Отсебятина
Заплутавшая в осени
День был не пасмурным, но заплутавшим в осени солнечным днём. Потёки бледных холодных бликов скорее портили лик небес, чем наоборот. Хрупкую, второй год живущую прошлым женщину, ветер вёл по дороге, но не так небрежно, как он обходился с павшей духом листвой, а заботливо, бережно, под руку. Хотя сама женщина и не замечала того.
– Дамочка, купите букетик! – Раздалось откуда-то снизу, от земли. Женщина склонила голову в сторону голоса, где увидела старушку, сидящую на деревянном ящике из-под овощей с цветами в руках.
– Давайте. – Не раздумывая согласилась женщина. В вазе подле портрета мужа на прикроватной тумбочке всегда стояли цветы. – «Так чем эти хуже прочих…» – Вздохнула дама, и понесла букет домой.
Подрезав стебли, расположив цветы по старшинству и размеру, женщина сделала шаг назад, полюбоваться результатом отвлекающего её от горя занятия, как заметила, что опалённые решительностью утренников, мелкие хризантемы лишь сорили лепестками, да не от щедрости, а так только, – ибо им «всё одно пропадать», так лучше красиво, на людях, чем во мраке и духоте компостной кучи.
– Как обидно… – Расстроилась женщина, наметая лепестки на совок, и, дабы вазе у портрета не оказаться к ночи пустой, отправилась за другим букетом.
Покуда женщина шла, осень ясно намекала на скорую зиму, а клёны, притворно, манерно жалуясь на духоту, обмахивались веером листвы, поглядывая с чувством превосходства на покатые, сутулые плечи летних дубов и берёзы, утратившие льняные кудри.
Виноград, упрятавший дома в плетёные корзины, потрясая гроздьями изюма, вскидывал пышный, завитый осенью чуб, чудил, пугая синиц. А те, скрывая озабоченность о собственной будущности за небрежным, весенним почти щебетанием ни о чём, теснились к жилью, дабы тоже оставаться на глазах. Кому, как не им было хорошо известно про забывчивость ослепшего от разлуки сердца.
– Да покормлю я вас, непременно. – Успокаивала птиц дама. Новый букет в её руках, на это раз она купила розы, казался безукоризненным. – И надо ещё прикупить орехов для белки. Та приходит на погост, поджидает у плиты. А там и новый год скоро. Наряжу ёлочку, как в прошлый раз. Где ещё праздновать… с кем?.. Да и не нужен мне больше никто…
Следы…
Небо мелет снегом, будто мукой. Много её надо, многим надобно. Неряхам для форсу и самоуспокоения, ребятишкам для забавы, деревам да землице для тепла, а тем, кто в ней, – которым для уюта, кому и для спокою. Снегопад – то не зрелище, но коли и оно, то не зряшное.
Забелило молоком снега лужи, что сделались уже из-за насыпанного по берегам холодного, простуженного, подмокшего слегка сахара.
Пропуская оленей, расступается балюстрада кустарника, роняя снег, ровно гипс, – неровными крупными кусками, оставляя стебли проволокой. К ним ещё много раз пристанет и упущено будет. Всему свой срок.
Виноград набирает полные горсти снега, держит в ладонях, сколь хватает сил, упуская после нехотя. Оставляет себе несколько, дабы разглядеть получше крупку каждой из снежинок.
Которые листы поухватистее, снежки целиком наметают, лепят влажно, ветра ждут, с тем, чтобы после кинуть-швырнуть пометче, подальше.
Жаль – звону не выйдет, тот, что от морозных колокольцев. Да тож снова, – до известного часу некий ущерб, а после, как натешишься всласть, едва дотерпишь до тепла, так опостылеет та стыдь.
И стыдно за свою немощь, да иначе никак, ибо слаб человек, как есть во всём слаб. А коли когда и кажет силу, то не за себя, – за брата-отца с матерью, за землю, за Отчизну. И вот ведь, диво: бывает, пожурит её когда, и в ссоре не раз быват, а в трудный час выйдет той горой, что не обойти – не сдвинуть, насмерть стоит.
Небо мелет снегом, будто мукой, заметает следы звериные и людей, но не хватит никаких снегов, дабы скрыть от сердца следы героев, что шагают по родной земле впереди прочих, на защите её стоят.
Между летом и зимой
Осень. Время года промежду летом и зимой, до установления снежного пути и рекостава.
Золотые листы берёз в тёплой пене осеннего снегопада… Сыплются они, подобно конфетти, из-под низкого заросшего серпантином паутины потолка облаков. ЧуднО и чУдно.
Листья клёна, будто отлиты из золота, сияют на белом бархате снега. Не тянется к нему рука, дабы взять, довольно взгляда, так празднично! И не сусального они злата, но как бы рождены березозолом1, из красноватых капель почек старого золота. Видать, знала-ведала весна, что и как случится. Отчего не сказала никому, утаила? Достало бы сил нынче на восторги, ровнее было бы дыхание, глубже.
А пока – нежданно глубок снег и нелеп от того.
И разрыдалась вдруг осень. Текут слёзы по щекам земли ручьями, прожигают снег до вымокшей, упавшей навзничь травы. Да не исправить сделанного, не вернуть испорченного. Смоет пудру снега с загорелых ланит листвы, явят они себя неприбранными, да измученными. Потемнеет с лица лес, одни лишь голубые глаза цветов крапивы останутся сиять, ровно в отместку, нарочно, супротив воцарившейся на троне пня сляче2.
Скользкая, простуженная крона леса печалится о недавнем былом, о случае, что обосновался, будто навек, а истощился, стаял с недолгим горестным вздохом.
Снег вперемешку с листопадом, – это не заурядный снег с дождём, но то, без чего неприлично быть осени. Ну, само собою, если в ней осталось хотя чуточку женственности, после всех ея вычурных нарядов, коими полны скрипучие шкапы с разбухшими от сырости дверцами.
Осень. Время года промежду лета и зимы.
Вещий сон
– На вторник, на пятницу не женятся, не венчаются, только сны сбываются… – Скороговоркой пробормотал он, некогда подслушанное у бабушки, припомнил, как ловко делила та жгут теста на ровные ломти для пирожков, заодно наделяя небольшими кусочками внуков, сглотнул набежавшую некстати слюну и грустно усмехнулся.
За окном был поздний вечер, последний четверг октября, – тёмный, густой, как перетёртая с сахаром чёрная смородина. Сколь ни приглядывайся, никого, кроме себя, в отражении не разглядишь, всё к себе, да к собственным мыслям вернёшься, так что ничего особенного на сон грядущий загадать он не мог. А наутро…
Сквозь щедро выбеленные снегом щёки полян проступали весёлые, рыжие веснушки сорвавшихся вслед за ветром листьев. Солнце не выдавало себя ничем, но лес слепил и без его пособы, ибо сделался ярче весеннего. Но от того ждёшь-таки, не скрываясь, несказанной радости, а получаешь вдвое меньше. И не по причине лености, нерадивости весны, а именно, что от ожиданий, не убережёшься растратиться на которые загодя, потому как перегоришь.
Нынче же – негаданно! Без веры глазам, с изумлением, что разбудит улыбку прежде чувственного удовольствия, а как заметишь её на своём лице, – поздно спохватывать, успевай только оглядываться, да догадываться.
А кленовые листы, те и эдак, и так: небольшие, как трамвайные билеты, – есть пробитые, в дырочку, ну и годные ещё для проезда, а иной лежит на самом виду, словно огромная, вырубленная из картона открытка с поздравлением на обороте. Поднять бы прочесть, да не тебе писано, не тебе и читывать.
И сокрушаешься, что не художник, не писатель, не ухватить от того минуты со мгновением, – канут без следа, а тебе ни за что не успеть оделить тем счастием ни того, дорог кто пуще жизни, ни просто – знакомца случайного. Чем он хуже, имеет право на тоже, что и прочие.
Вот и стоишь дураком, с улыбкой глупою, искренней, ровно дитя перед Рождественским деревом в первый-то раз.
– На вторник, на пятницу… Что ж загадывал-то?! Не припомню. Радости возжелал? Ну, так и получил сполна, а уж от кого, то не нам решать, да и разница,выходит, невелика.
Дерево
– Как же так?! Не сказавшись даже, не вскрикнув. Всё молчком, втуне, да тайком.
Я остановился перед упавшим деревом, что перегородило лесную дорогу. Дерево чудилось не помехой, а скорее заставой. Той, из позапрошлого века, с выкрашенным в полоску столбиком и дощатой будочкой подле для караульного, в чьи обязанности входило подымать и опускать перевес, пропуская проходящих и проезжающих.
Обыкновенно, если в лесу погибало дерево, то это отзывалось болью во всей округе. Редко когда оно падало набок. Обыкновенно иначе: реже – навзничь, чаще всего – ничком, приникая к земле морщинистой щекой коры. Устремляясь невольно следом за всеми листьями, что срывались с него годами, дерево задевало всех, стоящих неподалёку и вдалеке, – куда дотягивалась крона и боковые ветви.
Вопль, что издавало дерево в последнее мгновение своей жизни, сам звук ужаса, был конечен, он словно бы обрывался на пике, на середине, и следующий затем шорох безмолвия казался от того глуше, глубже, безысходнее. А в этот раз его не было. Я бы услышал, как это бывало уже не раз. Дерево смолчало. Предпочло не делить свою боль ни с кем, оставить при себе.
Я рассматривал поднятую крышку коры и оставленные жуками письмена под нею, собранный в резинку, задранный в падении плюш манжет… Дерево не выглядело сколько-нибудь ветхим и обещало простоять ещё не одну сотню лет. Я не мог взять в толк, почему, как это с ним произошло.
Ворон, что беспокойно кружил над дорогой, заметил мою растерянность.
– Я видел! Я не оставил его одного! – Попыталась унять мои страдания птица, но у меня хватило сил лишь отмахнуться от неё, и даже прокричать что-то в ответ.
На следующий день, когда на месте дерева остались лишь опилки, я услышал, как соседи судачили промеж собой о том, что всего в нескольких шагах от поверженного ствола лежал неживой лис, а пена, обметавшая его пасть, говорила о том, что он был крайне болен и опасен от того.
«Так вот отчего упало дерево…» – Подумалось мне. Оно и впрямь сыграло роль заставы, не допустив пройти нежеланному гостю, и не позволив выйти мне. А я собирался на прогулку в тот день, и нам с лисом было б не разминуться, ни за что.
Преданность
Размеренным, но скорым шагом я шёл мимо сидящих на низких стульчиках цветочниц у ворот погоста, выбирая, у кого из них купить букет. Мои регулярные визиты в это скорбное место, как оказалось, не остались незамеченными, и это стало понятно по тому, как одна из женщин, сидящая по соседству с той, у которой я в тот раз купил цветы, подозвала меня и шепнула:
– Спасибо вам!
– За что?! – Изумился я. – Ведь нынче мне пришлось выбрать не из вашего гербария.
– А так. – Уклончиво кивнула головой женщина, но мгновение подумав, всё же добавила, – За то, что вы есть.
По всему было видно, что она не сразу решилась высказаться, а теперь отчего-то набралась смелости.
Дабы не кофузить и не углубляться в расспросы, я чуть приподнял шляпу поблагодарить. а заодно и откланяться, но по выражениям лиц сотоварок женщины сообразил, что те очевидно солидарны с нею, и с пониманием, а то и сострадая относятся к моему постоянству.
Я навещал родных и близких через день, невзирая на погоду. Менял воду в вазах, ставил или сажал семена цветов, красил ограды, сметал листву и смывал пыль с надгробий. Но в той преданности, верности не было какой-то особой моей заслуги. Жизнь сложилась так, что кроме как сюда, больше некуда было идти. Так случилось, что меня никто и нигде не ждал. За всеми, кто мог открыть мне двери, она уже закрылась в последний раз.
Друзья детства, однокашники, учителя, родители, сестра, брат и та, невенчанная, но богом данная, с которой без малого шесть десятков лет бок о бок, в горе и в радости, тоже заставила плакать об себе вечно.
Повидавшись со всеми, потрудившись, дабы не остался без догляду или в запустении ни один из тех, о ком я помнил, а заодно и те, неведомые, покинутые давно по соседству с ними, я шёл потихоньку мимо чужих, но знакомых уже людей, по известным улицам, полных новыми людьми, в дом, заполненный одними лишь воспоминаниями и сожалениями о том, что можно было бы прожить жизнь как-то иначе, да просочилась она водой сквозь песок суеты, не оставив никакого заметного следа.
Разве что те цветочницы у ворот, извечные свидетели чужого горя, расскажут кому о странном старике, что ходил некогда на погост, ровно на службу и в жару, и в слякоть, отбиваясь от сытых собак и вороватых белок, коих много бывает обыкновенно в эдаких местах.
Подлунное
Луна глядела на землю сквозь глазок, что оттёрла в заиндевелом от облаков окне неба. Не то, чтобы она взаправду интересовалась, что делается там, внизу, но скорее по причине вечной на все времена скуки привыкшего к своему делу кустаря. Он, безусловно, по-своему хорош, тачает ровно, крепко, так что не отыщешь, к чему придраться, да всё равно – не хватает неуловимого пустяка, какой-то малости, словно бы делалось дело без души, одним лишь старанием и опытностью. Ну, и это не показалось бы бедой, коли б не с чем было сравнить. А ведь и есть!
Рассердившись на луну всерьёз, кружил над лесом ворон. Взывал не как всегда, а будто с надрывом, летал не попросту, не мерно, но изогнув каждое крыло на манер латинского паруса, что выручало его, давало фору противу ветра, пособляло быть к нему круче прочих.
И чего он, кажется, всполошился, но кому, как не ворону ведомы прелести родных мест. Ссорился он из-за них с пришлыми, да перелётными. Те ему курлыкивали про сине-зелёные моря, а он им про реки, что от того голубы, что небо отражается в зеркале их вод.
– Ну, а коли заволокло всё тучками, каковы те твои реки! – Смеялись спорщики.
– Смурны. – Хмурился, подобно небесам, ворон. – Ибо негоже им погрязать в веселии, коли другим не до них.
Пожимали плечами те крикуны, кивали на недомыслие, либо дурной характер, но перечить ворону не решались, – характерная он птица, коли что ему поперёк – спуску не даст.
Так и взирала луна на землю сквозь прореху облаков, покуда не соскучилась, да не выкатилась непечёным, сырым колобком на противень горизонта, где ей, собственно, и место. Дабы делом была занята, а не подглядом за теми, кому ни собой заняться, ни по сторонам-то осмотреться недосуг.
История
– Ты знаешь, что Чехов наш родственник?
– Да ладно вам, дядя… Антоша? Мало нам маршала Василевского, так ещё этот…
– Не любишь его?
– Как можно! Что вы! Напротив! Обожаю! Только отчего ж раньше-то было не сказать…
Перебирая мысленно фамилии своих пращуров, восхищаюсь их величием.
Имена некоторых с детства. О них говорили, не отстранённо, не с завистью, как это бывает, коли говорят о чужих, но по-родственному, с понятным обожанием, кровной сопричастностью, а подчас и с недоумённым «откуда что взялось». Скучая об них, не приписывали лишнего, но пестовали всякое малое, оборачивая во всё новые подробности, как подарки, что ждут своего часа под Рождественской елью.
– Видишь, эту игрушку мне братик привёз. – Не скрывая слёз указывала бабушка на оттянутую новогодним украшением ветку пушистой сосенки.
– Красивая..
– Да… – Вздыхает бабушка.
– А когда, бабуль?
– Давно. Он из семинарии приезжал к нам на каникулы и на Рождество, и на Пасху.
– А теперь чего ж не едет?! Давай, позовём! – Загодя принимался радоваться я тому, что к уже известной мне многочисленной родне прибавится ещё один, несомненно замечательный родственник.
– Нельзя. – Хмурится бабушка.
– Отчего ж?! – Начинаю суетиться я. – Давай, открытку ему напишем!
– В другой раз. – Отказывается бабушка, рассеянно гладит меня по голове и подталкивает легонько в сторону кухни. – Пойдём-ка лучше пирожки лепить.
И я тотчас, без лишних разговоров, догадываюсь, что мы не напишем этому бабушкиному брату ни нынче, ни после. И что за этим сокрыта ещё одна семейная тайна, которую унесёт в могилу сперва тот самый брат, а после уж, нарыдавшись втихомолку, и моя бабушка.
Покуда я был мал, взрослые при мне говорили свободно, надеясь на свойственное возрасту неумение связать события промеж собой. Однако мать, расстаралась образовать меня как можно раньше, и столь преуспела в этом, что я начал задавать взрослым неудобные вопросы, от которых те подчас впадали в ужас или уныние, да начинали прятать подальше от меня карточки, табели и прочие свидетельства минувшего. Сожжённая в тяжёлой хрустальной пепельнице метрика бабушки оказалась не единственным документом, кой был проворно принят из моих рук.
– Успел прочесть? – Глядя мне прямо в глаза спросила тогда бабушка.
– Успел! – Радостно ответствовал я, и собирался уж было зачитать вслух то, что запомнилось, по обыкновению, с первого же раза наизусть, как бабушка прикрыла мне рот рукой:
– Ну и молчи. Забудь.
Ага, легко сказать – позабудь. Да и зачем, кому в угоду стирать из памяти прошлое своей семьи?! Его нужно лелеять в саду самости, и за это не должно быть совестно, ибо история рода сплетена с корнями, что держат почву Родины. И они сильны друг другом, а не сами по себе.
– Мам, расскажи мне про…
– Зачем тебе? Занимайся собой.
– Ну, как же так…
Я хочу знать поимённо тех, чья кровь течёт в моих венах, но не из желания, почивая на лаврах предков, катится в своё неведомое будущее, как в золотой карете. Это не в шутку волнует меня, заставляет прислушиваться к трепету вечности и в память о пра-пра, вести себя подобающе. И, честное слово, верное знание о них с младых ногтей, помогло бы избежать многих ошибок, я бы уж постарался, дабы не ронять в слякоть вместе с собой всех, причастных к сегодняшнему дню.
Боль…
Утренние звёзды ранят небосвод острыми, холодными лучами, но он не пеняет им на то, терпит ради красы. Так истязают свою плоть девицы, для мнимой прелести и хрупкости, дабы разбилось после не одно судно о берега их разборчивости, либо неприступности.
Лес в эту пору скромен и тих. Дела и недосуги прежней ночи отложены до следующей, за беспокоем целого дня про них можно не рассуждать, забота сама себя найдёт. А покуда, прижавши свалявшиеся на затылке космы ветвей к стволам, любуется лес не мигая на сияние звёзд. Не ожидая от них увядания, следит за тем, как блекнут они, линяют, и в некий неясный миг, что мельче взмаха ресниц, исчезают вовсе. Как и не было их, тех звёзд. Наваждение, не меньше. Вот уж, – сказать кому, чем был занят, обнаружишь в себе чудака, промолчишь, затаишься. – истреплешься томлением. Лучшее в том – забыться делом, а мечты, как и счастие, сторонятся многолюдья.
Ну и примется лес за шум, шелест и шорохи, захрустит, шагая широко, хворостом. Прислушается с приятностию к приготовлениям дятла, что конопатит щели коры не для тепла, а для умягчения суровости древесного нрава3. Про весну хлопочет птица, не об зиме печётся, как её пережить, там уж всё загодя готово: и дупло, и полог, и мшалые4 подушки.
Обернётся вокруг лес, да ну как ветер за руки хватать, – удержать подле хочет, собой похвастать, умениями чужими, ровно собственными. Ветру-то что, – он и задержится, не побрезгает обществом со вниманием.
Может так постоять, а ежели когда притомится, – свалит дубок, дабы заместо скамьи, себе посидеть, ну и другим после, не заберёт же он её с собой в дали путь.
Ранят утренние звёзды небосвод остро отточенными лучами, а он терпит, молчит. Знать, покрасоваться-то интереснее, чем выказать свою боль. Кому она нужна, ведома кому…
Совестно
Идут высокие спелые травы к распахнутым настежь воротам зимы по тропинке осени. Подхваченный ветром, лёгок их шаг. Пушистые шапки спелых колосьев то вздымаются вверх, оказываясь на виду, то опадают, будто канут в пучину, но движение, устремление их к цели столь явно, что ни действительная их слабость, ни то, что они не в состоянии стронуться с места и остаться собой, не та преграда, которую невозможно преодолеть.
Неисчислима их армия. Под её заступничеством – леса и все его обитатели, обитель жизни, существо её существования…
– Что вы, право, батенька! Столь высокопарный слог нейдёт к вам. Будьте проще. Ну, подумаешь, – подул ветерок, потрепал сухие травы по нечёсаной макушке. Он-то недолго поиграет сорванным с их шеи монистом листвы, да бросит, а вы уж и в слезах, и в ажитации. Выпейте чаю с валериановыми каплями, поспите до обеда. Нервный вы какой-то сделались, не нравитесь мне последнее время.
– Признаться, я подчас сам себе не рад. Кажется, и совесть чиста, и при деле, а как задуешь свечу ввечеру, чтобы ложиться, даже глаза закроешь, закружится прошлый уже день перед внутренним оком, сомкнётся над головой трясина сновидений, но вместо заснуть, – словно холодной водой кто сбрызнет, и лежу, щурюсь в потолок, моргаю, силюсь рассмотреть хотя бы что, дабы развлечься. Встать не решаюсь, жаль беспокоить домашних своим топотом.
– А думается о чём, дорогой мой?
– Не могу сказать. Как бы и вовсе ни единой думки, ибо не вспомнить никак, да только кажется, что нападают они роем, жалят, непокоем делятся.
– И больно жалят?
– Не особо. Так лишь после, как уж поднимешься поутру, будто искусанный весь, тело словно комарами исколото.
– Может ложе у вас неудобное или перина нечиста?
– И кровать хороша, и матрац почитай всё лето на солнышке жарился? С совестью, верно, что-то не так.
– Мнительный вы, не иначе. У другого на совести чистого места не найти, вся в пятнах, не то людское обличье, не то леопард перед тобой, а спится тому сладко, ибо чувствуется себя вправе делать любое, что в ум взойдёт. И поперёк ему никто не смей, ни словом, ни делом!
– Ну и как, неужто не перечат?
– Себе дороже! Поедом съест! Обругает! Застыдит так, что ещё после будешь у него прощения просить и уговаривать, дабы сделал он, как сам того хочет!
– Нет… Я так не могу. Совестно.
– Оно, может, и совестно, да легче эдак-то жить. Он и по тем вашим травам в мохнатых шапках протопчется в сапогах, не заметит. А то вовсе – скосит и продаст себе в барыш.
Покуда эти двое рассуждали об совести, травы скинули бараньи шапки, кланяясь ветру, да с этим и полегли. Не для почитания жили они, не напоказ, но всякому знать надобно, перед кем шапку ломать, а подле которого держать её на голове двумя руками, дабы ветром лихим не сорвало.
Отсебятина
Утренняя заря или вечерняя. Коли не думать про стороны света, время суток и глядеть не дольше мгновения, так и не угадаешь, что есть что, – день ли грядёт, либо ночь спускается по ступеням сумерек. Это как с жизнью, – есть только то, что теперь, в это самую минуту, и ничего боле.
Возрадуешься солнышку, оно сполна твоё, не заметишь его, вот и обойдёт светило тебя сторонкой. Других, приметливых, – и обогреет, и укажет им дорогу на тёмном нашем пути, почтит обыденность, а тебя-то ровно и не случилось. Ни в тот день, ни в тот раз, ни в тот час.
Разве не обидно? Ещё как! С досады напортачишь в судьбе больше положенного на твою долю.
Сорвавшись с перламутровой створки ракушки луны, розовая жемчужина солнца сияет живым теплым светом на шее рассвета. Краше её только улыбка любимого тебе в ответ, взгляд собственного ребёнка, прищур матери под козырьком мятой ладони через окошко.
И пускай это было уже упомянуто не раз, – что ж с того. Счастья не бывает чересчур, даже если умеешь уважить всякое на него указание, видимый едва намёк.
Утренняя заря или вечерняя? Какая разница! Лишь бы сбились они со счёта и сбывались, как можно дольше. Рассветы непохожи один на другой, каждый новый закат старается выказать свой собственный характер. Нам ли с ними тягаться. Мы просто люди, успеть бы найти своих, своё, раздать данность и ещё добавить немного сверху. От себя.
Не короче жизни
Скачет белка с ветки на ветку, как указатели часов с деления на деление. И стрелки дрожат, и ветви, и капли дождя на них, а белка, знай, отмахивает времечко от себя хвостом, будто сор. И в том самом мусоре и дупло её с бельчатами , и зимние стужи, и летний зной, и мамкино тёплое брюшко с каплями вкусного молока.
Мысь6 серая вся, подстать пасмурному дню, коли б не ждать белки, да не знать про её житьё-бытьё, так и не заметишь, решишь – померещилось, моргнулось не вовремя.
Точно в такие вот, насквозь мокрые дни, вспоминается, как лихо перемогали мы усталость и простуду в геологической партии, сплошь состоящей их комсомольцев и беспартийных.
Потроша витой, поросячий хвостик чеснока и закусывая им же, вечерами мы делились друг с другом планами переустройства мира на сочинённый только что манер.
Извинь, что выписывалась регулярно и без счёту «для протирки оптических осей», точно такой же использовали в те годы лёгководолазы для дезинфекции загубников, стоял в громадной бутыли, подпирая угол жилого вагончика и подозрительно скоро испарялся даже при закрытом горлышке.
Для сугреву, от простуды, извинь был хорош и так, а к выходному дню приготовляли нечто более изысканное, а именно – хлорофилловку, добавляя в жидкость для цвету и вкусу всякой травы. Обыкновенно рвали любую, что произрастала поблизости и попадалась под руку.
В те дни под руку некстати попался зверобой, чем изрядно подпортил не только праздничный день, но и всю последующую рабочую неделю. Как оказалось, сия волшебная травка ведёт себя неоднозначно, попадая в мужеский организм, разгоняя в нём неведомые доселе страсти. А так как геологическая партия не подразумевала в своём составе дам, то справляться с создавшимся двусмысленным положением пришлось сугубо мужским способом. Сперва все передрались по выдуманным наспех причинам, после побратались с невиданным доселе жаром, а так как забыться сном никто так и не смог, отправились к речушке, что находилась верстах десяти от лагеря. Река была достаточно холодна, дабы суметь спустить излишек заячьей крови7 бродившей в нас, но кроме стыда, снедавшего после довольно долго, мы запомнили на всю жизнь… то чувство всесилия и беззаботности, которое питает человечество в пору его взросления и невольно простирается на вечность.
И несмотря на то, что мы повели себя не как учёные мужи на полевых работах, а как воспылавшие к одному предмету юнцы, смущение и замешательство, с коим шёл под руку тот день, кажется теперь одним из тех, которые, как скоро не пролетал бы, остаются с человеком навсегда.
А долго ли то «навсегда» или коротко… Не короче жизни, по-крайней мере, или чуть длиннее, иногда…
Ужин седьмого ноября…
Застолье после демонстрации седьмого ноября… Это вам не банальный семейный ужин после долгой прогулки в выходной день, хотя и в нём немало приятности. То трапеза, когда нехитрый винегрет и сытые хлебным мякишем биточки с мятым картофелем лишь малая уступка физиологии, для подкрепления сил после марша под знамёнами родной страны. Не хотелось расставаться, понимаете ли, друг с другом, рушить чувство единения с миром, с гражданами той необъятной страны, где все равны и горе, и в радости…
Приятный детскому уху скрип воздушных шариков, запах согретого рукой деревянного древка маленького флажка, на котором, также, как и на большом, что несут, упершись в плечо, старшие товарищи, – звезда и скрещенные в нерушимом единстве молот и серп. Совсем рядом, из соседней нестройной, но дружной колонны демонстрантов, запевают «Там вдали за рекой…»8 , и ты подхватываешь песню звонким от волнения голосом, но замолкаешь, смутившись вдруг, и тут же слышишь, протестующее многоголосие: «Пой же, не останавливайся! Чего ты! У тебя хорошо получается!»
И с лицом краснее знамени, продолжаешь петь, и чувствуешь, как смыкаются подле людские воды, приникают всё ближе. И от этой, набирающей силу волны, хочется смеяться и плакать.
Так – каждый раз, в каждое седьмое ноября.
Становясь старше, ты говоришь родителям, что пойдёшь на демонстрацию с друзьями, хотя в самом деле – шагаешь совершенно один, ибо жаждешь ощутить это непередаваемое чувство единства вновь. В любом из людских потоков тебя встречают по-родственному, – с улыбкой протягивают цветок гвоздики или просят разрешения приколоть выпущенный специально к этому дню значок, на котором непременный маленький красный бант, отблеском пламени всё тех же знамён, что пылают над городом, стекаются лавой по улицам к главной площади страны. Она не только в Москве. Она – везде, в прямом смысле этого слова.
С трибуны раздаётся «Слава советским труженикам!», и люди, отзываясь сердечным «Ура!» нисколько не лукавят, они именно таковы, ведь это их руками строится страна, её заводы и города, их жизнями заплачено за мирное небо над головой.
А когда остаются позади приветствия, обращённые ко всем, как к тебе лично, пусть они ещё не заработаны, но сказаны, имея в виду будущую честную жизнь, ты идёшь, и рукой, с зажатым в ней красным флагом, прижимаешь к груди воздушный шарик. Ноги гудят непомерно, а привязанный к древку шарик рвётся из рук, торопит, дабы тебе успеть на тот самый ранний ужин седьмого ноября. Без тебя не начнут. Дождутся.
Там собирались все те, с кем теперь ты можешь поговорить только мысленно, и задавая свои бесконечные вопросы, прислушиваешься к скрипу ветвей на ветру, пытаясь угадать ответ…
– Слава… – Несмело шепчут они, а ты отвечаешь, по-прежнему не стыдясь никого:
– Ура! Ура! Ура! – Только слёз теперь куда как больше, нежели радости. Или с годами их всё труднее сдержать? Не знаю. Может быть. Но всё равно, – Ура!
Главное в жизни
Склонившись над немытой давно раковиной, от которой пахло парикмахерской, я считал розовые капли, что бесшумно капали из носу на отбитую местами эмаль. Которую ночь я не спал, пытаясь подготовиться к вступительным экзаменам в институт, и вот – досиделся до того, что почти без остановки носом идёт кровь.
В дверь постучали:
– Есть кто дома?
– Открыто! – Закричал я в ответ и наспех умывшись, вышел навстречу товарищу.
– Опять полотенце жевал? – Спросил он и рассмеялся, чуть скривив от всегдашнего смущения губы.
– Не дури. – Почти обиделся я, и провёл ладонью по лицу, смахнув с него какую-то нитку. – Это я умывался.
– Ишь, какой чистюля! Прямо-таки енот-полоскун. Ну оно, конечно, с голодухи чего только в рот не закинешь, – хоть мочалку, а хоть и полотенце! – Продолжил шутливо издеваться надо мной он, хотя, судя по виду, роль потешного, навязанная жизнью, явно его тяготила.
– Хватит уже, а? – Попросил я.
– Ну, хватит, так хватит. – Охотно согласился он, и сменив дурашливый тон на нормальный, человеческий, спросил, – Готов? Выучил?
– Учил, но провалюсь. Стопудово. Придётся в деревню к бабке ехать.
– Зачем? Коровам хвосты крутить?
– А хоть и хвосты, какая разница. От отца спрячусь там до армии. Сказал, что не поступлю – прибъёт.
– Так от сказал до сделал – дистанция огромного размера, как говаривал кто?!9
– Не знаю. Но у папани близко. Рисковать не стану.
– Ну, это ты зря, риск-дело благородное.
– Не хочу позориться. Лучше сразу уеду.
– Ты это, не дрейфь, паспорт давай.
– Зачем?
– Из моего фотографию на твой переклеим, и все дела. Я за тебя сдам.
– Думаешь, получится?
– Уверен. Я Вальке Веремьеву также помог поступить, а ты чем хуже?
– А сам? Как же ты?! Ты тоже на этот факультет хотел.
– Ну его, передумал. Только время терять. А касательно риска, знаешь, как там дальше?
– Неа.
– Эх ты, темнота. Ни Скалозуба не знаешь, ни этого. Учись, студент, пока я жив! – Не доказано, что риск – благородное дело, но благородное дело – всегда риск. Вольтер сказал, между прочим, в девичестве – Мари Франсуа Аруэ!
– В каком ещё девичестве?
– Да шучу я! Тащи ножницы и клей.
…Именно таким манером, в середине прошлого, двадцатого века, мой отец помог поступить в институт нескольким своим товарищам, а сам пошёл в техническое училище при авиазаводе. Закончив его, стал чертёжником, потом инженером, но не абы каким, на его счету девятнадцать авторских свидетельств от КБ Туполева. И всё – без высшего образования. Выходит, оно не самое главное в жизни, а?!
В своём праве…
Всю ночь небеса изливались на землю дождём. С заметным раздражением хлестали они веником струй по неповоротливым, заросшим её телесам.
– Ох, и запустила ты себя… Да двигайся уже! Не ленись! – Не скрывая досады, упорно терзало небо свободное от запёкшийся, потрескавшейся сукровицы мостовой пространство.
И негодовала земля в ответ, пенилась непокорно, а вскипая, затекала глянцевой грязью под мокрый, стриженый чуб газона и свалявшийся, неряшливый от того шиньон лесных полян.
Сбросив шторы листвы в бездонные корыта луж для, быть может, последней в году стирки, лес стал светлее, просторнее, постижимее стороннему взгляду от того.
Сбросив же шоры, он что-то понял в себе самом, в той чаще, что густо заросла и была опутана плотно суровыми нитками колючего хмеля, ощетинилась колючками шиповника и боярышника. По доброй воле лес не советовал бы туда соваться никому, даже себе. Самоё себя, разумеется, тоже бывает очень жаль.
Должно быть у всякого есть в душе такие тусклые, тайные уголки, мимо которых проходишь, зажмурив глаза, стараешься не думать про них, не помнить, позабыть на веки вечные.
Из главного, что уяснил лес, было то, что он сам по себе неинтересен никому. Это, по чести, и не таилось вовсе, а лежало, как водится, на виду, но ускользало от его внимания. Всем что-то требовалось от него. Кров или защита, пропитание, – да что угодно! Им располагали свободно, без стеснения, как собой, и в тот же час не интересовало никого, – в каком настроении он, о чём думает, желает чего.
Нарочно запутавшись в бороде его травы, клещи поджидали проходящих, выкинув вперёд цепкую руку. Пауки с размахом раскидывали сети поперёк тропинок, просеивая каждый выдох ветра понавдоль них.
Одному однажды сгодилась молодая поросль, другому и зрелый лес, и тот, который пережил сам себя, но всё ещё на своих ногах. Кто-то рыл норы, иные обкусывали молодые побеги и мяли траву, прочие без жалости рвали подстилку, и не удосуживаясь убрать за собой, уходили, оставляя её в полном беспорядке.
За неимением белого, осень потрясала красно-жёлто-зелёным флагом, призывая нерях одуматься. Да кто когда послушал кого-то, кроме себя, а подчас и этого не сумел.
Гуашь небес и птицы тонко прорисованные чёрной тушью поверх… Сумерки то ли стушевались сами, то ль растушевало их мокрым ветром подчистую. Да не почудилось ли перед тем, что звёзды улыбались белозубо сквозь окна в лепнине облаков?.. Может и нет.
Всё же осень, и в своём она праве. Хочет – казнит дождями и держит солнце в сырой насквозь темнице, а коли пожелает, то и его помилует, выпустит на волю, а заодно уж и нас.
Дурак
Мы с товарищем собирались поиграть после школы в футбол, и он зашёл со мной к нам домой, чтобы я переоделся.
– Мне быстро! – Пообещал я, стягивая ученическую форму, и тут…
– Дур-рак! – Смачно, раскатисто и как показалось мне немного грозно выругался приятель, стоя за моей спиной.
– Сам ты… – Рассердился я от неожиданности.
– Да нет, ты меня неправильно понял, прости. Я тут, на подоконнике, увидел цветок, точно такой же был у моей бабушки.
– И… что? – Не понял я.– Это алоэ, кажется, или как-то там ещё, противное растение. Не цветёт, всё в колючках, да если когда не убережёшься, прохватит на сквозняке, соком в нос капают, а он невкусный и жжётся.
– А мне нравится, да и полезное растение, его многие столетником называют, только бабушка моя его чаще «дураком» величала. Так было смешно, когда она, бывало, подойдёт к окошку где стоял цветок, гардину на сторону сдвинет, и с улыбкой тихонько ему шепчет: привет, мол, дурачок.