Валерий Ободзинский. Цунами советской эстрады
Глава I. Бабушка Домна
1942-1944
Уже в два года Валерчик бойко отвечал соседям, кем станет, когда вырастет:
– Двойником!
– Дворником? А подметалка выросла? – посмеивались они, но Валерчик не обижался. Горделиво шагал за бабушкой Домной. Та поощряла:
– Мы с тобой – хозяева двора. Без дворника нету порядка.
И он пристально смотрел по сторонам. Следил. Иногда подбирал крупный мусор – обрывок бумаги или сухой листик. Радостно тащил в деревянный ящик, стоявший у стены дома. Или мёл двор наравне с бабушкой, когда та срывала для него с дерева ветку. А больше всего мечтал о свистке: блестящем, бронзовом, громком. Вот вырастет совсем большой, наденет накрахмаленный фартук, кепку, и выйдет во двор, важно со всеми поздоровается. Посмотрит по сторонам: кто тут порядок решил нарушить? Да как засвистит в свисток! Нарушители разбегутся в страхе.
Домна забывалась, когда смотрела на внука. Сама она закрылась и от людей, и от чувств. Только так получалось выживать в перевернутом, искажённом мире, который постиг всех, от мала до велика.
Каждое утро вызывали в сигуранцу – румынскую полицию – на инструктаж. Считалось, что дворники всё видят, слышат и знают. Там её с пристрастием выспрашивали: кто, где, с кем. Угрожали, предлагали поощрения, но что с неё, деревенской тётки возьмёшь? Молчала, упрямо выдвинув вперед узкий подбородок, кивала, клялась, прикидывалась глупой, напуганной и рассеянной. Хотя Домна помалкивала, но соседи сторонились. Желающих выместить мелкие обиды доносительством хватало, первыми подозревали управдомов и дворников. Разве что Валерчик, не замечая войны, смотрел на мир улыбчивыми нахальными глазами и заставлял окружающих смягчаться. Таскался за Домной хвостом, веселя соседей. С восторгом наблюдал, как заметается мусор на совок. Если куча выходила большая, подсказывал: «Лопата!» Когда видел лужу или маслянистое пятно бурой разлитой смазки, на весь двор кричал: «Песок! Песок!», нетерпеливо ожидая, пока бабушка засыплет.
Домна огорчалась, что первыми словами внука стали: непорядок, лопата, свисток. Эти слова звучали укором: растёт, не зная отца и матери. Ведь родился Валерчик 24 января 1942 года. В Одессе.
Жизнь Домну и раньше не баловала. Она ушла от мужа с малолетней Женечкой на руках. Не стерпела, когда распускал руки. Одной в поселковом Затишье приходилось тяжко, но замуж не спешила, хотя к одному красивому одесситу, который проездом бывал на их железнодорожной станции, присматривалась.
Александр Сучков нравился Домне: скромный, приличный, но после прежней неудачи она медлила. Только когда Женечка подросла, и дом стали осаждать первые поклонники дочери, приняла предложение. Быстренько собрала немногочисленное их добро, подхватила ослеплённую городскими перспективами дочь и, без лишнего сожаления, оставила родной посёлок. Ей самой, привыкшей полагаться только на себя, много и не требовалось. Никаких особых запросов или фантазий. Так, буквально через два дня после переезда Домна объявила мужу, что устроилась дворничихой:
– Это прекрасная работа, – сказала она, парируя его сомнения. – Зависишь только от самой себя. Просто берёшь и делаешь. Ничего сложного.
Быстро влиться в шумную городскую жизнь не составило труда, так что уже через пару лет местные жители могли с уверенностью сказать, что знали дворничиху Домну Сучкову всегда. Жизнь в Одессе казалась счастливой. Домна родила сына – Леонида. А Женечка, которая расцвела мгновенно и восхитительно, вышла замуж за силового акробата Володю Ободзинского.
Однако счастье оказалось недолгим. В июне сорок первого, когда семья с нетерпением ждала появления на свет внука, началась война.
Володя сразу мобилизовался в оборону, за ним ушёл и Сучков.
А месяц спустя в небе появились немецкие бомбардировщики. Город охватило огнём: рёв, паника, распластанные тела. Кто как мог, спасали своё имущество. Десятки домов горели. Один из снарядов упал через дорогу от трёхэтажки на Малой Арнаутской: немцы бомбили здание чаеразвесочной фабрики. Стало по-настоящему страшно, но Домна не поддалась панике. Привязав трёхлетнего сына к спине, она все так же терпеливо таскала мешки с песком и брёвна для баррикад.
К концу августа началась экстренная эвакуация мирных жителей: больных, женщин и детей. Но людей оказалось очень много, а кораблей, приходивших из Севастополя, мало. К тому же вскоре состав эвакуируемых существенно изменился, корабли стали увозить из осаждаемого города солдат и лучших военных специалистов. Дворничихе с беременной дочерью и трёхлетним сыном места не нашлось. Город трясло от массированной бомбежки и непрекращающихся артобстрелов. Советская армия спешно отступала, по ходу избавляясь от всего, чем бы мог воспользоваться враг для преследования: поездов, автобусов, телег и даже лошадей. Тогда были взорваны мосты, дамбы, причалы, электростанция, несколько заводов, Воронцовский маяк. Город оставался без транспорта, воды и света.
Однако далеко не все одесситы опасались прихода немецких войск. Старые немцы, осевшие тут после предыдущей войны, выходили встречать фашистов, будто освободителей: с хлебом и солью. Кто-то из симпатизирующих в гражданскую войну белогвардейцам уповал на скорейшую смену порядков, всё смелее и неожиданней бравируя принципиальностью тщательно скрываемых со времён победы Красной армии, взглядов… Но вместо так называемых носителей просвещённой европейской цивилизации, к своему ужасу, одесситы дождались лишь фашиствующих варваров-румын.
Их появление Домна запомнила очень хорошо. После оглушающей канонады, душераздирающего воя сирен, непрерывных взрывов, лошадиного ржания и человеческого суматошного гомона внезапно наступила непривычная тишина.
Колкий пронизывающий октябрьский ветер резко стих, и на несколько минут повсеместно воцарился необычайный покой, точно ангелы, пролетая друг за другом, печально покидали Одессу.
В этом оглушающем безмолвии вначале едва слышно, а потом с каждым тактом всё сильнее, зазвучал гулкий чудовищный набат кованых солдатских башмаков. Солдаты врывались в квартиры и сразу же спрашивали: «Коммунисты? Жидан?», а затем тащили всё подряд: столовые приборы, зеркала, вазы, часы, выносили даже приглянувшиеся ковры и мебель.
Свой штаб оккупанты разместили в бывшем здании НКВД на Маразлиевской. Через несколько дней приехали немецкие и румынские генералы, чтобы присутствовать на каком-то большом совещании. Советские минёры радовались: лучшего момента, чтобы взорвать здание, и не придумать. Однако когда под обломками погибло больше пятидесяти офицеров, в Одессе начался массовый террор.
Сперва за одного убитого офицера расстреливали по сто-двести большевиков. Потом без счёта уничтожали евреев и коммунистов. На каждом фонарном столбе чернели приказы: «В интересах обеспечения безопасности и порядка всем мужчинам еврейского происхождения от восемнадцати до пятидесяти лет явиться в городскую тюрьму в течение сорока восьми часов. Не подчинившиеся и их укрыватели – будут расстреляны на месте».
Людей сгоняли в склады, бараки и, обливая горючей смесью, поджигали. В портовом сквере расстреляли девятнадцать тысяч евреев, пять тысяч погибло в Дальнике. В январе потянулся марш смерти: закутанных до глаз детишек везли на санках, немощных стариков тащили под руки. На домах и воротах появились белые кресты: так помечали, что дом от жидов очищен. На улицах полыхали костры. Возле огня грелись румынские солдаты, не обращающие внимания на прохожих: в Одессе свирепствовали морозы.
Жители влачили скудное, голодное существование, постепенно привыкая к грабежам магазинов, дракам, нередко случавшимся в очередях за картошкой, к мародерству в домах убежавших или убитых соседей…
И в этот самый момент, когда уповать Домне и Женечке, казалось, было уже не на что, когда экономили остатки крупы, не зная, чего ждать завтра, когда на улицу страшно даже высунуть нос, Женечка родила сына.
Первые два месяца жизни Валерчика прошли для женщин в таком напряжении и страхе, что, потеряв счёт времени, они сами не поняли, как пережили эти страшные дни. А к марту тучи начали рассеиваться.
Герман Пынтя – бессарабский румын, уроженец Российской империи, – стал городским главой Одессы и активно занялся городом. Открыл храмы, школы, университет, вернул улицам дореволюционные названия, а одесситам – отнятую коммунистами собственность. Разрешил предпринимательство.
Сразу открылись буфеты и рестораны, магазины и комиссионки, парикмахерские и музыкальные мастерские, кабинеты стоматологов и дома терпимости. Одесситы занялись торговлей, а румыны ссудами и кредитами.
Рынок расцвёл. Появились горы товаров: разложенное ярусами сало, копчёная рыба, корзины с виноградом и яблоками. Всё дорого, но терпимо. Кто не мог купить, выменивал на золото или одежду. Остальные довольствовались карточками.
Домна стала получать деньги. Платили дворникам сносно – примерно на полкило «полтавской» колбасы – четыре марки в день. Пока Домна наводила чистоту, Женечка отрабатывала трудовую повинность на фабрике, а вечерами мчалась в театр.
Румыны с поощрения немцев лепили из Одессы столицу Транснистрии и, в череде прочих незатейливых развлечений, обнаружили поистине нероновскую тягу к драматическому искусству. Поэтому первое, чем они занялись в захваченном городе после открытия всех питейных заведений, – принялись налаживать работу театров и клубов. Ведь горе, смерть и разруха тяготили, а завоевателям страстно хотелось шумного беззаботного праздника. Улицы пестрели афишами: «Евгений Онегин», «Кармен», «Фауст», «Лебединое озеро». Артистам платили хорошо, и кто-то из Володиных знакомых пристроил Женечку помощницей по реквизиту в джазовый театр.
По вечерам, когда по улицам цокали каблучками расфуфыренные, ярко накрашенные дамы, гуляли офицеры и солдаты, Женечка мчалась в театр. Красота её на сей раз оказывала недобрую услугу. Заставляла бояться, опускать глаза. И ведь не зря опасалась. Обычно она возвращалась домой до начала комендантского часа. Но как-то не пришла ни в девять, ни в десять, ни к полуночи.
Домна прождала её всю ночь, штопая впотьмах детские рубашки, а как рассвело, заперла детей одних и помчалась в театр, где в ответ на расспросы взволнованной женщины недовольный сторож сонно пробурчал, что не видел Женю с самого вечера. Дескать, ушла как обычно, ещё до окончания спектакля.
От постовых и патрульных толку вышло ещё меньше: взяли дорого, но ничего не подсказали. Тогда Домна набралась храбрости и отправилась в сигуранцу. Единственное место, где знали обо всём, что происходило в городе.
Там уговаривать никого не пришлось, ей доходчиво объяснили, что Евгения Ободзинская задержана по подозрению в семитизме и пособничестве, что после проведения дознания будет либо отправлена в гетто на сельскохозяйственные работы, либо выслана в Германию. Домна побежала домой, схватила все сбережённые деньги и выкупила дочь. Оказалось, что Женечка приглянулась какому-то офицеру, а тот, не простив ей отказа, арестовал.
Оставаться дома было опасно. Женечка собрала вещи, крепко прижала к себе восьмимесячного Валерчика, и, поцеловав, будто в последний раз, ушла в катакомбы. Не она первая. С начала войны туда ушли сотни.
Две чудаковатые старушки Кравченко славились не только тем, что подбирали брошенных собак, но и тем, что прятали на чердаке сбежавших пленных, потом переправляя в подземный город. Они и подсказали Женечке, как добраться до партизан.
Женечка ушла не зря. Скоро её стали искать. К Домне явились полицаи из сигуранцы, выспрашивая, куда подевалась Ободзинская.
Домна сделала каменное лицо и сквозь зубы процедила, что знать не знает: сама бы с удовольствием, мол, нашла негодяйку и выпорола. И что, дескать, подрабатывала тут она нянькой у детей, а потом прихватила кое-какое добро и удрала, не сказав ни слова. Полицаи, полагая, что дворничиха приходится девушке родственницей, удивились такому ответу, но на счастье вникать в подробности не стали.
…Валерчик рос, не чувствуя, что идет война. Своенравным, шаловливым. Домна жалела его и баловала, старалась создать внуку видимость спокойной мирной жизни, внушить уверенность. У неё получалось. Сына Лёню, который проказил намного меньше, могла и выпороть. А на внука рука не поднималась.
– Сиротой растёшь, – приговаривала Домна, уверенными движениями сметая мусор. – Про мамку свою хочешь знать?
Валерчик согласно кивал. Он всегда кивал, когда бабушка смотрела на него с грустью. Кивал, но не слушал. Домне казалось, что она говорит больше с собой, чем с внуком.
– А я тебе расскажу! – упрямо продолжала она. – Расскажу!.. Танцы она любила… песни.
Домна оперлась двумя руками на черенок лопаты и усмехнулась:
– С Володей, папой твоим, вот романсы голосила, – помолчала, вспоминая. – Любили выдуриваться.
Валерчик тянул её за край фартука, показывая, что надо замести щепку. А Домна нарочно не замечала, продолжала рассказывать:
– Папка твой начнет петь, – и она старательно вывела грудным голосом, копируя Володю, – «Зимний ветер играет терновником, задувает в окне свечу. Ты ушла-а-а…»
Валерчик встрепенулся и, забыв про щепку, вдруг внимательно прислушивался. Воодушевившись, Домна продолжала:
– А потом слова будто бы забудет… посмотрит на Женю жалобно так. Она и рада стараться!.. – и Домна допела, подражая уже Женечке. – «На свиданье с любовником! Я один. Я прощу. Я смолчу…»
Поулыбавшись воспоминаниям, погрозила пальцем:
– Вот не будь, как мать твоя. Слушайся! Она не послушалась, выскочила замуж. Теперь вон что. А достаётся тебе, – и тут же по-бабски заохала, – время-то… время-то какое…
Уловив в лице Домны скорую слезу, Валерчик нахмурился, та тут же исправилась:
– А что нам время, да? Время, знаешь, как летит, Валерчик? У-у… Моргнуть не успеешь. Так что не моргай сильно! А то не заметишь, как и жизнь проморгаешь!
Валерчик тоже разулыбался, и Домна принялась вспоминать дальше: про Женечкиных поклонников, про то, как жалела об отсутствии мужчины в доме, про дедушку Сучкова, который у него, Валерчика, тоже есть.
И что война кончится, и все-все вернутся домой, и будут у него и дедушка, и бабушка, и мама, и папа, и Лёня.
Разговоры про маму не помогали Валерчику. Вместо «мама» и «папа» он по-прежнему говорил: лопата, песок, мусор. Зато стал веселить соседей пением. Он уловил лишь, что мама это та, что ушла куда-то. Пропала. И потому, очень точно копируя исполнение Домны, голосил на весь двор:
– Ты ушва!.. На свиданье с любовником!..
Но война настигла и Валерчика. Как-то Домна мыла подъезд, снова разговаривая не то с Валерчиком, не то сама с собою:
– Есть толк от Пынти-то. Сколько шелухи по углам было, да?.. – и она оглянулась на Валерчика, что подражая бабушке, возюкал стенку куском тряпки. – Выдумал же… чищеными семками торговать, чтоб не лузгали, где ни попадя. А нам подметать теперь не надо, да?
Валерчик привычно кивал.
– Ну, пойдем что ли? Бутерной колбасы купим.
Валерчик колбасу любил и закивал уже осознанно. Однако колбасы он в тот день не получил. У их дома крутились румыны. Они обошли всё кругом, дотошно осмотрели, едва ли не обнюхав, а затем один из них, постарше, распорядился на ломаном русском:
– К обеду приедет немецкий офицер, будет жить. У тебя жить. Работать будешь. Обслуживать, кормить.
– А дети? – растерялась Домна.
– Разберёшься, – отмахнулся полицай.
Напуганная Домна поспешила вымыть квартиру. Схватила Валерчика за руку и оттащила в самую маленькую комнату. Неожиданно накричала, когда заканючил, напоминая про колбасу.
– Сиди здесь. И ни за что не выходи! Накажу!
Потом прислала Леню, чтобы они играли вместе и не мешали. Домна редко сердилась на внука, и Валерчик в этот раз с непривычки слушался Лёньку.
Едва успела прибраться, как на машине привезли сорокалетнего плешивого здоровяка с лоснящимся подбородком и тупым армейским взглядом. Это и был важный немец – полковник Юрген Бальк. У ворот тут же выставили патруль.
Домна слышала, что немцы, в отличие от румын, чаще покладисты и снисходительны, но этот оказался вспыльчивым и грубым. Сперва осмотрел квартиру. К чему придраться не нашел и дал денег. Похвалил:
– Ты красивая баба.
А потом, когда зашёл в дальнюю комнату и увидел мальчишек, выказал недовольство. Дети раздражали полковника Балька.
– Завтра, чтобы детей не было.
Пришлось умолять.
– Они не помешают, герр полковник, они тихо играют.
Бальк еще раз оглядел «красивую бабу» и, кажется, смягчился:
– Чтоб из комнаты не выходили.
Потянулись мучительные месяцы жизни с Бальком. Домна делала вид, что не замечает интереса к ней. Тогда немец выказывал недовольство: кричал, что Домна не при деле, хотя та делала всё – готовила, мыла полы, чистила кастрюли. Однажды даже ударил. Застал за расклейкой листовки на столбе и с размаху всадил кулак в плечо.
– Ты что творишь? Сдурела? – глаза его почернели от гнева.
Домна страха не показала.
– А что я творю? – она поднялась с земли и прикрыла столб с листовкой спиной. – Это ваши продают. Самолёт пролетел, скинул. Каждый может купить на площади за пять марок.
– Наклеила зачем?! – не нашёл другого аргумента немец. Кажется, он впервые узнал про торговлю советскими листовками.
– Раз продают, значит разрешено! А дворники клеят, чтоб все читали. Это и не листовка… Это новости с фронта!
Бальк ничего не ответил. Сорвал листок и, скомкав в кулаке, пошёл к себе. Страх отпустил Домну, и она села тут же рядом на ступеньки, но всё же не удержалась и крикнула вслед:
– А пять марок? Я последнее выскребла!
Потом засмеялась:
– И, правда, что творю? Совсем дура, страх теряю.
В последнее время появилось чувство какой-то защищённости: пока с ними живет важный немец, никто не ворвется среди бела дня, не обстреляет, не ограбит. Она стала спокойнее уходить из дому, оставляя детей одних. Это чувство мнимой безопасности и привело к беде. Мальчишкам невыносимо стало сидеть взаперти.
Домна, конечно, выпускала их, когда Бальк уходил. Но когда шла работать, строго наказывала шестилетнему Лёньке, чтоб занимал Валерчика играми.
Через какое-то время дети осмелели. Немец, словно, забыл о них, и Лёнька, глядя на Валерчика, тоже вошёл в комнату Юргена. Они с удовольствием заглядывали в самые интересные места: комоды, шкафы и холодильник, что немец приволок с собой. Валерчика холодильник поразил больше всего. Он никогда не видел подобного железного шкафа с тяжелой дверью на петлях и круглой крутилкой наверху. Агрегат громко стрекотал, и мальчишки легли на пол, чтобы поразглядывать мотор.
– Такой не украдут, – хихикал Лёнька, – не поднимут!
Валерчик тоже смеялся. Ему нравилось приключение.
– Аклой! – потребовал он, указывая на дверь, но Лёнька всё ещё смотрел на мотор и отмахнулся. Пришлось открывать самому. Думал, сил не хватит, но оказалось неожиданно легко. Валерчик приподнял чёрный штырёк, и дверь распахнулась.
Вечно голодные мальчишки с каким-то благоговейным страхом смотрели на банки сметаны, сливок и чесночного саламура, на большую миску с биточками из тюльки, на кастрюлю, доверху наполненную голубцами «с мизинчик», на кусок жёлтого масла, завёрнутого в бумагу.
– Чёй-то он… – ухмыльнулся Ленька, – голубцы саламурить собрался? Вот же фрицы дурные, это ж для ухи!
А Валерчик с восторгом смотрел на то, что любил больше всего: колбасу с хребтовым шпиком. В холодильнике немца лежало шесть маслянистых перчёных палочек, почему не взять одну? Лёня инициативу подавил. Он уже что-то соображал и понимал, что за кражу немец не выпорет, как мамка, а сделает что-то страшнее.
Домна отругала, как узнала, что они ходят в комнату Юргена Балька, и стала запирать дверь.
Валерчик злился. Он ощущал, как жизнь изменилась именно с приездом плешивого немца. Во двор спозаранку нельзя, только когда тот уйдет. С бабушкой двор мести тоже нельзя. Даже в собственном доме играть нельзя. Нужно сидеть в тягостном заточении и ждать, когда бабушка выпустит. Чувство протеста зрело понемногу. При малейшей возможности Валерчик бежал к комнате Юргена и упрямо дергал ручку двери, проверяя, не открыто ли. Ведь там стоял холодильник, в нем лежала колбаса, а ещё… Ленька сказал, что немец разозлится, если взять колбасу. Досадить немцу казалось важным. Нужно лишь дождаться, когда бабушка забудет запереть дверь.
Однажды Валерчику повезло. Схватив колбасу, он побежал в самое безопасное место – во двор. Солнечную тишину нарушало лишь курлыканье голубей, но внезапно раздался шум приближающегося мотора и в калитку вошёл плешивый немец!
Юргену оказалось достаточно двух шагов, чтобы поймать улепётывающего мальчишку за шкирку. Валерчик успел лишь испуганно пискнуть, как повис в воздухе. Немец встряхнул беглеца, отчего нарядный бант мальчишки, повязанный на шее, сбился набок. Натянувшийся ворот пережал горло, и Валерчик сдавлено захрипел, дёргая в воздухе ногами. Он выронил уже надкусанный кусок колбасы, отчаянно пытаясь уцепиться за рукав немца.
–Шайзе, – с отвращением сплюнул Бальк. Чёрное дуло новенького самозарядного вальтера глянуло прямо в лицо двухлетнего малыша. Он увидел пистолет совсем близко, казалось, ощутил его металлический запах и привкус, хотел заглянуть в самое дуло.
Бальк не спешил стрелять, прорычал что-то на своём и безжалостно швырнул мальчишку на камни мощёной площадки. Валерчик шлёпнулся, выставив вперёд локти, и зашёлся высоким пронзительным плачем. Юрген пнул его сапогом под зад, чтоб тот замолчал, но мальчишка заверещал ещё отчаяннее.
Стая потревоженных голубей взметнулась с крыши в серое весеннее небо, а где-то наверху захлопнулись окна. Двор словно вымер. Лишь бдительный часовой на мгновение выглянул из ворот посмотреть, что случилось. Увидев разъярённого немца, смущённо исчез.
– Сейчас ты запоёшь у меня, сейчас я тебе покажу, – злился немец. И Валерчик запел. Он воспринял слова немца, как приказ.
– Ты ушва!.. На свиданье с любовником!..
Юрген опешил и недоумённо уставился на ребенка. Дуло вальтера опустилось в землю. Тело немца запрыгало и задвигалось в судорогах и через секунду ходило ходуном от смеха.
В этот момент подоспела бабушка Домна. Сжав руки перед грудью, она бросилась на колени.
–Найн, – взмолилась отчего-то на немецком, – Битте, найн.
Голос её срывался.
– Я сделаю тебе хорошо, – искренне удивился Юрген. – Красивая баба, но глупая. Живешь, как скотина. Подумай о себе.
– Пожалуйста, не трогай ребенка, – бабушка почему-то сжалась.
В этот мгновение Валера понял: что- то происходит… Он не мог знать, что одно неверное движение или слово – и полковник Бальк убьёт их прямо здесь, во дворе. С той же лёгкостью, с какой пристрелил глухого почтальона, принёсшего дурные вести, как избил до полусмерти молодого румына, как выплеснул кружку с кипятком в лицо торговке виноградом, назвавшей слишком высокую цену. Полная вседозволенность и абсолютная безнаказанность на удивление быстро превращают иного человека в жесточайшее из всех живых существ.
– Убей меня! Пожалуйста!.. Убей меня!.. – целовала сапоги немца бабушка. – Не тронь ребёнка! Убей меня.
Она стояла на коленях, прижималась лицом к сапогам немца и рыдала. Валерчику впервые стало по-настоящему страшно. Он почувствовал, как беззащитен. Бабушка, казавшаяся самой сильной, самой главной, самой надёжной, молила противного немца.
Гладкое, мясистое лицо Балька удивлённо вытянулось, он попытался сделать шаг назад, чтобы освободиться, но бабушка вцепилась крепко. Немец покачнулся и чуть не потерял равновесие.
– Пожалуйста, пожалуйста, – она целовала по очереди каждую ногу немца. – Ребёнок больше не потревожит. А я буду работать!.. Ещё лучше! Сколько угодно, сколько надо!
Бальк резко наклонился и, ухватив Домну свободной рукой за волосы, поднял с колен. Затем оглядел её лицо и с каким-то сожалением кивнул:
– Гадёныш обязан тебе жизнью. Пусть помнит.
Валерчик запомнил. Только вовсе не то, что хотел Юрген Бальк.
После того, как ушёл немец, бабушка Домна не утешила, не приласкала, а стала ругать. Она кричала, что Валерчик взял чужое. Много раз повторяла слово нельзя. И, возможно, неосознанно… что там можно осознать в два года? -
но Валерчик понял для себя, что прав всегда сильный. Он запомнил это чувство беспомощности, запомнил яркое желание не слушаться Домну, а брать… брать это чужое, которое брать нельзя. Чтобы не чувствовать себя слабым, не чувствовать беспомощным. Чтобы стать сильным, самым сильным. Назло всем.
Домна не молилась. Она не умела. Однако, даже не высказанное, кто-то же услышал. В один из дней она с детьми ушла на привоз, а возвратившись, дома ни немца, ни его охраны не обнаружила. 10 апреля 1944 года советские войска нанесли тяжёлое поражение немецким и румынским армиям. Одесса была освобождена.
Неожиданно для Домны Валерчик, наконец, сказал «мама». Сказал ей. Домне. Вскрылось последнее, от чего она бежала.
Страшный вопрос: добралась ли тогда Женечка до партизан? Смогла ли дочь уйти в катакомбы? Есть ли у Валерчика мать? А с ребёнка – какой спрос… Растёт с Лёней, как с братом, слышит от него это: мама, мама. Разве поймёт, что Домна не мать ему… Только что делать ей самой? Пусть зовёт? Пусть думает, что есть у него мама?
Сомнения разрешились, когда с фронта пришло письмо. В треугольном конверте фотография Жени. Девушка сидела за столом, одной рукой обнимая Валериного мишку, в другой держала сигарету. Домна перевернула фотографию и увидела знакомый почерк:
«Родителям и дорогому сыночку Валерику. Посылаю вам мою фотографию и прошу её сохранить и вспоминать свою дочь, а Валерику – мать, которая его любит и никогда ни на кого не променяет».
И, как обычно, её дописка в конце: «Если дорог оригинал, храните копию».
Глава II. Мария Николаевна
1945-1955
Маму с папой Валера впервые увидел в конце сорок пятого. Мама была веселой, ласковой и невероятно красивой.
– Сыночек мой! Валерик! – кружила она его, покрывая поцелуями.
Папа показался чересчур громким и даже немного грубоватым. Резко подбросил Валерика вверх, желая рассмешить. И сильно расцеловал, отчего сын скривился, пытаясь вырваться.
– Ты что, нюня? – щекотал Володя сорванца, опуская его на землю.
Бабушка Домна вступилась. Шепотом, чтобы лишний раз не тревожить внука, рассказала про Балька. И в таких красках, что едва на колени не упала, изображая сцену.
Володя качал головой и с улыбкой глядел на сына, Женечка охнула, а Валерик мигом смекнул: нюней быть нельзя. Папе не нравится.
В оккупированной румынами Одессе Валера рос в основном среди женщин. Редкие мужчины выглядели боязливыми и робкими. Оккупантов же он воспринимал как чужих: врагами. Потому отец одновременно и восхищал, и вызывал настороженность. Папа не походил ни на потакавшую ему во всём бабушку Домну, ни на ласковую, мягкую маму.
Поначалу отец всюду брал Валерика с собой. Гулял и много, озорно шутил. Бывало, Валерик задумается, а Володя подкрадется сзади, чтоб напугать. Мальчик вздрогнет, но вида не подает, что испугался.
Так как родители вскоре устроились на работу, Валера остался жить у бабушки. И жизнь пошла привычным чередом.
Женечка с Володей, пропустившие первые три года сына, не возражали против чрезмерной самостоятельности Валеры. Они мало успели пожить бок о бок – разлучила война. И теперь словно навёрстывали. Пытались проникнуть сердцем и умом друг в друга, увидеть то, что раньше не видели. Война задала некую точку отсчета: жить одним днем, брать от него как можно больше.
Однако на выходные бабушка непременно вела внука к родителям в коммунальную квартиру на улицу Коминтерна.
Там Валерик раззнакомился со всеми соседями. Общительный красивый мальчик нравился. Особенно соседей забавляла его увлечённость песнями. Он быстро схватывал мелодии и слова, а потом удивлял умением мастерски скопировать исполнителя.
–В бананово-лимонном Сингапуре… – доносилось из радиоточки танго Вертинского, а Валерик, копируя жеманную манеру певца, подпевал:
– Когда поет и плачет океан…
Или чередовал реплики Благова, Марковича и Гофмана, ловко меняя голос:
– Соседка влюбилась в кого-то из нас: Мандолину!.. гитару!.. и бас!..
При этом так пылко поглядывал на соседку по квартире Полину Леонидовну, часто заказывавшую песню, что та смущалась. Будто перед ней стоял не мальчик, а знаменитое трио в полном составе.
Валерик охотно откликался на просьбы спеть что-нибудь популярное, часто звучавшее на радио: «Еде-еду-еду я по свету…» из «Счастливого рейса». Хватал крышку кастрюли и барабанил ею в такт по столу.
Легко перенимал и женскую манеру исполнения. Задумчиво тянул: «Каким ты был, таким ты и остался…». И советская селянка звенела не менее полнозвучно, чем у Ладыниной.
Однако сам он тяготел к песням мятежным, драматичным, отчаянным. Валере нравилось не просто петь, но и отыгрывать, потому строгости исполнения он предпочитал вызов, удаль, вокальную экспрессию.
… Пожилая итальянка Инна Вадимовна Скуфатти, преподававшая в академии сольное пение, пыталась донести до него важность сохранения детской фальцетности:
– Не перенапрягай голосовую мышцу! – волновалась она. – Испортишь голос!
Какое-то время Валера беспрекословно следовал всем советам. Ведь репертуар песен, звучавших на радио, исчерпался. А на комоде Инны Вадимовны стоял заветный зеленый чемоданчик – ленинградский патефон «Дружба». С пластинок итальянки он выучил «Цыганскую скрипку» и, подражая драматичному тенору Фернандо Орландису, изображал цыгана вида печального и страстного:
– «Oh zigano dall'aria triste e appassionata!» – вскидывал голову и, прижимая руку к сердцу, пел он, – «che fai piangere il tuo violino tra le dita…!
После страстного танго, переключался на нежную баркаролу «Далекая земля»:
– «Lonta-a-a-no… tutti abbiamo una casa…» – и, казалось, что он, в самом деле, венецианский гондольер, в песне рассказывающий о том, что далеко-далеко у всех нас есть дом.
Тогда же, с возвращением родителей, Валера узнал, что у него есть и другие бабушка с дедушкой. Не то чтобы Домна намерено скрывала. Просто ее отношения до войны с четой Ободзинских не задались. Те хорошо приняли мягкосердечную красивую Женечку, но Домне казалось, что Ободзинские считают ее невыгодной партией для Володи: девушка без образования и талантов. Независимость и гордость подсказывали держаться подальше от «снобов», ведь Иван Фабианович Ободзинский относил себя к польской интеллигенции, а Мария Николаевна и вовсе была дворянкой из рода Борщевских. Домне не нравилось всё: и чрезмерная расточительность Марии Николаевны, и привычка устраивать дома концерты. Однако молодые не посчитались с мнением Женечкиной мамы и все равно поженились. Домна обижалась, отказывалась ходить в гости и к себе не звала:
– Мы люди простые, концертами развлекать не умеем.
В войну стало не до обид. А уж после – тем более.
Лишь теперь Валера, наконец, познакомился с другими бабушкой и дедушкой. Володя каждую неделю навещал родителей на улице Баранова и, конечно же, брал с собой жену и сына.
–Ты знаешь, кто твой дед Ваня? – рассказывал папа по дороге, аристократично поднимая указательный палец вверх, – польский интеллигент.
Папа говорил слово «интеллигент» с такой гордостью, что Валера, хоть и не понимал, озадачился. А он, сможет ли всем показаться этим каким-то таинственным интеллигентом?
Помимо дедушки и бабушки, Валерик увидел дядь, тёть, двоюродных сестёр и брата. Из шестерых детей Ободзинских в живых осталось лишь четверо, однако Валере, привыкшему к уединенной жизни с Домной и Лёней, показалось, что новой родни на удивление много. И это понравилось. Все-таки, чем больше народу, тем веселее.
–Бабушка, расскажи сказку! – просил Валера, запрыгивая на небольшой диванчик, стоявший сбоку возле крайнего окна комнаты.
–Фу! – фыркала Мария Николаевна. – Никогда своим внукам сказок не рассказывала. И не буду!
Валера огорчённо морщился, но следующие слова дарили надежду:
– Я рассказываю лишь то, что видела сама.
Она отошла к окну, поправила горшок с любимой китайской розой и, гордо распрямив плечи, присела.
–Случилось это в Одессе во времена гражданской войны. Не той, что с немцами была, когда Володя, отец твой медаль получил за боевые заслуги. Он-то, ты знаешь, у тебя сержант гвардии? И ранен был.
–Да, знаю, ба, знаю, – одёрнул её Валера, чтоб бабушка продолжала.
–Твоему папе не исполнилось и года, когда пришли большевики. Это такие безграмотные люди, которые захотели всё уничтожить, что до них другие построили. Били окна, грабили, убивали. А нам, паразиты, запрещали даже электричество жечь! Да что там электричество… – на скулах у нее зарозовели два пятна, – писать запрещали, говорить! Думать!.. Есть было нечего…
Валера вспомнил, как они с Домной ходили за бутерной колбасой и картошкой. Подсказал:
– В магазин!
Мария Николаевна грустно улыбнулась:
–А магазины все закрыты! – внук недоверчиво покачал головой. – А даже, когда открыты, в них всё равно нет ничего. Зато красные флаги вокруг висят, плакаты сумасшедшие! Такие виды там рисовали зверские, что мужик с топором, а рубит голову генералу какому. Памятник императрице весь замотали бинтами, спрятать хотели историю нашей страны. Жили мы тогда надеждами. Страшно было на улице. Осатанелые от пьянства матросы убивали и женщин, и детей. В море ни одного корабля, все закрыто, никто не работает. Блокада.
– Блокада?
– Да. Это когда вокруг тишина, а ты умираешь от страха и голода. Мертвый порт, безжизненные улицы, загаженный город.
Валера помнил, как в войну все время хотелось есть. Правда, всегда-всегда приходила бабушка Домна и кормила его, но он помнил голод. Да и что такое страх, тоже знал.
– И жила тогда в той, другой, отвратительной Одессе нищенка. Жила в подвале: окна выбиты, холодно. Есть нечего. Только был сынок у нее. Николенька. Добрый мальчик, не шибенник какой. Вот как-то кончились дрова, стали замерзать они, и мама-нищенка заболела. Не побоялся Николенька мертвого города. Не побоялся пурги-метели. Отправился искать доктора… Сам слабый, шатается… Ели-то они шелуху картофельную, да чечевицу по зёрнышку жевали.
Валера почему-то представлял себе ту Одессу вовсе не отвратительной. Она казалась печальной, чудной и волнующей в бело-серой пелене снега. И так захотелось там оказаться, что даже в животе заболело. Он увидел, как шныряет вместе с очумелыми мальчишками по улицам, ищет хлеба и дров, холод пронизывает насквозь. Они бегут к морю и носятся по бело-рыжим хребтам прибрежных скал, свободные, как волны. В пустых домах на берегу воруют доски и потом улепётывают, озираясь по сторонам, к своим домам.
– И вот не смог больше идти Николенька, провалились ножки в сугроб. И конь вдруг заржал сквозь метель. Смотрит мальчик. Выезжает барин на белом коне. В шапке горлатной, шубе соболиной, сам вида грозного. Увидел Николеньку, сжалился…
Валера радовался за Николеньку и его маму, что и доктор к ним пришел, и еда у них появилась, и дрова…, но больше радовался, что Николенька ничего не побоялся и все превозмог.
Мария Николаевна рассказывала внуку потом много таких историй. Про доброго царя, которого большевики хотели убить вместе с детками, но тот всех победил и вернулся на престол. Про бедняков, которых спасали хорошие барины. А еще про девочку Нюрочку, что выздоровела чудесным образом.
История про Николеньку нравилась больше других. После он даже представлял, как пошел бы в ту Одессу. И безо всякого барина нашел бы доктора. Сам. И хлеба добыл. Украл бы в каком-нибудь заброшенном доме.
Только, когда подрос, догадался, что Мария Николаевна переписывает историю. Его потрясло, что доброго царя и его детей на самом деле расстреляли, что Нюрочка вовсе не выздоровела, а Николенька умер от голода.
–Почему они умерли? – как-то спросил Валерик у Марии Николаевны.
Возле среднего окошка, на небольшом комоде бабушка устроила молитвенный уголок. Никому, кроме неё самой, обычно не позволялось не то, что прикоснуться к сакральному, но даже близко подходить к комоду. Сейчас же бабушка подвела к нему Валеру и, перекрестившись сама, благословила внука:
–Молилась, наверное, мало. Сама хотела справиться… От самости это всё.
Какое-то время Валера думал, что бабушка Маня актриса, так убедительно она вживалась в образ:
– Мадам, Люлю, я вас люблю, шепчут ей страстно и знойно…
И он замирал, ожидая чудесного превращения бабушки в загадочную мадам Люлю, что звонко хохочет в шезлонге.
–Вот видишь, простой музыкант, а единственный, кто своим чарующим талантом привел в восторг неприступную деву.
Пела Мария Николаевна с легким польским акцентом, отчего выходило: «Когда ж поквонники уходят, приходит юный музыкант», но речь лилась так мягко, что это лишь добавляло ей шарма.
–Бабушка, смотри! Мадам Каролина пошла мусор выбрасывать, – каждый раз кричал Валерка, завидев в окошке соседку с мусорным ведром. Баба Маня, понимая, чего от неё хотят, принималась искусно изображать мадам Каролину, интеллигентно и по-царски вышагивающую с мусором.
Она умела подражать, умела отыскать в каждом человеке именно ту изюминку и особенность, которая отличала бы его от других. Потому каждый считал своим долгом попросить ее изобразить кого-нибудь из знакомых. Мария Николаевна, нисколько не смущаясь, с удовольствием придумывала на ходу такие интересные сценки, что и в цирк ходить не нужно.
Если дело шло к вечеру, когда Иван Фабианович возвращался с работы и во дворе мастерил что-то, или восстанавливал редкие вещи по просьбам соседей: шкатулки, ларчики, резные этажерки, – бабушка садилась у окна за темно-вишневое пианино и пела романсы. Их небольшая комната с тремя окнами в ряд располагалась на первом этаже, так что пела она и для мужа, и для внука.
Дедушка Иван Фабианович всегда подходил к окну, когда она пела. Иногда вспоминал Чехова:
– Вам скучно без вашего друга? Так надо послать за ним в поле!..
Бабушка смеялась:
– Так я, по-твоему, Марья Сергеевна?.. И чего же ты боишься: потерять или узнать, что не полюбила?
Дедушка отвечал стихами Майкова:
–Ах, люби меня без размышлений!
Часто сочинял и сам:
–Любовь мою душу затмила. В ней счастья нет и следа. Взойди мое светлое солнце. О, солнце труда!
Иван Фабианович, в отличие от жены, страстно верил в революцию. Создал в своей голове чистый, хрустальный образ жизни при социализме. И, несмотря на разницу взглядов, супруги пережили всё. Разруху, потерю работы и даже смерть детей: Николеньки и Нюрочки. Он никогда не вмешивался, когда Мария Николаевна переиначивала историю или ругала большевиков. Понимал, что обида осела в сердце жены тяжелым камнем. Лишь иногда утешал:
– Маняша, мы же хотели, как лучше.
Валеру удивляло, что дедушка не возражал и не спорил. Не пытался оставить последнее слово за собой. Даже когда бабушка Маня однажды упрекнула и назвала сволочью.
– Свовочь такая, – жаловалась она, – ты копейки тогда в дом не приносив! Я одна выхаживава детей. И бовьшевики все твои – свовочи!
Валера смотрел на Ивана Фабиановича и пытался понять: нюня тот или нет? Дедушка рисовал пейзажи и писал стихи, терпел буйный нрав бабушки, но при этом последнее слово всегда оставалось за ним. И не потому, что настаивал. Просто семья безоговорочно верила: если так сказал Иван Фабианович, значит это лучше всего.
Дедушка пользовался неизменным авторитетом и среди соседей. Они говорили: человек с чувством долга. Мастер на все руки. Да и работал дедушка директором Одессельмаша. Такую должность нюне ведь не доверят?
Валере нравилось, как дедушка красиво ухаживал за бабушкой: писал стихи, проявлял галантность и внимание. Нравилась и привычка записывать. Однажды он заглянул в блокнот дедушки: красивым каллиграфическим почерком выведенные стихотворения, списки важных дел, расходы. Заметив интерес внука, Иван Фабианович достал с полки новенький блокнот и вручил Валере. И тот, совсем как взрослый, начал вести дневник. Как дедушка – отмечал всё понравившееся. Только не стихи, а песни. Переписал туда школьное расписание.
Ему хотелось не просто нравиться Ивану Фабиановичу, а стать, как он. Таким же степенным, педантичным.
Чтобы дедушка сказал: «Ты настоящий Ободзинский!» Тем более, что у Валеры был соперник – двоюродный брат Витя, на пять лет его старше. Сын тети Маруси хорошо рисовал и та хвалила:
– Ободзинским растёшь!
Валера не знал, что тётя Маруся тяжело переживает уход Витиного отца – Сигизмунда. Он не вернулся к ним с Витей после войны. Остался жить с выходившей его после ранения медсестрой. Поэтому тётя Маруся старалась дать Вите образец для подражания, подчёркивала сходство с Иваном Фабиановичем.
Валера же задавался вопросами. А он – Ободзинский? Иногда спрашивал об этом бабушку Домну, но та не совсем понимала внука:
– Ой, да ладно. В нашем роду профессоров не было. Мы простые, скромные люди.
Ответ не вполне устраивал. В его-то роду были! Дворяне, купцы, интеллигенция. А он? Он кто?
Валера любил бабушку Домну. Так, как может любить ребёнок мать. Он думал, что если бы жил с ней, то мог стать скромным, трудолюбивым человеком, как она или дедушка Сучков. Однако жизнь на три дома словно раздвинула его мир. Есть простой и понятный мир Домны, есть мир Ободзинских – полный творческого куража, семейных традиций и правил, и есть мир родителей, о котором он ещё плохо понимал. Однако то, что мама часто потешалась над папой, вызывало в Валере желание быть таким мужчиной, над которым не станут смеяться. Найти себя среди этих миров казалось трудным делом.
Когда в гостях у четы Ободзинских собиралась все дети: Паша, Оля с мужем Виктором и дочками Женей и Таней, Володя с женой Женечкой и сыном Валерой, Маруся с сыном Витей, – Мария Николаевна устраивала концерты. Они пели, играли на пианино, танцевали.
– Мама, спой эту, – просил Володя.
Он страдальчески сводил брови и запевал первым:
–Ты ушва! На свидание к любовнику!
Выходило комично. Все улыбались, а бабушка подхватывала романс. В такие моменты Валере хотелось быть уверенным: он тоже Ободзинский!
Он вскакивал, порывисто шептал Марии Николаевне, что сыграть, и запевал. Причём обязательно что-то необычное, редкое, привлекающее внимание:
– «Brasil, Brasil. Pra mim, pra mim. De-e-eixa, cantar de novo o trovado-o-or…» – «Бразилия, Бразилия… Для меня, для меня снова поёт трубадур.» – подражал он «королевскому голосу» тенора Франсиско Алвиса.
«Краски Бразилии» произвели впечатление. Ему хлопали, хвалили. Сестра Женечка, младше его на три года, перехватила внимание:
– А хотите, я тоже спою? Хотите?
Дедушка с охотой кивнул:
– Конечно… Спой нам, детка.
– Я из «Золушки» спою, ладно? – тут она с восхищением вспомнила артистичное исполнение Валеры и неуверенно спросила. – Только обычным голосом спеть или дрожащим?
Взрослые засмеялись и с таким же удовольствием, как до того Валеру, теперь слушали Женю.
– Встаньте, дети, встаньте в круг, встаньте в круг… – заливалась сестра. А когда закончила и поклонилась, взрослые зааплодировали.
Почему-то это задело. Разве они спели одинаково? Валера относился к домашним концертам, как к соревнованию. А раз он спел намного лучше, равное внимание казалось неправильным, несправедливым. Мальчик не до конца понимал, что взрослые не столько хвалили, сколько радовались творческим порывам детей, не пытаясь распределить по местам или выставить оценки.
Как-то в пятьдесят третьем году в воскресенье Ободзинские праздновали восьмое марта. Праздновали у тети Оли. Только у нее была собственная кухня в четыре квадрата. Стол накрыли скромно: селедка да картошка, но это не омрачало праздник. Наоборот, шутили:
–Это вам не при румынах, дверь на ночь колбасой завязывать.
За столом говорили полунамеками: о незаслуженно репрессированных родственниках, о тихой ненависти к вождю пролетариата. Валере показалось, что празднуют не восьмое марта, а недавнюю смерть вождя. Он уловил общее настроение по улыбкам, дружеским подмигиваниям и сияющим глазам, но на прямые вопросы взрослые не ответили. Валера понял: не обо всем можно говорить и нужно уметь хранить секреты.
У него тоже был секрет. Пока ещё секрет…, который скоро превратится в нагоняй от отца. Валера взял школьный ранец, вышел в большой овальный двор и с тоской посмотрел на цветущее каштановое дерево.
Сзади незаметно подошла Таня. Видно, увидела в окно, как брат скучает.
– Ты чего грустный, Валерка?
Она смотрела с искренним участием, и признание вырвалось само:
– Да я вот все думаю… Двойку схлопотал. – Валера кивнул на ранец, что висел на плече. – Батя узнает, покажет.
– Пойдём! – скомандовала она брату.
Скрывшись от глаз на лестнице, Таня поставила Валеру возле дверей «на шухере», а сама присела на ступеньку, разложив дневник на коленях. Аккуратно стерла двойку, вывела цифру три и показала работу.
– Ух ты! Ну-у, Таня, – протянул Валера. – Талант. И не подкопаешься. Недаром ты школу закончила!
Он воспрянул духом, и оба, довольные удавшейся авантюрой, вернулись за праздничный стол.
Войдя в комнату, Валера застал папу с Женей за беседой. Папа был, как обычно в шутливом расположении духа и донимал Женю, чтобы та танцевала.
– Ну что, племянница, как дела? – игриво приподнимал он бровь, глядя на Женю, словно задумал чего.
– Все в порядке, – шутливо, но с достоинством, отвечала девочка.
– А, ну станцуй нам нашу польку!
Судя по всему, Владимир Иванович просил ее уже давно, на что Женечка неуверенно отнекивалась и повторяла:
–Ну что я буду танцевать?!
Валера с Таней тут же поддержали:
– Станцуй, Женя!
Однако и совместная просьба не помогла.
– А я тебе рубль дам! Хочешь заработать? – вдруг предложил Владимир Иванович, чем окончательно убедил.
Женя знала: рубль – это пять пломбиров. А если два? Десять!
Вчера дедушке выплатили зарплату, и он одарил внуков – дал всем по рублю. Она оглянулась на хрустальную вазочку, где лежал дедушкин подарок, и радостно кивнула, зардевшись:
– Ну, рубль, как понимаете, хочу!
Владимир Иванович запел:
– Танцуй, танцуй. Выкруцай, выкруцай!
Таня с Валерой стали хлопать в ритм. И Женя закружилась в танце.
Она по-настоящему старалась, чередуя па польки. Полушаг с воздушным подскоком, приземление на полупальцы. Девочка следила, чтобы при переступаниях каблучки не касались пола. Губы беззвучно отсчитывали такт. Первая позиция, третья, шестая. На месте, с продвижением вперёд, в повороте. Закончив танец, смущённо поклонилась.
Под аплодисменты семьи Валерин папа вручил племяннице рубль. И она, счастливая, понеслась к вазочке, но ничего в ней не обнаружила.
– А где рубль! – разочарованно ахнула она. И тут только поняла, что её разыграли. И никакого рубля у дяди-то и не было, а подарил он ей тот самый, её рубль, который был прежде подарен ей дедушкой. Огорчённая, Женечка села на стул.
– А я, как дурочка, танцевала…
Тетя Оля подбодрила дочку:
–Ну что ты? Володю не знаешь?
Валера все ждал, что папа признается, что пошутил зря. Вытащит из кармана другой рубль и подарит Жене. Но папа так и не вынул ничего из кармана, а вернулся с дядей Витей к столу. Тогда Валера сам попытался отвлечь сестру:
– Представляешь, каково мне? Каждый день такое надувалово!
– Танцуешь? – сложила губы трубочкой Женя.
Валера засмеялся:
– Еще и пою! И на барабанах играю: стучу крышками по кастрюлям!
Тут их позвала тетя Оля:
– Возвращаемся к столу! Пьем чай!
Пока рассаживались, Женя шепнула Валере:
– Я не буду обижаться. Он мой дядя. Вот был бы кто другой, – она нахмурилась, – обязательно обиделась бы.
После, когда папа, мама и он возвращались домой, Валера не удержался и спросил:
– Пап? А тебе не показалось, что Женя огорчилась?
– Валерик, в нашей жизни ухо востро держать надо, – добродушно улыбался папа.
– Ну, ты мог… другой рубль ей подарить. Ты же обещал…
Отец остановился и, наклонившись к лицу сына, поучающе поднял указательный палец вверх:
– Никогда не иди на поводу у женщин! Когда ты непредсказуем, ты главный.
–Ох, смотри, какой еще главарь нашелся, – захихикала Женя, игриво дёрнув отца за рукав.
А Валерик подумал, что зря позволил Тане помочь с двойкой. Получается, если Таня уладила проблему, а не он сам, то это не по-мужски? Решено. Больше просить о помощи не будет.
Однако история с двойкой повторилась. И, вспомнив данное себе обещание, Валера исправил ее в дневнике сам. Так, вместо того, чтобы решать проблемы, он стал от них уходить. К домашним заданиям теперь относился прохладно: если поставят двойку, всегда можно стереть. Постепенно интерес к учёбе терялся. Четверки и пятерки в школьном журнале исчезали. В классе ругали, грозились вызвать родителей, и он начал прогуливать уроки.
Когда отца, наконец, вызвали в школу, тот схватился за ремень, но скоро отступился. И перейдя в восьмидесятую школу, Валера взял себе в привычку прогуливать. Во время прогулов он знакомился с затейливыми парнями старше него, которые острили, паясничали и дрались. И хотя он тянулся к искусству, музыке, мог бы получить музыкальное образование, но неизведанное манило больше.
У Валеры появилась новая жизнь: бездумная, вольная, опасная. Да! Здесь, в портовом городе, главное – талант и удача. Он видел, как фарцовщики за день могли «сделать кассу», равную трём зарплатам бабушки Домны. Как парни, вовсе не закончившие школу, пижонили заокеанскими шмотками на набережной. Как легко парень с гитарой мог увести красивую девчонку у самого обстоятельного отличника.
И однажды задумался всерьёз. В один из дней семья в очередной раз собралась у бабушки Мани. Тринадцатилетний Валера скучал. Он утратил интерес к семейным посиделкам. Тянуло гулять, а не отвечать на ехидные шуточки взрослых. Он вяло огрызался, когда Мария Николаевна сказала:
– Валерка… ты же Ободзинский!
На это он не нашелся, что ответить. Это правда! Он Ободзинский… Только, коротая время в маленькой душной комнате, такую мысль не обдумать.
– Пошли гулять? – сказал он Тане, заметив, что это времяпрепровождение ей тоже не улыбается. К тому же хотелось пройтись под руку с красивой двадцатилетней девушкой. Забавно, если кто-то решит, что они вместе. Незаметно прошмыгнули между всеми и, едва выскочив на улицу, наткнулись на сестёр Фелицер из дома напротив.
– Ты ли это пел вчера вечером? – ласково спросила старшая.
– Я, – смахнул светлую прядь со лба Валера.
Сестры заговорщицки подхватили их под руки и потащили к себе. Усадив за стол, отрезали по куску канадского хлеба, налили «ворованного» чая, как называли в Одессе настоящий цейлонский, и даже выложили карамельки. После чаепития попросили:
– Спой… Спой что-нибудь из нашего, Валерик!
Глаза сестер нетерпеливо вспыхивали, но Валера не спешил. Он постоял, прошел к окну, чтобы его хорошо было видно, расправил плечи и, оглядев трех барышень, начал:
– Купите, койвшен, койвшен, папиросен…
Валера пел жалостливо, пронзительно. Глаза оживились. И весь он как-то наполнился, распрямился, почувствовал, что стал выше своего роста. Голос его тоже подрос. Прозрачная, детская легкость сменилась нежной густотой. Сильный альт с грудным звучанием, обещавший стать тенором, заполнил комнату.
– А я несчастный, я калека, мне тринадцать лет. Я прошу, как человека, дайте мне совет.
Глядя, как заплакала вдруг старшая Фелицер, он осознал гипнотическую силу своего голоса. Нет уж! Пусть плачут все трое! Плачут, кричат от восторга… Он всё больше распалялся, доводя слушательниц до исступленья, ощущая власть над ними, заставляя смотреть широко раскрытыми глазами, плакать и неистово аплодировать.
С каждой просьбой о новой песне он чувствовал себя увереннее. Сестры Фелицер смотрели на него с такой любовью, с какой не смотрела родная мать. И Валера по-новому понял слова Марии Николаевны:
– Валерка… Ты же Ободзинский!
Да! Да! Он Ободзинский. У него есть голос, талант, странная сила, заставляющая слушателей кричать от восторга. Ему не нужны пятерки в школе, музыкальное образование, надёжная работа от звонка до звонка. Он может просто петь! Вот она – его портовая удача. Куда там самым успешным фарцовщикам. У него будут слава и успех…
Когда они с Таней уходили, расщедрившиеся сестры Фелицер отсыпали весь свой запас карамелек.
– Вот это подарок! – смеялась сестра. – С тобой не пропадешь.
– Теперь буду только петь. Пусть кормят-поят, – шутил Валера.
– Ну… Сегодня ты и, правда, в ударе! У меня самой дух захватило! И как это у тебя выходит? – удивлялась сестра.
Он насмешливо пожал плечами:
–Я Ободзинский! Я просто пою…
Глава III. Цуна
1956
Октябрьское утро выдалось солнечным.
Пойти на занятия? Пялиться в учебник? Отвечать на ненужные вопросы? Нет. Сгубить время за партой под траурный марш монотонного голоса учителя – верх кощунства. Тем более, нужно обдумать свой путь к будущей славе. Валера спрятал учебники у школьной ограды и перешёл дорогу.
Нынешняя школа располагалась в старинном, девятнадцатого века, особняке с ажурной лепниной над окнами прямо напротив лютеранского собора. Из-за отсутствия ремонта собор выглядел обветшало, но не потерял красоты. Беспризорность лишь придавала таинственности и собирала внутри шпану со всей округи.
Валера не первый раз забирался в заросший травой и паутиной двор кирхи. Здесь жизнь приобретала краски: ни суеты города, ни наблюдающих глаз. Только свобода и умиротворение. Акустика тоже отличная. Валера запрокинул голову и запел:
– Городов в России много, и дорог красивых много… – выкрикнув под конец, – все их надо повида-а-ать!
В то утро он выдумал мир, принадлежавший лишь ему. Мир его грез – мир маэстро Ободзинского. Афиши, гастроли, города, концерты – дорога славы, которая начнётся в Одессе. Нужно только придумать, с чего начать.
Мечты прервал заблудший бродяга, нагло расположившийся на лестнице возле арочного входа в собор.
Валера недовольно взглянул на него и, запустив руки в карманы школьных штанов, вразвалочку двинулся к морвокзалу, разбрасывая шуршащую листву, плотным разноцветным ковром покрывшую дороги города. Сегодня собрание судов у пирса готовилось к отплытию в Антарктику.
Валера увидел знакомых по порту ребят: Борю Сандомирского и карманника Эдика, фамилию которого до сих пор не знал. Шпана не признавала фамилий. Борю здесь звали Сесибо, за его привычку к месту и не к месту напевать «C’est si bon…» Ива Монтана. Боря знал перевод текста, но когда кто-то из дворовых спрашивал, что значат слова, то простое «это так хорошо» обретало иные смыслы. То: «Это кайф, к Ланжерону шагать и девчонок смущать…», то «Вот улет! Когда Боря поет!» Что касается Эдика, кличка его была «Гном». И если кто намекал, что это связано с ростом Эдика, тот получал в зуб.
– Мама мия, какое гигантское судно! – восхищался Гном. – Готов стать капитаном, чтоб побывать на месте Соляника.
– Вот счастье-то… Дрейфующие льды, ветра, шторма, холод… – Более трезво судил Боря.
– Зато получают они… – осветил главный интерес Гном, – если простой китобой одними рублями
