюпитре ноты, видят, что романс, который не успела спеть балерина, называется «Красотка Мари».
Двадцать минут спустя темная, закутанная в плащ фигура выходит из ниши в сводчатой стене Триумфальной арки и быстрым шагом устремляется в северном направлении.
Мы видим, что это не кто иной, как сыщик Тикток.
Сеть улик все туже затягивается вокруг убийцы Мари Крюшон.
На колокольне собора Нотр-Дам часы показывают полночь.
В других расположенных поблизости пунктах точно такое же время суток.
Шпиль собора возносится на 20 000 футов над мостовой, и случайный прохожий, быстро произведя в уме простое арифметическое действие, легко может установить, что собор этот по крайней мере вдвое выше других соборов, насчитывающих в высоту всего 10 000 футов.
На верхушке шпиля имеется небольшой деревянный помост, на котором может поместиться не более одного человека.
На этой утлой конструкции, приходящей в колебательное движение от самого легкого ветерка, притулилась закутанная до бровей фигура человека, загримированного под оптового торговца бакалеей.
Старик Франсуа Бонбаллон, знаменитый астроном, изучая звездные миры из своего чердачного окошка на Рю де Болонь, содрогнулся от ужаса, случайно направив свой телескоп на одинокую фигуру на макушке шпиля.
– Sacrе Bleu! – прошипел он сквозь свои новые зубы из целлулоида. – Это же Тикток, сыщик. Хотел бы я знать, за кем он на этот раз охотится!
Тикток острым рысьим взглядом окидывает холм Монмартра и внезапно слышит тяжелое дыхание у себя за спиной. Мгновенно обернувшись, он встречает устремленный на него бешеный взгляд Серого Волка.
Канайя Крюшон, прикрепив к ногам патентованные монтерские когти «Уорлд Юнайтед Телеграф Компани», вскарабкался на шпиль собора.
– Parbleu, мсье, – говорит Тикток. – Кому я обязан честью этого визита?
Серый Волк улыбается – мягко и слегка пренебрежительно.
– Вы Тикток, сыщик? – говорит он.
– Да, это я.
– Тогда слушайте: я убийца Мари Крюшон. Она была моей женой. У нее были холодные ноги, и она ела лук. Что мне еще оставалось делать? Но жизнь манит меня. Я не хочу на гильотину. Я узнал, что вы напали на мой след. Верно ли, что расследование убийства поручено вам?
– Да, это так.
– Хвала Создателю, тогда я спасен.
Серый Волк тщательно поправляет когти на ногах и спускается вниз.
Тикток достает из кармана блокнот и что-то в него записывает.
– Наконец, – произносит он вслух, – у меня есть ключ к разгадке тайны.
Граф Канайя Крюшон, известный когда-то под кличкой Серый Волк, стоит в роскошной гостиной своего дворца на Восточной Сорок седьмой улице.
Спустя три дня после сделанного им сыщику признания он случайно заглянул в карманы выброшенной за непригодностью пары брюк и обнаружил там двадцать миллионов франков золотыми монетами.
Внезапно дверь распахивается, и сыщик Тикток с дюжиной жандармов возникает на пороге.
– Я пришел вас арестовать, – говорит сыщик.
– На каком основании?
– По обвинению в убийстве Мари Крюшон в ночь на семнадцатое августа.
– Какие у вас улики?
– Я видел это собственными глазами, а затем вы сами признались мне во всем на шпиле собора Нотр-Дам.
Расхохотавшись, граф достает из кармана какую-то бумажку.
– Прочтите, что здесь написано, – говорит он. – Вот вам неопровержимое доказательство того, что Мари Крюшон умерла от разрыва сердца.
Сыщик Тикток смотрит на бумажку.
Это чек на 100 000 франков.
Тикток мановением руки повелевает жандармам удалиться.
– Мы допустили ошибку, господа, – говорит он и, повернувшись, направляется к двери, но граф Канайя преграждает ему путь.
– Одну минуту, мсье, – говорит он.
Граф Канайя срывает с себя фальшивую бороду, и мы видим сверкающий взгляд и всемирно известные черты знаменитого сыщика Тиктока.
А затем, прыгнув вперед, он срывает парик и накладные брови со своего посетителя, и перед ним, скрежеща зубами в бессильной ярости, стоит Серый Волк.
Тайна убийства Мари Крюшон так никогда и не была раскрыта.
Одиноким путем
Я увидел, как мой старинный приятель, помощник шерифа Бак Капертон – суровый, неукротимый, всевидящий, кофейно-коричневый от загара, при пистолете и шпорах, – прошел в заднюю комнату здания суда и, звякнув колесиками шпор, погрузился в кресло.
И поскольку суд в этот час пустовал, а Бак мог иной раз порассказать кое-что не попадающее в печать, я последовал за ним и, будучи осведомлен об одной его маленькой слабости, вовлек его в беседу. Дело в том, что самокрутки, свернутые из маисовой шелухи, были для Бака слаще меда, и хотя он умел мгновенно и с большой сноровкой спустить курок сорокапятикалиберного, свернуть самокрутку было выше его возможностей.
Никак не по моей вине (ибо самокрутки у меня всегда получались тугие и ровные), а в силу какой-то непонятной причуды самого Бака мне на сей раз пришлось выслушать не увлекательную одиссею чапарраля, а… диссертацию на тему супружеской жизни! И не от кого другого, как от Бака Капертона! Самокрутки же мои, повторяю, были безупречны, и я требую признания моей невиновности.
– Сейчас приволокли сюда Джима и Бэда Гранбери, – сказал Бак. – Ограбление поезда, слыхал? В прошлом месяце они задержали арканзасский пассажирский. Мы накрыли их на двадцатой миле – в кактусовых зарослях на южном берегу Нуэсеса.
– Верно, нелегко было их стреножить? – спросил я, предвкушая эпический сказ о битве, которого жаждал мой уже взыгравший аппетит.
– Попотели, – сказал Бак и на минуту умолк, а за это время мысли его сбились с дороги. – Чудной народ женщины, – сказал он. – И какое им отвести место, хотя бы, скажем, в ботанике? На мой лично взгляд, они нечто вроде дурман-травы. Видал ты когда-нибудь лошадь, которая нажралась дурман-травы? Сядь-ка в седло и скачи на ней к любой луже в два фута шириной. Она тут же расфыркается и начнет оседать на задние ноги. Эта лужа покажется ей шире Миссисипи. А в другой раз та же лошадь спустится в каньон в тысячу футов глубиной, словно он не глубже сусликовой норки. Так же вот и с женатым человеком.
Я, понимаешь, думаю о Перри Раунтри, который был моим бессменным правым крайним, пока не покончил жизнь супружеством. В ту пору мы с Перри возражали против всякой оседлости. Нас с ним иной раз швыряло то туда, то сюда, и мы такой подымали шум, что будили каждое окрестное эхо и задавали ему работу. Да, когда нам с Перри хотелось хорошенько разгуляться в каком-нибудь поселке, это был настоящий праздник для переписчиков населения. Они просто прикидывали, какой потребуется наряд полицейских, чтобы призвать нас к порядку, и получали количество всего населения. Ну а потом явилась эта особа – Марианна Гуднайт, глянула из-под ресниц на моего Перри, и он, прежде чем ты успел бы освежевать годовичка, дал себя взнуздать и пошел как миленький под седло.
А меня даже на свадьбу не позвали. Я так понимаю, что невеста с ходу проработала всю мою родословную и наружный фасад моих привычек и рассудила про себя, что Перри сноровистей побежит в парной упряжке, если никакой неправоверный мустанг вроде Бака Капертона не будет ржать в окрестностях супружеского кораля. Так что прошло не меньше полугода, прежде чем я снова свиделся с Перри.
Как-то раз иду я окраиной поселка и вижу: в маленьком садике возле маленького домика какое-то подобие человеческого существа с лейкой в руке поливает розовый куст. Показалось мне, будто видел я уже где-то это создание, и я остановился у калитки и стал припоминать, под каким оно прежде ходило тавром. Нет, это был не Перри Раунтри, а то прокисшее рыбное желе, в которое превратила его женитьба.
Человекоубийство – вот что эта Марианна над ним учинила! Выглядел он ничего, неплохо, но был, понимаешь, при белом воротничке и в ботиночках, и с первого взгляда становилось видно, что разговор у него вежливый и налоги он платит исправно, а когда пьет, мизинчик отставляет, совсем как овцевод какой-нибудь или хиляк городской. Клянусь прахом моей прапрапрабабушки, противно мне было видеть, до чего этот Перри стал цивилизованный.
Подходит он к калитке, пожимает мне руку, а я этак с насмешкой хриплю, словно хворый попугай:
– Прошу прощения… Мистер Раунтри, если не ошибаюсь? Имел когда-то удовольствие вращаться в вашем развращающем обществе, если память мне не изменяет?
– Да пошел ты к черту, Бак, – вежливо, как я и опасался, отвечает Перри.
– Ладно, – говорю я, – скажи ты мне, жалкий комнатный ублюдок, несчастный придаток садовой лейки, на кой ляд тебе это понадобилось – так над собой надругаться? Ты только погляди на себя – какой ты весь приличный и богобоязненный! Да ты ж теперь годишься только на то, чтобы заседать в суде присяжных или навешивать дверь в дровяном сарае. А ведь ты был мужчиной когда-то! Я таких перебежчиков не терплю. Чего ты торчишь здесь, на ветру, – шел бы в дом, пересчитал салфеточки, завел бы часики. А то, гляди, забежит ненароком дикий кролик, еще укусит, пожалуй.
– Послушай, Бак, – говорит Перри, кротко так и вроде бы огорченно, – ты не понимаешь. Женатый человек, хочешь не хочешь, становится другим. В нем уже не то нутро, как в таком старом добром перекати-поле, как ты. Можно, конечно, вывернуть наизнанку какой-нибудь поселок, чтобы поглядеть, чем он снизу подбит, можно сорвать банк в фараон или напиться в стельку, да только не грешно ли без толку предаваться таким беспокойным занятиям?
– Было время, – говорю я и, кажется, испускаю при этом глубокий вздох, – было время, когда один пасхальный ягненочек, которого я мог бы даже назвать по имени, имел большой опыт по части разных греховных развлечений. Вот уж не думал, Перри, что ты можешь так опуститься и из хорошего, чумового забулдыги превратиться в этакие жалкие ошметки мужчины. Глянь, – говорю я, – ведь ты даже галстук нацепил! И несешь разную слюнявую околесицу, ровно лавочник какой или леди. По-моему, ты уже способен ходить с зонтиком и в подтяжках и, чуть свечереет, плестись домой.
– Моя женушка, – говорит Перри, – пожалуй, и в самом деле произвела во мне кое-какие усовершенствования. Тебе не понять этого, Бак. С тех пор как мы поженились, не было еще такого случая, чтобы я не ночевал дома.
Мы с ним потолковали еще малость, и не сойти мне живым с места, если этот человек не прервал меня прямо на полуслове, чтобы сообщить мне, что он вырастил шесть кустов помидоров у себя на огороде. Он даже принялся совать мне под нос плоды своего сельскохозяйственного падения, как раз когда я пытался рассказать ему, как мы здорово повеселились в кабачке у Пита-калифорнийца – вымазали дегтем и вываляли в перьях одного хорошо нам знакомого карточного шулера! Однако мало-помалу Перри начал выказывать некоторые проблески здравого смысла.
– Правду сказать, Бак, – говорит он, – порой, конечно, бывает скучновато. Ты не подумай худого – я с моей женушкой живу как в раю, но мужчине, видать, все же необходимо иной раз встряхнуться. Вот что я тебе скажу: Марианна сегодня пошла в гости и вернется домой к семи часам. Это у нас с ней так заведено – до семи, и крышка. Ни она, ни я никогда нигде не задерживаемся после семи часов – разве что вместе. Я рад, что ты завернул ко мне, Бак, – говорит Перри. – Мне что-то захотелось еще разок поднять дым коромыслом в память о прежних веселых денечках. Что скажешь, если мы с тобой скоротаем сегодня вместе время до вечера? По мне, так это было бы славно, – говорит он.
Я шлепнул по плечу этого заарканенного объездчика кухонной плиты так, что он отлетел к противоположной изгороди своего огородика.
– Надевай шляпу, ты, старый, высушенный аллигатор! – заорал я. – Похоже, ты еще не совсем помер. В тебе еще сохранилось что-то человеческое, хоть ты и погряз с головой в супружеской трясине. Мы с тобой сейчас разберем этот поселок по винтику и поглядим, отчего он тикает. Мы заставим показать высокий класс в искусстве откупоривания бутылок. Ты у меня еще набьешь себе мозоли, старая ты комолая корова, – сказал я, саданув Перри под ребра, – если снова пробежишься со своим дядюшкой Баком древней стезей порока.
– Только я должен воротиться домой к семи часам, – ладил свое Перри.
– А то как же, – сказал я, подмигнув самому себе. Мне ли было не знать, к каким это семи часам может воротиться домой Перри Раунтри, если он начнет точить лясы с барменами.
Мы с Перри зашагали к салуну «Серый Мул» – к этой старой глинобитной хибаре возле станции.
– Заказывай, – сказал я, как только мы поставили по одному копыту на приступку у стойки.
– Мне воды с сарсапарилловым сиропом, – говорит Перри.
Поверишь ли, я чуть языка не лишился.
– Валяй, оскорбляй меня, не стесняйся! – говорю я ему. – Но зачем же так пугать бармена? Может, у него больное сердце. Ладно, ты, верно, оговорился. Два высоких стакана, – это я бармену, – и вон ту бутылку со льда, из левого угла морозильника.
– Мне с сиропом, – повторяет Перри, и вдруг глаза у него загораются, и я вижу, что в мозгу его родилась какая-то великая идея и ему не терпится ее обнародовать. – Бак, – говорит он, а сам аж пузырится весь от радости, – знаешь, что я удумал? Давай-ка мы устроим себе праздник! Я малость засиделся дома, мне необходимо проветриться. И мы с тобой так тряхнем стариной, что только держись! Мы сейчас пойдем в заднюю комнату и засядем там за шашки ровно до половины седьмого.
Я прислонился к стойке и сказал Майку Рваное Ухо, который в тот день держал вахту:
– Упаси тебя господь проговориться кому-нибудь про то, что ты здесь слышал. Ты же помнишь, каков был наш Перри! А теперь он переболел лихорадкой, и доктор говорит, что его пока что надо ублажать.
– Дай-ка нам шашки и доску, Майк, – говорит Перри. – Пошли, Бак, я уже ног под собой не чую, так мне хочется разгуляться!
Я пошел в заднюю комнату следом за Перри. Прежде чем затворить за собой дверь, я сказал Майку:
– Похорони навек у себя под шляпой, что ты видел, как Бак Капертон водил компанию с сарсапарилловым сиропом и шашками, если не хочешь, чтобы я сделал двузубую вилку из твоего второго уха.
Я запер дверь, и мы с Перри принялись за игру. Клянусь, простая овчарка и та заболела бы от унижения, доведись ей увидеть, как этот несчастный, затюканный антикварный предмет домашнего обихода радостно хихикал всякий раз, когда ему удавалось съесть у меня шашку, или омерзительно ликовал, проходя в дамки. Ведь этот человек не мог, бывало, успокоиться, пока не выиграет в лото сразу на шести картах или не доведет до нервного шока банкомета, и теперь, видя, как он, словно Салли Луиза на школьном празднике, аккуратно передвигает шашки, я чуть не плакал от сострадания.
Сижу я этак с ним, играю черными, весь в поту от страха, что кто-нибудь из знакомых про это узнает, и размышляю над брачным вопросом. Да, думаю, мало что, видать, изменилось в этих делах со времен миссис Далилы. Она взяла да и обкорнала своего муженька, а кто ж не знает, на что становится похож мужчина, если над его головой поработает женщина! И вот, когда фарисеи пришли над ним поиздеваться, его так замучил стыд, что он тут же принялся за дело и обрушил весь дом прямо им на головы. У этих женатиков, рассуждаю я про себя, уже не тот размах, они теряют вкус к доброй попойке и прочим дурачествам. Их уже не тянет ни покуролесить, ни сорвать банк, даже ввязаться в хорошую драку им неинтересно. Так на кой же ляд, спрашиваю я себя, лезут они в это брачное ярмо и так и ходят в нем до конца дней своих?
Но Перри, казалось, веселился от души.
– Ну что, Бак, старый ты мерин, – говорит он, – вот когда мы с тобой гульнули на славу. Что-то я и не припомню такого, даже в прежние времена. Я, понимаешь, редко выбирался из дома, с тех пор как женился, и давно не был в хорошем загуле.
В загуле! Да, вот что он сказал. Это про игру-то в шашки в задней комнате «Серого Мула»! Я так смекаю, что после стояния с садовой лейкой над шестью помидорными кустиками наше занятие и вправду показалось ему чем-то вроде разнузданного дебоша на грани оргии.
Через каждые две минуты он смотрел на свои часы и говорил:
– К семи, понимаешь, мне надо быть дома.
– Ладно, – говорю я. – Ты меньше рассусоливай и знай ходи. Этот напряженный разгул меня убивает. Мне, я чувствую, необходимо немного расслабиться и нравственно перековаться после этого бурного разврата, иначе нервы треснут у меня по всем швам.
Было около половины седьмого, когда за окнами поднялся какой-то шум. До нас донеслись крики, стрельба из шестизарядных и громкий топот, как на маневрах.
– Что это там такое? – спрашиваю я.
– Да заварушка какая-то на улице, – говорит Перри. – Твой ход. Мы как раз успеем закончить эту партию.
– А я все-таки пойду гляну в окно – интересно, что там происходит, – говорю я. – Нельзя же требовать от простого смертного, чтобы он усидел на месте, когда у него одновременно съедают дамку и тарабанят в уши шумом неустановленного происхождения.
В задней комнате «Серого Мула» было всего два окошка в фут шириной, забранных железными решетками. Я глянул в одно из этих окошек и установил причину переполоха.
Это были молодчики из тримбловской шайки. Десять самых отчаянных головорезов и конокрадов в Техасе скакали по улице прямиком к «Серому Мулу» и палили направо и налево. Вскоре они исчезли из поля моего зрения, но слышалось, как они подскакали к крылечку и послали вперед себя изрядную порцию свинца. Мы услышали, как разлетелось вдребезги большое зеркало за стойкой и зазвенели бутылки. Затем мы увидели, как Майк Рваное Ухо, не сняв фартука, чешет через всю площадь, словно койот, а пули подымают вокруг него фонтанчики пыли. После этого вся шайка принялась хозяйничать в салуне, опустошая те бутылки, что пришлись им по вкусу, и шмякая об пол остальные.
Нам с Перри эта шайка была хорошо знакома, и мы были известны ей не хуже. За год до того, как Перри осупружился, мы с ним вместе служили в конных стрелках и крепко раздолбали эту шайку в окрестностях Сан-Мигеля, после чего доставили сюда Берри Тримбла и еще двоих по обвинению в убийстве.
– Теперь нам отсюда не выйти, – говорю я. – Придется торчать здесь, пока они не уберутся.
Перри поглядел на часы.
– Без двадцати пяти семь, – сказал он. – Мы еще успеем доиграть эту партию. У меня на две шашки больше. Ход твой. К семи я должен быть дома, Бак, я тебе говорил.
Мы снова засели за игру. Шайка Тримбла, понятное дело, продолжала бесчинствовать. Они уже крепко набрались. Разопьют дюжину-другую бутылок, погорланят песни и потом постреляют по посуде. Два-три раза подходили к нашей двери, пытались отворить. А затем на улице снова поднялась пальба, и я глянул в окно. Хэм Гроссет, наш шериф, привел отряд полиции, расположил его в доме и в лавках через улицу и пробовал усмирить бандитов, стреляя по окнам.
Эту партию я проиграл. Прямо скажу: я нипочем не потерял бы зазря трех дамок, выбери мы для игры загон поспокойней. А еще этот слюнявый женатик знай себе кудахчет по поводу каждой снятой им шашки, словно дурно воспитанная курица над маисовым зерном.
Когда партия была сыграна, Перри встал и поглядел на часы.
– Я роскошно провел время, Бак, – сказал он. – Ну а теперь мне надо двигать. Уже без четверти семь, а в семь, ты знаешь, я должен быть дома.
Я подумал, что он шутит.
– Через полчаса, самое большее – через час они либо умотают отсюда, либо свалятся под стол, – говорю я ему. – Разве супружество так уж тебя утомило, что ты хочешь еще раз покончить жизнь самоубийством?
– Случилось мне однажды, – говорит Перри, – воротиться домой в половине восьмого. С Марианной я столкнулся на улице – она выбежала меня искать. Поглядел бы ты тогда на нее, Бак… Да нет, тебе не понять. Она же знает, какой я был непутевый, и все боится, как бы со мной не приключилось беды. С той поры я домой опаздывать закаялся. Так что, Бак, прощай покудова.
Я стал между ним и дверью.
– Послушай ты, женатый человек, я знаю, что ты поглупел навеки с той минуты, как тебя окрутили у пастора, но постарайся хоть разочек раскинуть остатками своих мозгов. Их там десять человек, этой шантрапы, и все они уже ошалели от виски и только и ищут, кого бы пристукнуть. Ты и двух шагов к двери не успеешь ступить, как они выбьют из тебя душу, как пробку из бутылки. Ну, будь умником, у тебя же сейчас не больше здравого смысла, чем у лягушки. Садись и жди, пока у нас появится шанс выбраться отсюда на своих на двоих, – если, конечно, ты не жаждешь, чтобы нас вынесли по кускам в ящиках из-под пива.
– Я должен быть дома в семь часов, Бак, – тупо повторяет этот слабоумный подкаблучник, как какой-нибудь совсем обыдиотившийся попугай. – Марианна, – говорит он, – побежит меня искать. – И тут он наклоняется и отламывает ножку от стола. – Я прошмыгну сквозь эту тримбловскую шайку, как дикий кролик сквозь плетень загона. Не скажу, чтобы меня так уж подмывало, как прежде когда-то, ввязаться в потасовку, но в семь часов я должен попасть домой. Ты запри за мной дверь, Бак. И не забудь – я выиграл у тебя три из пяти. Я бы сыграл еще, но Марианна…
– Заткнись ты, обожравшаяся дурмана безмозглая кляча, – говорю я. – Видал ты когда-нибудь, чтобы дядюшка Бак прятался от хорошей потасовки за запертой дверью? Я хоть и не женат, но тоже не хуже любого многоженца сумею показать себя растреклятым дурнем. От четырех отнять один – будет три, – говорю я и отламываю еще одну ножку от стола. – Мы прибудем на место к семи часам – будь то хоть в рай, хоть совсем наоборот, – говорю я. – Могу я проводить вас до дому? – спрашиваю я этого чемпиона шашечных баталий, этого просиропленного чревоугодника, этого необузданного охотника за черепами.
Осторожно отомкнув дверь, мы устремляемся к выходу. Часть шайки выстроилась вдоль стойки, остальные разливают напитки, а двое-трое постреливают из двери и окон по ребятам шерифа. В салуне такой висит дымина, что мы успеваем протопать до половины зала, прежде чем они замечают нас. Откуда-то сбоку до меня доносится рев Берри Тримбла: «Да это Бак Капертон! Как он сюда попал?» И его пуля сдирает лоскут кожи с моей шеи. Ну и мерзко же было небось у него на душе из-за этого промаха – ведь что ни говори, а Берри – лучший стрелок к югу от Южной Тихоокеанской. Но в таком дыму, правду сказать, и промазать нетрудно.
Мы с Перри оглушили двоих из ихней шайки ножками от стола, и, будьте покойны, не промазали, а когда мы выскочили на крыльцо, я выхватил «винчестер» у парня, сторожившего снаружи, обернулся и расквитался с мистером Берри.
Словом, нам с Перри удалось улизнуть от них, и мы благополучно завернули за угол. Я никак не думал, что мы живыми унесем оттуда ноги, но не мог же я сыграть труса перед этим женатиком. По мнению Перри, гвоздем сегодняшнего дня была наша шашечная вакханалия, но если я хоть что-нибудь смыслю в светских развлечениях, то самых крупных заголовков в колонке происшествий заслуживает этот небольшой парад со столовыми ножками на плече через весь зал салуна «Серый Мул».
– Давай быстрей, – говорит Перри, – без двух минут семь, а мне надо…
– Ой, умолкни! – говорю я. – Мне вот надо было в семь часов оказаться на дознании – я сам его должен вести, а я же не разоряюсь так от того, что опоздал.
Мне предстояло пройти мимо домика Перри. Его Марианна стояла у калитки. Мы притопали туда в пять минут восьмого. На ней красовался голубой халатик, а волосы были гладко зачесаны кверху – как у маленькой девочки, которая хочет казаться взрослой. Она смотрела в другую сторону и не заметила нас, пока мы не подошли совсем близко. Тут она обернулась и увидела Перри, и что-то такое промелькнуло у нее в глазах, чего я, черт меня побери, нипочем не возьмусь описать. Я услышал, как она громко задышала – совсем как корова, у которой отобрали теленка, чтобы пустить его в стадо, – и говорит:
– Ты запоздал, Перри.
– Всего на пять минут, – бодро отвечает Перри. – Мы с Баком заигрались в шашки.
Перри нас познакомил, и они пригласили меня зайти в дом. Нет уж, увольте. Хватит с меня на сегодня женатых. Я сказал им, что спешу и что очень приятно провел день с моим старым приятелем.
– Особенно, – добавил я, специально чтобы поддеть Перри, – когда у стола одна за другой начали отваливаться ножки. – Впрочем, я ведь дал ему слово, что она ничего от меня не узнает.
– И вот с того самого дня я все об этом думаю, – сказал Бак, заканчивая свой рассказ. – Есть тут одна закавыка, которая мне всю душу перебаламутила, и никак я в этом не разберусь.
– Ты это про что? – спросил я, свернув последнюю самокрутку и протягивая ее Баку.
– Да понимаешь, какая штука: когда эта фитюлька обернулась и увидела, что Перри целый и невредимый возвращается на ее ранчо, она так на него поглядела… Ну, словом, с тех самых пор я все думаю и думаю: а может, вот это – то, что я увидел в ее глазах, – стоит всех наших загулов, вместе со всеми шашками и сарсапарилловыми сиропами? И, может, самый-то большой дурак вовсе не Перри Раунтри, черт меня побери?
Адское пламя
Есть у меня два-три знакомых редактора, к которым я, если вздумаю, могу хоть сейчас зайти поболтать на литературные темы. Раньше бывало, что они вызывали меня для беседы на литературные темы. Это не то же самое.
Так вот, они мне рассказывали, что немалая часть рукописей, приходящих в редакцию, имеет приписку от автора, где он клянется, что его сочинение «взято из жизни». Дальнейшая судьба такой рукописи зависит лишь от того, приложена к ней или нет почтовая марка. Если приложена, рукопись уходит назад к сочинителю. Нет – она летит в угол, где ее уже ждет пара старых калош, опрокинутая статуэтка Крылатой Победы или груда старых журналов, на обложке одного из которых изображен сам редактор, увлеченно читающий в подлиннике «Le Petit Journal»[12] (держа его вниз головой – это видно по иллюстрациям). Легендарная редакционная корзина для отвергнутых рукописей на самом деле не существует.
Итак, факты жизни – в презрении. Пройдет время – наука, природа, истина вотрутся в доверие к искусству. С фактами станут считаться. Злодеев потянут к ответу, вместо того чтобы выбирать их в правление акционерного общества. Но пока что вымысел живет в разводе с действительностью, платит ей алименты и выступает опекуном репортерских отчетов.
Вся эта преамбула здесь к тому, что я хочу рассказать вам историю «из жизни». Как таковая, она будет предельно простой. Все прилагательные я постараюсь заменить на предлоги, и, если вы уловите в ней хоть какое-либо изящество слога, знайте, это вина наборщика. Я предложу вам рассказ из литературного быта большого города, и он будет полезен каждому в Госпорте, штат Индиана (и на двадцать пять миль в окружности), у кого на столе лежит готовая рукопись, начинающаяся примерно такими словами: «В старой ратуше еще слышались клики восторженных избирателей, но Гарвуд, тепло пожав руки своим верным друзьям и помощникам, уже пробивал путь в толпе, поспешая к судье Кресвеллу, где его ждала Айда».
Петтит прибыл из Алабамы, чтобы посвятить жизнь изящной словесности. В южных газетах уже появились восемь его рассказов с примечанием редакции, разъяснявшим, что автор – «сын нашего доблестного майора Петтингила Петтита, героя сражения при Лукаут-Маунтен и бывшего окружного судьи».
Петтит был молодым человеком несколько сурового вида, из застенчивости скрывавшим свою большую начитанность. Мы с ним дружили. Отец его держал лавку в городке, называвшемся Хосиа. Петтит вырос в хосийских сосновых лесах и ракитниках. Он привез в саквояже два рукописных романа о похождениях в Пикардии в 1329 году некоего Гастона Лабуле, виконта де Монрепо. Не станем его осуждать, это может случиться с каждым. А потом мы вдруг пишем сногсшибательный очерк о малютке-газетчике и его колченогой собаке, и наш очерк печатают; ну а потом… покупаем большой чемодан и ходим от дома к дому, предлагая усовершенствованные газовые горелки по доллару и двадцать пять центов за штуку: «Необходимо каждой хозяйке!»
Я привел Петтита в красный кирпичный дом, который в дальнейшем, когда мы со всем этим покончили, был увековечен в статье «Литературные реликвии старого Нью-Йорка». Петтит снял комнату – лавка в Хосии пока что брала на себя его содержание. Я повел его по Нью-Йорку, и он не сказал мне ни разу, что авеню Генерала Ли у них в Хосии значительно шире Бродвея. Это меня обнадежило, и я решился на последний экзамен.
– А что, если тебе написать о Нью-Йорке? – сказал я ему. – Скажем, «Вид с Бруклинского моста». Знаешь, взглянуть свежим глазом…
– Постарайся не быть идиотом, – ответил мне Петтит, – пойдем выпьем пива. Город мне, в общем, понравился.
Мы с ним обнаружили подлинное царство богемы и пришли в большой восторг. Ежедневно, утром и вечером, мы направлялись в один из этих дворцов из кафеля и стекла, где протекал грандиозный, грохочущий эпос жизни. Даже Валгалла, я думаю, не была столь шумной и славной. Классический мрамор столов, снежно-белые свитки салфеток в облитой светом витрине, безошибочно вагнеровские созвучия в перестуке тарелок и чашек, стаккато ножей и вилок, пронзительный речитатив облаченных в белые фартуки дев-официанток у стоек, напоминавших анатомический стол, и лейтмотив неумолчных кассовых аппаратов – все сливалось в гигантский ликующий, возвышающий душу синтез искусств, парад героической, исполненной символов жизни. И порция бобов стоила всего десять центов. Мы изумлялись, что наши собратья, служители муз, продолжают вкушать свои трапезы за унылыми столиками в почитающихся артистическими жалких кухмистерских. И содрогались при мысли, что они могут узнать про наш храм и осквернить его своим посещением.
Петтит писал рассказ за рассказом, но редакторы их браковали. Он писал про любовь, чего избегаю я, ибо твердо уверен, что это давно нам известное и популярное чувство должно обсуждаться лишь в узком кругу (на приеме у психиатра или в беседе с цветочницей), но отнюдь не на страницах общедоступных журналов. А редакторы утверждают, что женская часть их подписчиков хочет читать про любовь.
Позволю себе заметить, что это неверно. Женщины не читают в журналах любовных историй. Они ищут рассказы, где герои режутся в покер, и еще изучают рецепты примочек из огуречного сока. Рассказы с любовным сюжетом читают толстяки-коммивояжеры и десятилетние девочки. Я не хулю здесь редакторов. В большинстве своем это прекрасные люди, но все же не более чем люди, – каждый из них ограничен собственным вкусом и навыками. Я знавал двух сотрудников в журнальной редакции, схожих, как два близнеца. Но один был привержен к романам Флобера, другой – любил джин.
Когда Петтит возвращался домой с отвергнутыми рукописями, мы садились читать их вдвоем, чтобы лучше понять, чем недоволен редактор. Это оказались совсем недурные рассказы, гладко написанные и кончавшиеся, как полагается, на последней странице. События в них развивались логично и в должной последовательности. Чего не хватало в них, это живой жизни. Представьте на миг, что вы заказали устриц и вам подали блюдо симметрично разложенных раковин, но – пустых, без их сочных, соблазнительных обитателей. Не колеблясь, я дал понять автору, что надо солиднее знать предмет, о котором пишешь.
– На прошлой неделе ты продал рассказ, – сказал Петтит, – где описана стычка на приисках в Аризоне. Твой герой достает из кармана кольт сорок пятого калибра и убивает одного за другим семь бандитов. Но кольты такого калибра – шестизарядные.
– Ты путаешь разные вещи, – сказал я. – Аризона далеко от Нью-Йорка. Я могу застрелить человека при помощи лассо и ускакать от погони на паре ковбойских штанов, и никто ничего не заметит – разве какой крохобор настрочит на меня кляузу. Ты в иной ситуции. Про любовь здесь, в Нью-Йорке, знают ничуть не меньше, чем где-нибудь в Миннесоте в пору ранней посадки картофеля. Допускаю, что у ньюйоркцев нет той непосредственности – читают не только Байрона, но и Биржевой бюллетень (раз уж книжки пошли на «Б»!). В общем, так или иначе, но этот недуг широко здесь известен. Ты можешь уверить редактора, что ковбой садится в седло, ухватившись за правое стремя, но с любовью, хочешь не хочешь, а должен быть аккуратен. Советую – лично влюбиться, познакомиться с делом практически.
Петтит влюбился. Я так и не знаю, принял он к сведению мой совет или пал жертвой случая.
Он повстречал эту девушку где-то на вечеринке: дерзкую, яркую, золотоволосую, озирающую вас с добродушным презрением нью-йоркскую девушку.
Так вот (зрелый повествовательный стиль разрешает нам время от времени так начинать нашу фразу), Петтит мгновенно рухнул. Познал на собственной шкуре все сомнения, сердечные муки, тоску ожидания, о которых столь бледно писал.
Шейлока клянут за фунт мяса! Амур взыскал с Петтита не менее двадцати пяти фунтов. Так кто же из них ростовщик?
Как-то вечером Петтит явился ко мне сам не свой от восторга. Тощий, измученный, но сам не свой от восторга. Она подарила ему на память цветок.
– Старина, – заявил он с какой-то странной улыбкой, – кажется, я напишу этот рассказ о любви. Тот самый, ты знаешь, за который они ухватятся. Я чувствую, он во мне. Не ручаюсь за то, что получится, но чувствую – он во мне.
Я выгнал его из комнаты.
– За стол и пиши, – приказал я. – Пока не поставишь точку. Я сказал тебе: надо влюбиться. Как закончишь, сунешь сюда, под дверь. Не будем ждать до утра.
В два часа ночи послышался шорох под дверью. Прервав беседу с Монтенем, я взялся за Петтита.
Я листал его рукопись, и в ушах у меня не смолкало шипение гусей, легкомысленный щебет воробушков, воркование горлинок, протяжные крики ослов.
– О великая Сафо! – возроптал я в душе. – И это – священное пламя, которое, как утверждают, дает пищу гению и творит из него гражданина с обеспеченным заработком?
Рассказ Петтита был сентиментальной трухой с приправой из хныканья, сюсюсюсю и беспримерного ячества. Все, что ему удалось накопить из литературного опыта, пропало. Слюнявость рассказа могла пробудить цинический смех у самой чувствительной горничной.
Наутро я беспощадно сообщил ему мой приговор. Он идиотски осклабился.
– И преотлично, – сказал он. – Сожги его, старина. Какая мне, собственно, разница? Сегодня мы завтракаем с ней у Клермона.
Счастье длилось примерно месяц. После чего Петтит явился ко мне в беспросветном отчаянии: он получил отставку. Нес какую-то чушь об отъезде в южноамериканские страны, о цианистом калии, о безвременно ранней могиле. Добрых полдня я приводил его в чувство. Потом напитал его целительной порцией алкоголя. Как я говорил уже, это история из жизни и, значит, не может быть выдержана в одних голубых тонах. Две недели подряд я держал его на Омаре Хайяме и виски. Кроме того, каждый вечер я читал ему вслух ту колонку в вечерней газете, где говорится о хитростях женской косметики. Рекомендую всем этот способ лечения.
Исцелившись, мой Петтит снова принялся за рассказы. Он вернул себе легкость слога, стал писать почти хорошо. Тут взвивается занавес, начинается третье действие.
Его полюбила без памяти миниатюрная, кареглазая, молчаливая девушка из Нью-Гэмпшира, приехавшая в Нью-Йорк изучать прикладные искусства. Как это случается с уроженками Новой Англии, под ледяной оболочкой она таила пылкую душу. Петтит не был чрезмерно влюблен, но проводил с ней свободное время. Она его обожала, порой докучала ему.
Дело дошло до кризиса, она чуть не выбросилась из окна, и Петтиту пришлось утешать ее ценой не очень-то искренней нежности. Даже меня смущала ее безоглядная привязанность. Родная семья, традиции, верования – все пошло прахом, когда заговорила любовь. Положение было тревожное.
Как-то к вечеру Петтит заявился ко мне, позевывая. Как и тогда, он сообщил, что у него в голове превосходный рассказ. Как и тогда, я не мешкая усадил его за письменный стол. Был час ночи, когда у меня под дверью зашуршала бумага.
Прочитав рассказ Петтита, я подскочил и, хоть в доме все спали, издал ликующий вопль. Петтит создал свой шедевр. Между строк этой рукописи истекало горячей кровью живое женское сердце. Тайну трудно было постигнуть, но искусство, святое искусство и пульс живой жизни слились здесь в рассказ о любви, который хватал вас за глотку не хуже ангины. Я кинулся к Петтиту, хлопал его по спине, заклинал именами бессмертных, на которых мы с ним молились. Петтит в ответ лишь зевал и твердил, что его клонит ко сну.
Назавтра я потащил его прямо к редактору. Познакомившись с рукописью, великий человек привстал с кресла и пожал Петтиту руку. Это было лавровым венком, представлением к почетному ордену, верным доходом.
И тогда старичина Петтит как-то нехотя улыбнулся. Петтит – истинный джентльмен, так зову я его с той поры. Не бог знает, конечно, какой комплимент, но на слух он вроде получше, чем на бумаге.
– Да, я понял, – сказал мой друг Петтит и, взяв свой рассказ, стал рвать его в мелкие клочья, – я понял теперь правила этой игры. Настоящий рассказ не напишешь чернилами. И кровью сердца тоже рассказ не напишешь. Его можно написать только кровью чужого сердца. Прежде чем стать художником, нужно стать подлецом. Нет, назад в Алабаму! В лавку, к отцу, за прилавок. Закурим, старик.
На вокзале, прощаясь с Петтитом, я попытался оспорить его позицию.
– А сонеты Шекспира? – взмолился я, делая последнюю ставку.
– Та же подлость, – ответил Петтит, – они дарят тебе любовь, а ты ею торгуешь. Не лучше ли торговать лемехами у отца за прилавком?
– Выходит, – сказал я, – что ты не считаешься с мировыми…
– До свидания, старик! – сказал Петтит.
– …авторитетами, – завершил я свое возражение. – Послушай, старик, если там, у отца, вам понадобится еще продавец или толковый бухгалтер, обещай, что напишешь, ладно?
День, который мы празднуем
– В тропиках, – сказал Бибб-Попрыгун, торговец заморскими птицами, – все перемешано: лето, зима, весна, каникулы, уикенды и прочее сбиты в одну колоду и перетасованы; сам черт вам не скажет, настал или нет Новый год, и еще полгода пройдет, пока разберешься.
Лавочка Бибба – в самом начале Четвертой авеню. Бибб был когда-то матросом и портовым бродягой, а теперь регулярно ездит в южные страны и привозит оттуда, на собственный страх и риск, словоохотливых какаду и попугаев-филологов. Бибб хромает, упрям, у него железные нервы. Я зашел в его лавочку, чтобы купить к Рождеству попугая для тети Джоанны.
– Вот этот, – сказал я, отмахиваясь от лекции Бибба на календарные темы, – красный, белый и синий. Откуда такая зверюга? Цвета его льстят моей патриотической спеси. К тому же я нечувствителен к цветовой дисгармонии.
– Какаду из Эквадора, – ответствовал Бибб. – Пока знает только два слова: «Счастливого Рождества!» – зато к самому праздничку. Отдаю за семь долларов. За те же два слова вам случалось платить и дороже, не правда ли?
И Бибб разразился внезапным громовым хохотом.
– Этот птенчик, – сказал он, – пробуждает у меня кое-что в памяти. В праздниках он, конечно, разбирается слабо. Уж лучше бы возглашал In Pluribus Unum по поводу собственной масти, чем выступал на ролях Санта-Клауса. А напомнил он мне, как у нас с Ливерпулем Сэмом как-то раз в Коста-Рике все в голове перепуталось из-за погоды и прочих тропических штучек.
Мы с Ливерпулем сидели в тех краях на мели – карманы пустые, призанять тоже было не у кого. Мы приехали, он кочегаром, я – помощником кока, на пароходе из Нового Орлеана, прибывшем за фруктами. Хотели попробовать здесь удачи, да пробовать не пришлось – дегустацию отменили. Занятий, отвечающих нашим склонностям, не нашлось, и мы перешли на диету из красного рома с закуской из местных фруктовых садов, когда нам случалось пожать, где не сеяли.
Городок Соледад стоял на наносной земле, без порта, без всякого будущего и без выхода из положения. Когда пароходов не было, городок сосал ром и дремал, открывая глаза лишь для погрузки бананов. Вроде того человека, который, проспав весь обед, продирает глаза, когда подают сладкое.
Мы с Ливерпулем опускались все ниже и ниже; и когда американский консул перестал с нами здороваться, мы поняли, что коснулись самого дна.
Квартировали мы у табачного цвета дамы по имени Чика, державшей распивочную и ресторанчик для более чистой публики на улице Сорока Семи Безутешных Святых. Наш кредит подходил к концу, и Ливерпуль, всегда готовый продать свой noblesse oblige[13] за набитое брюхо, решил повенчаться с хозяйкой. Этой ценой мы держались еще целый месяц на жарком из риса с бананами. Но когда как-то утром Чика, с мрачной решимостью ухватив свою глиняную жаровню – наследие палеолита, – задала Ливерпулю Сэму пятнадцатиминутную трепку, стало ясно без слов – эпоха гурманства кончилась.
В тот же день мы пошли и подписали контракт с доном Хаиме Мак Спинозой, метисом и обладателем банановой рощи. Подрядились трудиться в его заповеднике, в девяти милях от города. Другого выбора не было – нам оставалось питаться морской водой со случайными крохами сна и какой-нибудь жвачки.
Не стану хулить вам сейчас или чернить Ливерпуля Сэма, я говорил ему те же слова и тогда. Но я полагаю, что, если британец впадает в ничтожество, ему надо ловчее крутиться; иначе подонки других национальностей наплюют ему прямо в глаза. Если же этот британец вдобавок из Ливерпуля, можете не сомневаться, спуску ему не дадут. Я лично природный американец, и таково мое мнение. Что касается данного случая, мы были с Ливерпулем на равных. Оба в лохмотьях, без денег, без видов на лучшее, а нищие, как говорится, всегда заодно.
Работа у Мак Спинозы была такая: мы лезли на пальму, рубили гроздья плодов и грузили их на лошадок, после чего кто-нибудь из туземцев в пижаме с крокодиловым поясом и мачете в руке вез бананы на взморье. Случалось ли вам квартировать в банановой роще? Тишина, как в пивной в семь утра. И пойдешь, не знаешь, где выйдешь, словно попал за кулисы в музыкальный театр. Пальмы такие густые, что неба не видно. Под ногами гниющие листья, по колено проваливаешься. И – полнейший мир и покой: слышно, как лезут на свет молодые бананы на место старых, что мы с Ливерпулем срубили.
Ночи мы коротали в плетеной лачужке у самой лагуны, в компании служивших у дона Хаиме красно-желтых и черных коллег. Били москитов, слушали вопли мартышек и хрюканье аллигаторов, и так до рассвета, чуть-чуть забываясь сном.
Вскорости мы позабыли о том, что такое зима и что – лето. Да и где тут понять, если восемьдесят по Фаренгейту и в декабре, и в июне, и в пятницу, и после полуночи, и в день выборов президента, и в любой другой божий день. Иной раз дождь хлещет покруче, и в этом вся разница. Живет себе человек, не ведая бега времени, и в самую ту минуту, когда он решил наконец покончить с этой мурой и заняться продажей недвижимости – бац! – вдруг приходят за ним из Бюро похоронных процессий.
Не сумею вам точно сказать, сколько мы проторчали у дона Хаиме. Помню, что миновало два-три сезона дождей, раз семь или восемь мы подстригали отросшие бороды и напрочь сносили по три пары брезентовых брюк. Все деньги, что мы получали, уходили на ром и на курево, но харч был хозяйский, а это великое дело.
И все же ударил час, когда мы с Ливерпулем почувствовали, что с этой банановой хирургией пора кончать.
Так бывает со всеми белыми в Южной Америке. Вас вдруг схватывает словно бы судорога или внезапный припадок. Хочется, вынь да положь, побалакать по-своему, взглянуть на дымок парохода, прочитать объявление в старой газете о распродаже земельных участков или мужского платья.
Соледад манил нас теперь как чудо цивилизации, и под вечер мы сделали ручкой дону Хаиме и отрясли прах плантации с наших ног.
До Соледада было двенадцать миль, но мы с Ливерпулем промучились двое суток. Попробуй найди дорогу в банановой роще. Легче в нью-йоркском отеле через посыльного отыскать нужного вам человека по фамилии Смит.
Когда впереди, сквозь деревья, замелькали дома Соледада, я вдруг с новой силой почувствовал, как действует мне на нервы Ливерпуль Сэм. Я терпел его, видит бог, пока мы, двое белых людей, были затеряны в море желтых бананов. Но теперь, когда мне предстояло снова увидеть своих, обменяться, возможно, с каким-нибудь землячком парой-другой проклятий, я понял, что первый мой долг окоротить Ливерпуля. Ну и видок же был у него, доложу вам: борода ярко-рыжая, синий нос алкоголика и ноги в сандалиях, распухшие как у слона. Впрочем, возможно, и я был не худшим красавцем.
– Насколько разумнее было бы, – говорю я ему, – когда бы Великобритания держала бы под замком подобных лакателей рома и жалких подонков и не оскверняла бы их присутствием заморские страны. Мы уже раз задали вам знатную взбучку в Америке, но придется, я вижу, надеть калоши и снова набить вам морду.
– А поди ты туда и туда, – говорит Ливерпуль. Других аргументов я от него не слышал.
После плантации дона Хаиме Соледад показался нам совсем недурным городишкой. Мы с Ливерпулем бок о бок пустились знакомым путем, мимо отеля Grande и каталажки, через центральную plaza и дальше к домику Чики, где Ливерпуль, на правах законного мужа, мог раздобыть нам обоим что-нибудь пожевать.
Минуя двухэтажное деревянное здание Американского клуба, мы заметили, что балкон разукрашен цветами и гирляндами из вечнозеленых кустарников, а на флагштоке на крыше развевается флаг. На балконе дымили сигарами Стэнци, наш консул, и Аркрайт, владелец золотых рудников. Мы помахали им давно не мытыми лапами и выдали по ослепительной светской улыбке, но они повернули спину, словно нас и не видели. А не так ведь давно мы все вместе играли в покер, правда, до первого случая, когда Ливерпуль потянул из-за пазухи комплект запасных тузов.
По всему было видно, что праздник, но летний, осенний или, может, весенний – угадать мудрено.
Еще немного пройдя, мы увидели Пендергаста, священника, проживавшего в Соледаде, чтобы строить тут церковь. Преподобный стоял под кокосовой пальмой в черном куцем альпаковом пиджачке и с зеленым зонтом в руках.
– Ах, мальчики, мальчики, – сказал он, взирая на нас сквозь синие стекла очков. – Я вижу, дела совсем плохи. Неужели дошли до крайности?
– До самой последней крайности, – сказал я ему. – До мельчайших дробей.
– Сколь прискорбно, – сказал Пендергаст, – видеть своих земляков в таких обстоятельствах.
– Что ты мелешь? – сказал Ливерпуль. – Я отпрыск аристократической английской фамилии.
– Заткнись! – сказал я Ливерпулю. – Ты на территории иностранной державы.
– И в такой торжественный день, – продолжал Пендергаст, – в этот светлый великий день, когда мы торжествуем победу над злом и рождение христианской цивилизации.
– Мы приметили, – говорю, – преподобнейший, что город украшен цветами и флагами, но не сразу сумели смекнуть, что за день вы тут празднуете. Не листали давненько календаря, даже толком не знали, лето сейчас или осень.
– Вот вам по доллару, – говорит Пендергаст и достает две здоровенные серебряные чилийские монеты. – Ступайте, ребята, и проведите этот праздничный день как подобает.
Почтительно поблагодарив его, мы затопали дальше.
– Пожрем? – спросил я Ливерпуля.
– Ты спятил, – сказал Ливерпуль. – Кто на жратву тратит деньги?
– Хорошо, – сказал я, – раз ты так ставишь вопрос, выпьем по маленькой.
Зашли мы в кабак, взяли с ним кварту рома и сразу на взморье, под сень кокосовой пальмы, чтобы отметить там праздничек.
Поскольку я двое суток кормился лишь апельсинами, то ром возымел свое действие, и я сразу почувствовал, что терпеть не могу англичан.
– Вставай, Ливерпуль, – говорю, – вставай, жалкий выходец из конституционно-монархической деспотии.
Сейчас ты получишь еще один Банкер-Хилл. Пендергаст, благороднейший из людей, велел нам отметить праздник подобающим образом, и я сделаю все, чтобы его деньги не пропали впустую.
– А поди ты туда и туда, – сказал Ливерпуль.
И я навернул ему левой по правому глазу.
Ливерпуль был когда-то заправским бойцом, но алкоголь и дурная компания сделали из него тряпку. Через десять минут он лежал на песке и просил пардона.
– Поднимайся, – сказал я, лягая его под ребро, – поднимайся и следуй за мной.
Ливерпуль поплелся за мной, вытирая кровищу со лба и под носом. Я привел его прямо к дверям Пендергаста и попросил преподобного выйти на улицу.
– Взгляните, сэр, на него, – говорю, – вот останки того, кто считал себя гордым британцем. Вы нам дали два доллара и велели отметить праздник. Ура! Да здравствует звездно-полосатое знамя!
– Боже мой! – сказал Пендергаст, помахивая руками. – В такой день устроить побоище! В светлый день Рождества!
– В светлый день Рождества?! – сказал я. – К чертовой бабушке!! Разве сегодня не Четвертое июля?
– Счастливого Рождества! – закричал красно-бело-синий какаду.
– Уступлю за шесть долларов, – сказал Бибб-Попрыгун. – Птенец перепутал свои цвета и не разбирается в праздниках.
Я интервьюирую президента
(Вряд ли кто-нибудь успел забыть, что месяц тому назад удавалось купить круговой билет в Вашингтон и обратно со значительной скидкой. Чрезвычайная дешевизна этого билета подвигла нас обратиться к некоему остинскому гражданину, принимающему общественные интересы близко к сердцу, и занять у него двадцать долларов под залог нашего типографского станка, а также коровы и под поручительство нашего брата вкупе с небольшим векселем майора Хатчинсона на четыре тысячи долларов.
Мы приобрели круговой билет, две венские булочки и изрядный кусок сыра, каковые вручили одному из наших штатных репортеров с заданием съездить в Вашингтон и взять интервью у президента Кливленда, по возможности натянув нос всем прочим техасским газетам.
Наш репортер вернулся вчера утром по проселочной дороге. К обеим его ступням были аккуратно привязаны куски толстой, сложенной в несколько слоев мешковины.
Оказалось, что он потерял круговой билет в Вашингтоне и, разделив венские булочки, а также сыр, с искателями должностей, которые несолоно хлебавши возвращались к себе тем же путем, добрался до дому голодным, с волчьим аппетитом и в надежде на сытный обед.
И вот, правда с некоторым запозданием, мы печатаем его сообщение об интервью, взятом у президента Кливленда.)
Я – старший репортер «Роллинг стоун». Примерно месяц тому назад главный редактор вошел в комнату, где мы сидели, беседуя, и сказал:
– Да, кстати. Поезжайте в Вашингтон и возьмите интервью у президента Кливленда.
– Ладно, – сказал я. – Счастливо оставаться.
Через пять минут я уже сидел в сказочно пышном пульмановском вагоне и трясся на пружинном плюшевом сиденье.
Не стану рассказывать подробности моего путешествия. Мне предоставили карт-бланш и велено не стесняться в расходах, если у меня будет чем их оплатить. Ублаготворение моего организма было предусмотрено на самую широкую ногу. И Вена, и Германия прислали яства, достойные моего взыскательного вкуса.
В пути я всего лишь раз сменил вагон и рубашку и с достоинством отказался разменять два доллара какому-то незнакомцу.
Виды по дороге в Вашингтон разнообразны. Их можно созерцать в окно, а стоит отвернуться, как они же поражают и чаруют взор в окне напротив.
В поезде было очень много Рыцарей Пифии, и один пытался практиковать тайное орденское рукопожатие на ручке моей дорожной сумки, но у него ничего не вышло.
По приезде в Вашингтон, который я сразу узнал, будучи весьма начитан в биографии Джорджа, я покинул вагон столь поспешно, что забыл вручить представителю мистера Пульмана причитающийся ему гонорар.
Я без промедления направился к Капитолию.
Как-то раз во власти jeu d’esprit[14] я изготовил сферическую модель эмблемы нашей газеты – «катящийся камень, который не обрастает мхом». Я взял деревянный шар размером с небольшое пушечное ядро, покрасил его в темный цвет и приделал к нему перекрученный жгутик длиной дюйма в три как символ мха, которым он не обрастает. И я захватил его с собой в Вашингтон вместо визитной карточки, рассчитывая, что каждый с первого же взгляда уловит столь изящный намек на нашу газету.
Предварительно изучив план Капитолия, я двинулся прямо к личному кабинету мистера Кливленда.
В вестибюле я встретил служителя и с улыбкой протянул ему мою визитную карточку.
Волосы у того встали дыбом, он как олень помчался к двери, лег на пол и мгновенно скатился во двор по ступеням длинной лестницы.
– Ага! – сказал я себе. – Наш подписчик-неплательщик.
Затем я увидел личного секретаря президента. Он писал письмо о тарифах и заряжал утиной дробью охотничье ружье мистера Кливленда.
Едва я показал ему эмблему моей газеты, как он выпрыгнул в окно на стеклянную крышу оранжереи, чаровавшей взор редкостными цветами.
Это меня несколько удивило.
Я проверил, в порядке ли мой костюм. Шляпа не съехала на затылок, и вообще в моей внешности не было ничего, что могло бы внушить тревогу.
Я вошел в личный кабинет президента.
Он был один и беседовал с Томом Окилтри. Увидев мой шарик, мистер Окилтри с пронзительным визгом выскочил из кабинета.
Президент Кливленд медленно поднял на меня глаза.
Он тоже увидел мою визитную карточку и сказал сиплым голосом:
– Будьте любезны, подождите минутку.
Президент принялся рыться в карманах сюртука и вскоре извлек из них исписанный листок.
Положив листок на стол перед собой, он встал, простер одну руку над головой и сказал с глубоким чувством:
– Я умираю за свободу торговли, за отечество и… и… и… и за все такое прочее.
Тут он дернул за веревочку, и на столике в углу щелкнул фотоаппарат, запечатлев нас обоих.
– Не надо умирать в палате представителей, мистер президент, – посоветовал я. – Пройдите лучше в зал заседаний сената.
– Умолкни, убийца! – сказал он. – Пусть твоя бомба свершит свое смертоносное назначение.
– Я не прошу о назначении, – произнес я с достоинством. – Я представляю «Роллинг стоун», газету города Остин, штат Техас. Ее же представляет и эмблема, которую я держу в руке, но, по-видимому, не столь удачно.
Со вздохом облегчения президент опустился в кресло.
– А я думал, вы динамитчик, – сказал он. – Минутку… Техас? Техас?
Он направился к большой настенной карте Соединенных Штатов, ткнул указательным пальцем примерно в Айдахо, зигзагом повел палец все ниже и наконец нерешительно остановил его на Техасе.
– Ага, вот он! У меня столько дел, что иной раз я забываю самые простые вещи. Погодите-ка… Техас? А, да! Это тот штат, где Айда Уэлс и орава цветных линчевали какого-то социалиста по фамилии Хогг за то, что он безобразничал на молитвенном собрании. Так, значит, вы из Техаса. Я знавал одного человека из Техаса. Дэйв Калберсон – так, кажется, его звали. Ну как там Дэйв? И его семейство? А детишки у Дэйва есть?
– Его парнишка в Остине работает, – сказал я. – Возле Капитолия.
– А кто сейчас президент Техаса?
– Я не вполне…
– Ах, простите! Опять забыл. Мне казалось, я что-то слышал о том, что его вновь объявили самостоятельной республикой.
– А теперь, мистер Кливленд, – сказал я, – не ответите ли вы мне на кое-какие вопросы?
Глаза президента подернулись какой-то странной пленкой. Он выпрямился в кресле, как механическая кукла.
– Приступайте, – сказал он.
– Что вы думаете о политическом будущем нашей страны?
– Я хотел бы заявить, что политическая необходимость требует чрезвычайной безотлагательности, и хотя Соединенные Штаты в теории связаны нерасторжимо и в принципе делимы и не едины, измена и внутриполостные раздоры подорвали единокровие патриотизма и…
– Минуточку, мистер президент, – перебил я. – Будьте добры, смените валик, а? Если бы мне нужны были прописи, я бы мог получить их от «Америкен Ассошиэйтед Пресс». Носите ли вы теплое белье? Ваш любимый поэт, приправа, минерал, цветок, а также чем вы предполагаете заняться, когда останетесь без работы?
– Молодой человек! – строго произнес мистер Кливленд. – Вы себе много позволяете. Моя частная жизнь широкой публики не касается.
Я извинился, и к нему не замедлило вернуться хорошее настроение.
– В сенаторе Миллсе вы, техасцы, имеете замечательного представителя, – сказал он. – Честное слово, я не слышал более блестящих речей, чем его обращения к сенату с призывом отменить тариф на соль и повысить его на хлористый натрий.
– Том Окилтри тоже из нашего штата, – сказал я.
– Не может быть. Вы ошибаетесь, – ответил мистер Кливленд. – Ведь он сам как раз это и утверждает. Нет, мне следует все-таки съездить в Техас и поглядеть своими глазами, что это за штат и такого ли он цвета, каким его изображают на карте, или нет.
– Ну, мне пора, – сказал я.
– Когда вернетесь в Техас, – сказал президент, вставая, – обязательно пишите мне. Ваш визит пробудил во мне живейший интерес к вашему штату, – до сих пор, боюсь, я не уделял ему того внимания, которого он заслуживает. Благодаря вам в моей памяти воскресли всякие исторические и по-иному любопытные места – Аламо, где пал Дэйви Джонс, Голиад, Сэм Хьюстон, сдающийся Монтесуме, окаменелый бум, обнаруженный в окрестностях Остина, хлопок по пять центов и сиамская демократическая платформа, родившаяся в Далласе. Я бы с удовольствием посмотрел, чем обилен Абилин, и полюбовался на девушек Деверса. Рад был познакомиться с вами. Когда выйдете в вестибюль, сверните налево, а дальше идите все прямо и прямо.
Я отвесил низкий поклон, давая понять, что интервью окончено, и тотчас удалился. Очутившись снаружи, я без всяких затруднений покинул здание.
Затем я отправился на поиски такого заведения, где подают съестное, которое не значится в списке товаров, облагаемых пошлиной.