Високосный век. Социальная эпистемология мирового кризиса
Моим прародителям, известным и неизвестным
Автор выражает благодарность А. С. Лампси за содействие в подготовке книги
«Твёрдая и тёплая архитектура мегаполисов напоминает бескрайние пустыни, группы источников, колодцев, озёр, чьи потоки по объёму многократно превосходят реку Ахилла, или зыбучие земли, намного обширнее зыбучих песков Гоби, или океан, или ещё – подвижную и твёрдую тектоническую плиту. Наконец-то мы существуем естественно. Дух вырос в зверя, а зверь – в тектоническую плиту».
Мишель Серр
«Не знаю, почему Стивена Хокинга и других так беспокоила вероятность, что с других планет к нам прилетят сверхразумные существа, которые используют свои передовые знания, чтобы сделать с миром то, что и так сделала промышленная цивилизация. Существа, обладающие высшим разумом уже здесь – и они всегда здесь были. Просто они не применяли свой разум для уничтожения чего-либо. Возможно, они пойдут на это, если устанут от невежества одомашненных людей».
Тайсон Янкапорта
Введение. Апокалиптические состояния как проблема философии истории
Эпоха цветных революций переросла в эпоху локальных мировых войн. Война из стратегии концентрации физического насилия превратилась в «прокси-войну», предполагающую концентрацию символической власти и связанного с ней умения действовать чужими руками. Тезис о диверсификации однополярности сам стал элементом и даже агентом глобального мира, в котором «борьба противоположностей» оказалась формой нового и весьма устойчивого единства.
Ещё недавно казавшиеся «гибридными», приметы дивного нового мира открыли свою связь не столько с абстрактной «сетью», сколько с реальной инфраструктурой. Инфраструктура всегда требовала жертв, поставленных на конвейер. Теперь она и вовсе нуждается в циклических апокалипсисах. Циклические апокалипсисы обеспечивают невиданную устойчивость инфраструктурного ландшафта, которая воплощается в придании «общемирового» статуса одним явлениям ценой отнятия этого статуса у других явлений.
Обсуждавшийся долгие годы конец «библейского проекта» стал способом подчинить этому проекту всё, на что до этого не хватало его юрисдикции. Бесславно закончившийся «конец истории» теоретиков и пропагандистов обернулся срочными политико-технологическими мерами по апокалиптическому переустройству мира. Их тестирование само превращается в «игровой» апокалипсис с самыми серьёзными последствиями.
Сразу несколько стран, столкнувшись друг с другом в жёстких, хотя и не всегда очевидных конфликтах, развернули негласное соревнование за право быть признанными в качестве «народов Гога и Магога» (Израиль и Палестина, Россия и Украина, Америка и Китай, Америка и Европа), битва которых предшествует прототипическому для «конца истории» концу времён. Объявленный в России, Китае и некоторых других странах закат глобализма обернулся невиданным поднятием его ставок. Разговоры об этом закате стали способом ещё раз продать глобализм миру (теперь уже под видом борьбы за окончательный демонтаж глобалистского миропорядка). Цена этих разговоров сделалась много выше цены тысяч жизней.
Апокалиптический конец времён из одномоментного события, объединяющего завершение одного исторического цикла с началом другого, обернулся выматывающей битвой сценариев, в которой каждая из участвующих сторон предлагает свой сюжетный ход и одновременно затягивает его применение. Окончательное забвение Постмодерна, аккумулировавшего все формы сведения истории к фарсу, обернулось Метамодерном, который стирает любые различия между фарсом и трагедией (с тем, чтобы происходящие трагедии постоянно попадали в новостную ленту и с той же регулярностью оставались незамеченными).
Традиционно отождествляемые с хаосом, пандемические катастрофы продемонстрировали невероятную эффективность с точки зрения расширения и упрочения контуров управленческой власти. Избранная часть жертв всё более многочисленных бедствий оказалась помещённой на конвейер массового воскрешения с предоставлением местоблюстителям этих жертв невиданных прежде социальных ролей.
Невероятное увеличение возможностей по дроблению, фиксации и сканированию повседневной жизни совпадает с инструментальным кризисом гуманитарного знания, которое, дискредитировав прежние методы описания и не приобретя новых, оказывается не в состоянии описать не только отдалённое будущее, но и недавнее прошлое.
Стоит, однако, притормозить с перечислением «примет времени» и обратиться к более подробному анализу каждой из них. Было бы правильно начать с «библейского проекта», попытка покончить с которым рождает самые неожиданные и самые жёсткие, на первый взгляд, последствия.
Существует устойчивое допущение, согласно которому именно «библейский проект» обеспечил неких абстрактных «нас» моделью эсхатологической истории, связанной с интеграцией в самую сердцевину жизнедеятельности заветов со стороны некой надмирной инстанции. Эта инстанция пытается подчинить трансцендентное имманентному, а точнее, показать, что имманентное производно от трансцендентного, и трансцендентное прорастает сквозь него, как кордицепс однобокий прорастает сквозь организм муравья-древоточца.
В действительности, претензия на монополизацию эсхатологии, по всей видимости, сама является ответом на греческое прочтение истории как арены действия судьбы и её хозяек, Мойр. Мойры впоследствии были несколько оттеснены на задний план богиней Тихе, отвечающей за счастливый случай, и её римской версией – Фортуной (имеющей долгую самостоятельную историю в италийских сообществах). У предшественников римлян, этрусков, также существовала своя версия Мойр, только в мужском обличии и с более явственными атрибутами богов смерти. Это Харон (по-видимому, превратившийся у греков в Хирона), который, подобно Атропос, обрывал жизнь, пресекая её нить ударом молота, Тухулка, адский палач и судопроизводитель, пытавший души в наказание за проступки1, а также змееногие демоны во главе с таким же змееногим хозяином ада, иконография которого схожа с иконографией Тифона2. Культурным героем этрусков выступал прототип Геракл – Геркле, который вёл борьбу с прототипом Ахилла, морским старцем Ахелоем, олицетворявшим непостоянство и изменчивость жизни.
Добавим к этому обожествление римлянами идеи Провидения, которая была объединена с древним вседержителем Янусом, отвечавшим за распорядок времён и календарные циклы. Всё это, в совокупности с восходящей к пеласгам и этрускам модели коммуникации с богами через откровение, создавало чрезвычайно устойчивую традицию эсхатологизации истории, на которую посягнул «библейский проект».
В рамках «библейского проекта» действие культурного героя из неопределённо далёкого прошлого было перенесено в не менее туманное будущее. При этом статус культурного героя, превратившегося в Спасителя (Машиаха), повышался до статуса богочеловека, воплощавшего принцип необратимости происходящего и контролирующего венчаемые грехопадением точки невозврата, организующие исторический процесс.
Предполагается, что атрибутами этих точек невозврата выступают моменты божественного откровения (словесного и/или ситуационного), которые символизируют более близкий контакт с богом, чем у других народов. Откровение получается в момент непосредственного контакта с Б-гом. При этом получают его некоторые выдающиеся люди. В их число не входят специально подготовленные пророки. Скорее, в роли пророков выступают те, кто стал ими поневоле. Волшебно сложившиеся обстоятельства получения этой привилегии якобы не должны быть связаны ни с положением в обществе, ни с влиянием каких-либо факторов мирского признания.
Правда, на поверку выходит, как это было на примере Авеля, что предпочтение всё же оказывается особой социальной группе: пастухам. Причём пастухам, имеющим дело с избранной категорией животных – овцами и ягнятами. (То, что Христос предпочитает пастухов ловцам рыбы кое-что меняет в этой постановке вопроса, но не позволяет отменить её до конца.) Ключ к подобной неизбирательной избирательности следует искать в древнеегипетском обозначении «души» и «барана» одним словом «ба», что, помимо прочего, отражается в культе бога Хнума, являвшегося божеством, которое изображалось в виде овна (барана) или в виде человека с бараньей головой (как и преемник Хнума, бог Аммон, считавшийся божественным родителем Александра Македонского3).
Отсюда напрашивается вывод: пропорция между человеком, пасущим овинное стадо, и божеством, пасущим людей, которые должны быть «аки агнцы божьи», имеет куда более древнее и совсем не иудейское происхождение. Следовательно, и то, что говорится о закрытии «библейского проекта», относится не столько к нему самому, сколько к более древним конфигурациям человеческого состояния. Напомним, что именно в качестве «бараньего бога» Хнум считается воплощением не столько даже человеческих душ (которые, по-видимому, тогда мало кого волновали), сколько душ богов (эта функция, вероятно, впоследствии перешла к Аммону).
«Библейский проект» в его общеизвестной версии принято отождествлять с Моисеем. Моисей превратил своё пророчество в один из ключевых элементов, на котором по-прежнему покоится непрерывная и необратимая «общечеловеческая» история. Включая ту «общечеловеческую» историю, апеллируют все, кто угодно, включая не верящих, на первый взгляд, в Моисеева Б-га историков (сопровождающих своё наполовину мнимое неверие непониманием того, кем был сам пророк).
В случае Моисея способом получить пророчество были скрижали, которые представляли собой каменные листы с нанесёнными на них письменами. Книгопечатание превратило получение скрижалей в техническое изобретение, воплощённое в типографском станке. Печатная книга одним махом превратила откровение в промышленную технологию и социальный институт. Исходя из этого, конец «библейского проекта» должен совпадать с закатом книжной культуры (или того, что М. Маклюэн окрестил «Галактикой Гутенберга»), на котором настаивает подавляющее число идеологов интернета (ставшего виртуальной структурой бесконечного папируса).
При этом Моисей, как известно, беседовал с божеством, которое не хотело демонстрировать своё лицо. Подобная странная застенчивость обычно объясняется тем, что лик божества вызывал страх и ужас своей несоразмерностью человеческому восприятию. Однако причина могла быть совершенно другой: божество могло быть хорошо знакомо Моисею, но известно ему в качестве совершенно другого божества (или же просто известно ему не как божество). (За иудеорелигиозностью неизменно маячит образ «мудрого Гудвина», невзрачного человечка, компенсирующего обыденную внешность невероятной изобретательностью.) Соответственно, завершение «библейского проекта» будет завершением не известной версии истории Моисея, а того, что скрывает эта известная версия.
Согласно альтернативной ей исторической гипотезе, история исхода из Египта выступает последовательной инверсией истории освобождения египтян от владычества гигсосов. Скорее всего, наследники последних просто похитили, «перехватили», историю поражения своих предков, выдав поражение за триумф. Отсюда ещё один неопознанный мотив, связанный с «библейским проектом». Этот проект не может завершиться, если не будет раскрыта подлинная история «бегства из Египта». Любые другие вариации на данную тему будут сопровождаться попытками искусственно упразднить возможность «перехвата» сюжета о поражении гигсосов под видом того, что «проект закрыт», а следовательно, навсегда потерян доступ ко всему, что с ним связано.
Другая историческая гипотеза, альтернативная канону ветхозаветного «исхода», основана на отождествлении Моисея с фараоном-реформатором Эхнатоном/Аменхотепом IV (или его жрецом), который сопроводил трансформацию религии Аммона (дословно, «сокрытый», «потаённый», как тут не вспомнить о Яхве, не показывающем лица) в религию Атона (бога солнечного диска). Считающиеся попыткой введения единобожия усилия Эхнатона, в большей степени, были направлены на то, чтобы соединить божественный принцип с набором явных проявлений, устранив строгую грань между «естественным» и «сверхъестественным».
В рамках своих преобразований Эхнатон перенёс столицу из Фив в новый город Ахетатон (ныне городище Тель-эль Амарна), что также могло трактоваться как «исход» в поисках нового Египта в противовес старому Египту. Завершение «библейского проекта» обозначало бы утрату доступа и к этой истории, которая явственно соотносится с поиском (или даже созданием) «земли обетованной» во внеиудаистическом контексте.
Ещё одним сюжетом, который можно навсегда упустить под видом отказа от «библейского проекта», является довольно двусмысленный эпизод о борьбе Моисея с идолами «золотого тельца». Телец является одним из элементов существа-полиморфа, функции которого в христианстве были переданы четырём апостолам, оставившим законодательно признанные Евангелия. Символика тельца досталась Луке, апостолу-живописцу, предположительно оставившему после себя «портретные» изображения Богоматери с младенцем (включая так называемую «Владимирскую» богоматерь). Соответственно, в поступках Моисея применительно к «золотому тельцу» есть, как минимум, два мотива: борьба с идолопоклонством (которая, по сути, отменяется передачей символа тельца иконописцу) и борьба с собственно тельцом как ипостасью полиморфа (которая, возможно, узурпировала другие ипостаси).
Также существует гипотеза о том, что символ «золотого тельца» принадлежал богу Яхве, выступает его маской и олицетворением4. Исходя из этого, получается, что именно Яхве является узурпатором, по крайней мере, одной из ипостасей полиморфа, а также оказывается идолом, который запрещает других идолов («Не сотвори себе кумира и никакого изображения…»).
Примечательно, что в мифологии минойской цивилизации обществ-дворцов гибрид человека с тельцом распределён между двумя персонажами.
Это Минотавр, который, с одной стороны, символизировал «лабиринт», преисподнюю, подземный мир, а с другой – выступал символом подводного мира, связанного с необузданными, стихийными в своих проявлениях «народами моря», не только поклонявшимися быку, но и воплощавшими его свойства. До того, как «народы моря» прослыли первопроходцами западной цивилизации, у более цивилизованных минойцев они представали в качестве не вполне похожих на людей «живых мертвецов». Не скупившиеся на человеческие жертвоприношения, они сами, по логике симметричного ответа, могли быть принесены в жертву (тема бога Молоха, который также изображался с бычьей головой).
«Злому» Минотавру с головой тельца на человеческом теле противопоставлялся «добрый» Ахелой, который, имея тело и/ или рога быка, обладал человеческим лицом. Умея принимать облик тельца или быкоголового мужа, Ахелой прославился потерей одного из рогов, который в саду Гесперид превратился в «рог изобилия», став, по некоторым версиям, символическим выражением ирригационной власти, способной извлекать изобилие из изменения русла («рога») реки.
Созданный Ж. Делёзом при участии Ф. Гваттари панегирик «народам моря» как вечным чужеземцам, детерриториализующим землю, закономерно сопровождается отказом от мышления «фигурами» в пользу мышления «концептами»5. Переключение от «фигур» к «концептам» на деле означает сокрытие тех «фигур», которые, уютно размещаясь за «концептами», находятся за авансценой не только греческого, но и ближневосточного мира. Для простоты назовём быкоголовыми всех, кто связан с этими скрываемыми «фигурами».
Возвращаясь к Яхве, стоит отметить, что его связь с символикой быка означает связь с каждым из персонажей, несущих на себе эту символику. По сути, эта связь означает всеобъемлющее выражение того, как преломление вышеуказанной символики в совершенно разных, на первый взгляд, культурах, делает их одним целым. Подобная постановка вопроса радикально меняет представления не только о характере действий Моисея, но и о Возвышенном.
Оказывается, что Возвышенное не является ни предметом особого внимания Яхве, ни его монополией или «псевдонимом». Из перспективы Яхве, Возвышенное – всего лишь способ сокрытия единства «быкоцентричных» культур, тех общих для них структурных качеств, которые сопряжены со сходным, применительно ко всем этим культурам, преобразованием тетраморфа. Отсюда следует, что, перестав быть способом сокрытия вышеназванных качеств, Возвышенное опознаётся как совокупность способов взаимодействия между «культурами быка». В рамках этих способов триада «торговля, коммуникация, власть» постоянно несёт нечто иное не только по отношению к самой себе, но по отношению к тем формам самотождественности, которые она предлагает людям.
С этой точки зрения, Возвышенное отсылает не столько к выражению невыразимого в различных образцах авангардного искусства, сколько к бесконечным значениям и неочевидным подтекстам вполне фигуративных произведений. Невыразимость сверхъестественного не то чтобы уступает место невыразимости рутины, повторяемости, повседневности, но, скорее, объединяется с этой невыразимостью до полной невозможности отличить её от последней.
Выводимое из принципиальной несводимости друг к другу понятий и образов (в которой понятия берут на себя роль «коллективного» и/или «концептуального» Б-га), Возвышенное теперь находит соответствие в зоне их общего ведения: на территории того единства между понятием и образом, которое возникает как реакция на их противопоставление. И в этом случае завершение «библейского проекта» может затормозить процесс объединения противопоставленных друг другу понятий и образов, который будет насильственно остановлен под предлогом отсутствия для него каких-либо предпосылок.
Что касается сил, скрывавшихся под видом Б-га, с которым общался канонический Моисей, то нет никаких гарантий, что закрытие «библейского проекта» сделает их более прозрачными и опознанными. Есть основания предполагать, что Яхве, способный расти быстрее мира, отождествляя свой рост с сотворением этого мира, соотносится с той же инстанцией, с которой соотносится греческий Тифон, хеттский Улликумми и египетский Сет. Не исключено также, что именно эта способность к «самовозрастанию» была позаимствована К. Марксом для описания капитала, которое отсылает к той же инстанции, что и описание перечисленных богов.
Закрытие «библейского проекта» может выражать кризис описаний этой инстанции (включая марксистские), но не её самой, поскольку подобный кризис сулит для неё только новые возможности. Из этого следует, что, в отсутствии любой из прежних нарративных рамок, инстанция, принимающая своё возрастание за творческую силу всего сущего, имеет все шансы получить большую свободу действий.
Пересечение религии Древнего Египта с религией иудаизма служит достаточным свидетельством для того, чтобы отдавать себе отчёт в том, что роль «добродетельного человека», скроенного по образу и подобию агнца, служит ролью идеальной жертвы. Как и любая жертва, идеальная жертва такой модификации никогда прямо не называется жертвой, но не имеет никаких других характеристики, кроме тех, что связаны с тотальной зависимостью от функций в сюжете (ход которого от неё никак не зависит). Известный спор о разнице между поведением и действием разрешается в данном случае через переименования поведения в действие. Апелляция к добропорядочной миссии агнца выдаётся за одно из самых древних определений человека. Однако, если говорить о древности, это, скорее, одна из самых древних гуманитарных технологий.
Данная технология основана на принципе, в соответствии с которым божество, создающее мир из ничто (или думающее, что оно его создаёт), измеряет масштаб созидаемого перманентной возможностью приравнять к ничто человека. Возможность такого рода уравнения соотносит любые творения с иерархией по отношению к человеку, в рамках которой божество выступает самим собой только ценой обнуления человека, который, в свою очередь, способен обнулять себе подобных, на чём строится соответствующий тип общественной иерархии. Принудительное закрытие «библейского проекта» не отменит ни эту иерархию, ни, тем более, порядок вещей, который её воплощает.
Соответствующий тип идентичности ведёт отсчёт с жертвоприношения Авеля, который, принеся в жертву Б-гу ягнёнка, сам согласился с ролью Его жертвы. Равенство перед историей равносильно равенству перед непереносимым и потому недоступным ликом божества. На поверку, по-настоящему непереносимым здесь является то, что даже самое древнее откровение оборачивается технологией (что было бы красиво назвать современным откровением, если бы сама технология не подталкивала бы себя так называть).
Добавим к этому, что полномасштабная версия известного текста Ветхого завета выступает переводом с греческого, который был создан в Александрии по приказу Птолемея I и именуется «Септуагинтой»6. С этой точки зрения, те, кто выступают сторонниками закрытия «библейского проекта», оказываются сторонниками ликвидации «александрийского проекта». Они попадают в один ряд с легендарными ликвидаторами библиотеки Александрии, уничтожившими то, о чём, скорее всего, не имели никакого понятия.
Угроза, нависшая на «александрийским проектом», исключительна потому, что город Александра Македонского был последней в «западном» мире попыткой вернуться к дворцовой социальности, элементами которой была не только упомянутая библиотека, но и Мусейон, представляющий собой нечто среднее между мультимедийным центром и древним храмом. Выступивший прообразом современных городов, организованных вокруг плоского места, вытеснившего формы жизнедеятельности, олицетворяемые дворцом, город-община оказался на периферии Александрии, превратившись нечто вроде анклава или даже гетто.
Закрытие «александрийского проекта» под видом закрытия «библейского проекта», с большой вероятностью, означало бы окончательное расставание с дворцовой социальностью как принципом организации общественной жизни по принципу многомерной структуры. Иными словами, это означало бы неизбежно прощание с порядком, который поддерживается единством, а не противопоставлением надорганического, органического и неорганического уровней жизни, а также признанием всех тех нечеловеческих соучредителей общества (богов и мертвецов, животных и растений, природных объектов и сверхъестественных сил), которые рано или поздно изгоняются городом-общиной.
И ещё кое-что о закрытии «библейского проекта». Сторонники этого проекта всячески хотели представить его гарантией того, что история строжайшим образом подчиняется хронологии (какую бы последовательность та ни предполагала). На поверку оказывается, что принцип хронологии, транслируемый «библейским проектом», связан с перетасовкой и подменой её звеньев. Хронологическим становится в точности то, что не совпадает с хронологией.
Получается это в силу того, что библейская модель истории строится на принципе купленного (и, соответственно, проданного) первородства. Иаков и Исав, с которыми связан этот сюжет, выглядят как заново появившиеся на авансцене (реинкарниовавшие?) Авель и Каин. Всё происходит, как будто бы Авель вернулся (воскрес? возродился?) с тем, чтобы изменить свою участь. Несмотря на то, что Иаков с Исавом – близнецы, они не похожи друг на друга, в том числе, не похожи внешне. Исав космат, зооморфен и вполне может напоминать неандертальца, Иаков, напротив, гол, лишён зооморфности и соответствует облику Sapiens Sapiens. При этом, подобно Авелю, Иаков является младшим братом, но, в отличие от Авеля, не хочет признавать это своей участью. В истории Иакова есть несколько заметных странностей.
Во-первых, это тема пяты, пяты Исава, которую хватает Иаков в процессе родов (аналог Ахиллесовой пяты, которая становится пятой Исава?). Хватая за пяту Исава, Иаков следует за ним и использует его как буксир. Однако само имя «Иаков» переводится как «пята», «последователь» или «след» (связанная с проблематизацией «следа», грамматология Ж. Деррида выглядит, с этой точки зрения, как апология пророка Иакова). Иными словами, способность оставить след и, в то же время, следовать за Б-гом, с самого начала передаётся от старшего брата к младшему, что предопределяет отчуждение первородства уже с момента рождения братьев. (Тот же мотив присутствует в мифе о двенадцати священных животных буддизма, когда Крыса переплывает водную преграду на спине у Быка, но, в результате, попадает на встречу с Буддой раньше, чем Бык.)
Во-вторых, это тема борьбы с Б-гом и труднообъяснимой победы Иакова над Ним (после чего сын Ревекки и Исаака получил новое имя – «Израиль»). Эта победа, по сути, соотносит нас с другой версией сюжета, знакомого грекам как «борьба Зевса с Тифоном», в ходе которой первый также лишался своих сухожилий, возвращённых только при помощи Мойр. При всём сходстве коллизий результат противоборства Иакова с Б-гом намного более успешен, чем результат аналогичного противоборства Тифона с Зевсом, закончившегося поражением Тифона. Правда, в отличие от Зевса, Б-г (или ангел) лишается в ходе борьбы не всех своих сухожилий, а только сухожилий бедра (что фиксируется потом в запрете на употребление в пищу бёдер поедаемых животных).
Фактически, победа Иакова означает посягательство на право первородства уже не в отношении старшего брата, а в отношении демиурга, творца или, по крайней мере, его представителя на Земле. Своей победой Иаков недвусмысленно выражает притязания на то, чтобы, если не занять место Б-га, то, по крайней мере, проверить его возможности, очертить их границы (что, вполне вероятно, не всегда под силу и самому Б-гу). Но даже при условии, что эти притязания остались бы невыраженными, сам факт покупки первородства уже является попыткой посягнуть на юрисдикцию творца или того, кто себя за него выдаёт (обе роли могут сливаться до полной неразличимости)7.
Эта странная притча, как минимум, скрывает под собой радикальную религиозную реформу. Вполне возможно, ход этой реформы был связан с перестановкой (и/или заменой) внутри пары божеств, организованной в рамках связки «отец – сын». Подобная перестановка, в свою очередь, сама могла выражать захват и присвоение определённой религиозной системы в рамках той практики, которая у древних римлян получила название эвокации.
Эвокация заключалась в переманивании (ради военных целей) божественных патронов осаждаемых войсками территорий. Бывшие подопечные переманенного патрона как раз и берут на себя роль отлучённого от первородства (и сопутствующих ему привилегий) «старшего брата». Новые обладатели первородства рассматривают себя как избранных детей вновь обретённого божества, стремясь извлечь все возможные преимущества, причитающиеся к этой почётной роли. Бывшие «старшие» превращаются в «младших», бывшие «младшие» делаются «старшими».
То, что происходит «внизу», скорее всего, имеет довольно строгое соответствие с тем, что происходит «наверху». Смена реципиентов функций божественной пары «отец – сын» совпадает с тем, что происходит перераспределение, а следовательно, видоизменение самих этих функций (которые могут преобразиться до полной неузнаваемости). Поэтому стоит ограничить поиск строгих «персональных» соответствий между Яхве и Аммоном, Яхве и Атоном, Яхве и другими божествами. Речь не о «персональности» божества, а о народе, который, монополизируя эту «персональность», воплощает свой способ действия.
Вряд ли стоило бы фокусироваться на этой, казалось бы, сугубо религиоведческой проблеме, если бы принцип отнятого первородства не был бы положен в основу всей конструкции мировой истории.
Поддерживаемая, на первый взгляд, безупречно организованными, стройными и устойчивыми хронологиями, данная конструкция покоится совсем не на них. Она покоится на незаметной подмене звеньев и целых «цепочек» происходящего, которая именно в наши дни неожиданно стала достоянием широкой публики, озаботившейся «эффектом Манделы» (в чём апологеты хронологического разума усмотрели чуть ли не проявление коллективной деменции). Другим выражением тревоги по поводу истории, держащейся на подмене истории, выступает массовый запрос на исторические альтернативы, начиная с вполне обоснованных версий и заканчивая откровенным масскультовым фэнтези (которое, впрочем, часто выглядит не менее правдоподобно, чем незатейливый «картонаж» официальной истории).
Отказ от «библейского проекта» выступает тем вариантом неофициальной истории, который закрывает доступ к множеству исторических альтернатив во славу официальной истории. Этот отказ предполагает принятие за чистую монету всего, что хотел бы представить как своё достижение сам «библейский проект». Такого рода «неофициальное» признание через отрицание во сто крат эффективнее и лучше любого официального признания, которое с самого начала предполагает сомнения (в том числе, на уровне почти пропавшей сегодня научной полемики).
Подвергнутый очень аккуратному и избирательному отрицанию, «библейский проект» сам оказывается в положении официально признанной альтернативной истории. Другие версии альтернативной истории, а заодно и любой шанс на инставрацию, вытесняются при этом в рамках хорошо знакомого принципа отчуждённого первородства. Само отчуждённое первородство по ходу дела превращается в наиболее привлекательное воплощение «запретного плода» (который именно в силу своей запретности оказывается буквально «обязательным к употреблению»).
Всё это сопрягается с ситуацией, когда массовые бедствия (включая террористические атаки, климатические катастрофы, пандемии, голод, вооружённые столкновения) находят необычайный резонанс с расширением и упрочением управленческих контуров. На подобном фоне трудно не допустить мысли о том, что все эти бедствия давно (если не сказать, «с самого начала») выступают функцией некой чрезвычайной власти, абстрактный характер которой не укладывается в мерки никакой человекосоразмерности (включая предельно абстрактную мерку человеческого, которая была задана эпохой Просвещения). То, что сама человекосоразмерность никогда не была соразмерной себе, больше не служит объяснением, но, напротив, рождает дополнительные вопросы.
Ответом на них могло бы служить нечто подобное откровению, но откровение оказывается возможным только в форме ностальгии, которая подменяет живое меняющееся прошлое живучими призраками, часто – с установками на агрессию. Другим проявлением откровения могло бы стать понимание того, что, независимо от общества и религиозной системы, откровение было результатом очередного единства технологий и институтов. Данное единство являлось настоящим источником общезначимости, принимавшейся за общезначимость религиозного откровения.
Увы, подобное откровение сводится лишь к отмене самого откровения. Подобный диссонанс самым непосредственным образом сказывается на технологиях, сразу промышленных и гуманитарных. Они попадают в ситуацию перегрузки, когда открытые в них почти «божественные» функции старых времён оборачиваются не менее восторженными надеждами по поводу «божественности» их роли в будущем. Неистовость преклонения перед техникой, в особенности, выражаемой через метафору цифрового разума, оборачивается не столько новым идолопоклонством, сколько апофатическим богословием, замешанным на культе Возвышенного, культе невыразимого.
Под видом искусственного интеллекта в технике обнаруживают те ресурсы, которых в ней нет, однако сама возможность этого аккумулирования ничто оказывается главной прерогативой технической инфраструктуры. В результате, она заслуживает не только восторги по поводу её мессианства, но и деловитую уверенность в том, что она, подобно богу протестантов, никогда не подведёт тех, кто не позволяет себе подводить её.
Проблема только в том, что апофатическое богословие, которое выступает контрабандным продуктом старой античной софистики, неотличимо от атеизма, сопровождающего «гибель богов», снабдивших себя слишком большой порцией ничто. Апофатическое богословие и атеистическое мировоззрение просто выражают разные оттенки отношения к одной и той же группе обстоятельств. Оптимизм апофатиков выступает продолжением пессимизма атеистов (и наоборот), причём критерии пессимизма и оптимизма в данном случае, как и всегда, подлежат постоянной инверсии.
С проблемой первородства связана тема реставрации. Причём именно в аспекте реставрации уловки подменённого первородства достигают особой изощрённости. К примеру, реставрация определённой династии оборачивается тем, что её потомки, вновь обретя власть, не просто наследуют предкам, но занимают их место. Маркс находил амплуа местоблюстителя комическим, что позволило ему в «XVIII брюмера Луи Бонапарта» писать об политической судьбе своего героя как о превращении трагедии в фарс. Однако в этом фарсе обязательно будут присутствовать элементы трагедии. (Метамодерн стремится монополизировать смешение этих жанров, но вне всякой монополии подобное смешение существовало задолго до него.) Наличие трагических вкраплений в фарсе обусловлено не только с тем, что трагедия обеспечивает историю сюжетами. Речь о том, что вернувшиеся на трон представители династии действуют так, как если бы они были бы больше своими предками, чем были сами эти предки. Предки олицетворяются потомками-реставраторами ровно в той степени, в какой лишаются своей прежней роли (и даже самого прошлого как «места жительства»).
То же самое относится к любым социальным группам, которые оказываются в положении тех, кто должен быть таким же, как их предшественники, «только лучше». Вольно и/или невольно они также превращаются в спекулянтов социального первородства. Эта известная проблема никогда ещё не приобретала такую остроту, как с началом новейших эпидемий. Последние связаны не только с радикальной «медикализацией» общества (которая «на законных основаниях» превращает граждан в «пациентов»), но с управлением циклами смены местоблюстителей, не говоря уже о подборе кандидатов на эту роль.
Любопытно, что предыдущий тестовый апокалипсис, символично датированный оруэлловским 1984 годом, был, как известно, связан с эпидемией СПИДа. Самой пострадавшей и самой стигматизированной в результате всех этих событий группой были геи. От чего именно они массово вымирали в те годы, от болезни (какой?) или лечения, вопрос особый, но так или иначе они стали главной жертвой. Причём жертвой в первую очередь физической, а потом уже символической, при всей взаимосвязи обеих ролей. Спустя тридцать лет это обернулось тем, что следующее поколение бывших жертв официально стало на Западе общественным авангардом и новым пролетариатом. Уже под именем «ЛГБТ».
Если рассуждать в логике цинического разума, нынешний успех – аналог воскресения, причём воскресения в социальном смысле. При этом настоящая жертва связна именно с тем, что утрачивается при воскресении (для простоты: что от человека-Христа исчезло в воскресшем Христе-боге?). До настоящих жертв не докопаются уже самые дотошные археологи социальности. Однако именно эти жертвы были принесены нынешней политической инфраструктуре с её «зелёной» повесткой и лозунгами толерантности, войнами во имя мира и борьбой глобального против универсального. Увы.
Впрочем, речь не о них, не о жертвах, а об экстраполяции всего этого расклада на второй тестовый апокалипсис, теперь уже ковидный. Его жертвами, опять же, в первую очередь физическими, а потом уже символическими (при всей условности деления) стали старики. Так называемые граждане 65+. Приведёт ли это лет через двадцать пять – тридцать к культу новой геронтократии, когда новые старики, дети погибших в ковиде, станут некой ведущей и направляющей силой общества? Вполне возможно, что да. К тому же, не исключено, что в своё время это будет единственный способ сделать что-то с совсем уж истончившейся связью времён (что, впрочем, не исключает трогательного союза геронтофилии с педофилией, который может сильно поменять ситуацию с общественными нравами).
Примерно такую же роль в брежневские времена играло поколение ветеранов, воплотившее нечто среднее между патриархальным советом старейшин и современным гражданским обществом. В случае с Россией, этот выбор может стать вполне логичным, ибо к моменту его совершения в роли старших окажется поколение семидесятников, сформированное травмой распада СССР. Как видим, практика отнятого первородства никуда не делась, несмотря на все декларации о завершении «библейского проекта». Напротив, судя по всему, эта декларация выступает ставкой в продолжении «библейского проекта» посредством систематического отказа от «библейского проекта».
Относительную рукотворность тестовых апокалипсисов показывает и то обстоятельство, что на их фоне осталось незамеченным то, что воплощало даже не знамение апокалипсиса, а апокалиптический эксцесс в миниатюре. Речь, в частности, о таких события, как гибель нью-йоркских башен-близнецов (11 сентября 2001 года); усыхание Мамврийского (Троицына, Авраамова) дуба (февраль 2019 года; пожар в Соборе Парижской богоматери (Нотр-Дам-де-Пари) (15-16 апреля 2019 года); а также одновременное присутствие на папском престоле двух пап (один из которых, Бенедикт XVI, с 28 февраля 2013 до момента своей смерти 31 декабря 2022 года находился на покое, а второй, Франциск, несмотря на избрание 13 марта 2013 года, с определённой точки зрения находится в положении «исполняющего обязанности Папы Римского»).
Не вдаваясь в сильную детализацию, отметим, что каждое из перечисленных явлений связано друг с другом. Одновременно каждое из перечисленных явлений воплощает определённую веху, которую должна была заменить (и уже заменила) другая веха. Иными словами, перед нами всё тот же казус украденного, подменённого или попросту преданного забвению первородства. Увы, исследование всего этого не только не стало достоянием гуманитаристики, но даже не было отдано на откуп литераторам, избранная часть которых (как, например, Дэн Браун) ещё недавно имела возможность обсуждать некие животрепещущие проблемы гуманитарного знания, прикрывшись формой бульварного романа8.
Так, например, разрушенные в роковую дату 11 сентября 2001 года башни-близнецы в Нью-Йорке являлись выполненным из стекла и стали воплощением Ромула и Рэма для нового Рима. Одновременно они отсылали к другим явлениям из нашего списка апокалиптических эксцессов. Наряду с Нотр-Дамом, они могли быть действующей моделью Соломонова храма, двойная форма которого была способна служить как его номерным знаком, так и свидетельством удвоения (связанного одновременно с переездом на новую территорию и наличием запасного варианта «на всякий случай»). Позже стало ясно, что крах именно двух башен имеет отсылку и к состоянию папского престола, который вначале был достоянием двух обладателей, а после смерти Бенедикта XVI оказался полупустым, ибо его преемник Франциск отказался от традиционного символа папской власти – кольца рыбака.
Однако, по всей видимости, в наибольшей степени судьба парного здания Всемирного торгового центра имела отношение к близнечному мифу как таковому. Достигнув в башнях-близнецах предельной объективации средствами современного градостроения, этот миф столкнулся с риском превратиться в эмблему самого себя.
Иными словами, возвеличивание на визуальном уровне несло в себе угрозу разрыва матричной структуры близнечного мифа, который, приобретя наглядность, вынужден был платить за архитектурный спецэффект, воплощённый в здании WTC, утратой способности узнавать себя во всём том, что чуралось подобной наглядности. Тем самым, терялось всё то, что связывало близнечный миф с мышлением противоположностями, а также с мышлением на уровне взвешенного выбора и «золотой середины», меновых операций и «бинарных оппозиций», симметричных ответов и адекватных решений.
Нельзя сказать, что гибель башен-близнецов стала предпосылкой ренессанса перечисленных форм мышления. Скорее, наоборот: за прошедшие с 2001 года десятилетия все они, в той или иной степени, были отодвинуты в сторону. Нельзя сказать при этом, что каждая из них оказалась бережно отложенной про запас – подобное утверждение означало бы слишком большую фору гегелевско-марксистскому наследию в самих этих формах мышления (а именно оно оказалось под наибольшим вопросом). Тем не менее, эта гибель, бесспорно, обозначила новую веху в споре об относительной прочности ментальных конструкций по сравнению строительными сооружениями.
Сгоревший в апреле 2019 года Нотр-Дам мог быть не просто моделью Соломонова храма, но результатом целенаправленной попытки создать этот храм, разместив в нём реликвии, полученные в ходе Крестовых походов. Таким образом, речь идёт об ещё одном примере конкуренции по поводу первородства – на этот раз в аспекте культовых сооружений с особым эсхатологическим статусом. В результате действий пожарных были спасены главные реликвии Собора: Терновый венец Христа, часть Честного Древа Креста, Гвоздь распятия. Однако полный список нотрдамовских реликвий остался неизвестен. Неизвестна и судьба всего, что скрывалось за стенами главного парижского храма. Добавим к этому, что в бывшем соборе по сей день проводятся экскурсии в кибер-очках, которые воссоздают его прежний облик, попутно превращая его в элемент виртуальной реальности, а также в нечто вроде декораций компьютерной игры.
Современный статус Нотр-Дама может быть также связан с судьбой гипотетического французского наследия Христа (и его возможных потомков, от которых, как считают сторонники концепции Приората Сиона, брала начало династия Меровингов). Учитывая, что значительную часть сокровищ храма добыли тамплиеры, позже павшие жертвой других рыцарских орденов, а Терновый венец Христа был отнят в ходе Крестовых походов у других христиан, византийцев, нынешняя судьба Собора Парижской богоматери выглядит результатом очень долгой битвы за причастность к первородству.
Чем дольше эта битва, тем длиннее история подмен, которые рано или поздно влияют на способность самовозгорания. Пожар, начавшийся в соборе, продолжает тлеть по всей Европе, но, в первую очередь, в самой Франции. С момента пожара она пережила несколько массовых восстаний, в ходе которых новые социальные движения, начиная с «Жёлтых жилетов», подливали масла в огонь не только в переносном, но в самом прямом смысле.
Другой апокалиптический казус, оставшийся без серьёзного исследования, имеет ещё более прямое отношение к проблеме «первородства» – в данном случае, в аспекте преемственности на папском престоле. Речь о ситуации «двоепапства», которая сложилась после решения Папы Бенедикта XVI уйти на покой по состоянию здоровья. Йозефу Алоизу Ратцингеру было на момент избрания 19 апреля 2005 года полных 78 лет. Он стал самым старым папой, избранным с XVIII века (после Климента XII). Однако это не только не помешало, а, возможно, даже поспособствовало его избранию. Не исключено, что план отставки по возрасту существовал ещё до избрания Ратцингера, а он оказался подходящей кандидатурой в том числе потому, что среди претендентов на папский престол не оказалось никого старше. Как бы то ни было, «состояние здоровья» не помешало Бенедикту прожить ещё почти десять лет.
Причину «двоепапства» стоит связать с попыткой избежать пророчества святого Малахии, которому приписывается опубликованный в 1595 году список будущих обладателей статуса Папы Римского. Список включает в себя 112 коротких характеристик всех пап (и некоторых антипап), которые должны появиться до наступления времён Второго пришествия и Страшного суда. Пророчества Малахии заканчиваются на папе, которого называют «Петром Римлянином». В его предшественнике хорошо узнаётся Бенедикт XVI, который соотносится с фразой «Слава оливы» (от латинского Gloria olivae). Дело в том, что будущий папа возглавлял так называемую «Конгрегацию доктрины веры», в которую папа св. Пий X переименовал бывшую «Святую инквизицию» (её символом служила оливковая ветвь). Помимо этого, в 1993-2005 годах Бенедикт носил титул кардинала Валлетри-Сеньи. Герб этой местности также украшают три оливы.
Что касается преемника папы Бенедикта, то на его правлении список, приписываемый святому Малахии, обрывается. Миссию «последнего слова» в этом списке берёт на себя следующее высказывание: «Пётр Римлянин, который будет пасти овец среди множества терзаний; по свершении чего город семи холмов будет разрушен, и Судия страшный будет судить народ свой. Конец». Слова «Пётр Римлянин» предлагается трактовать не как имя будущего папы, а как девиз «Рим твёрд», «Римская твердыня» или «Твёрдость Рима» (имя «Пётр», от древнегреческого Πέτρος, переводится как «скала», «камень»). В противном случае, последний папа оказывается лишённым девиза, который пророчество предоставляет каждому из будущих понтификов.
Помимо этого, со словом «камень» соотносится и фамилия папы Франциска, который в миру был Хорхе Марио Бергольо (Jorge Mario Bergoglio). В германских языках корень слова «бергольо» отождествляется со словом «berg», которое также означает «камень», «скалу» или «утёс». Есть и более экзотические версии, согласно которым проблема преемничества (как социального первородства) в случае с папским престолом будет решена более радикально. Согласно современной легенде, ещё папа Иоанн Павел II получил письмо от апостола Петра, в котором утверждалось, что в роли Петра Римлянина или «Римской твердыни» выступит непосредственно он сам.
Как бы то ни было, не признанное католической церковью на уровне слов, пророчество святого Малахии, по всей вероятности, нашло практическое признание – в форме специальных страховочных мер, связанных с наличием «дополнительного» папы. Смерть Бенедикта XVI отчасти ослабила эту страховку, надёжность которой до этого и так пострадала из-за сомнений в реальности полномочий Франциска. В разгар пандемии COVID-19 мир облетели кадры видеохроники, в которой Франциск так резко пропадал в окне церкви святого Петра, что многие заподозрили: на его месте находится голограмма.
На то были свои причины, ибо папа, из-за гриппа потерявший в молодости лёгкое, имел не так много шансов выздороветь после ковида, одной из первых жертв которого он стал. К тому же, голографический папа прекрасно монтируется с оставшимся только в «дополненной» реальности Нотр-Дамом. И именно Папа-голограмма, каким бы способом эта голограмма ни была сделана, точно никуда не исчезнет, даже если падут все города на семи холмах. Он останется с нами, пока будет кому создавать нужные спецэффекты.
Эти рассуждения позволяют увидеть проблему первородства в совсем другом ракурсе: а что если настоящий парад аутентичностей даже ещё не начался? Что если он начнётся только тогда, когда претендентами на наше место станут, в первую очередь, технологические двойники? В их роли могут выступить, например, виртуальные аватары, которые вышли далеко за пределы социальных сетей и давно уже существуют без нашего ведома в любых сервисах, послойно сканирующих нашу идентичность в обмен на предоставление даже самых простых услуг.
Последним по счёту, но не по значимости примером апокалиптических казусов, имеющих отношение к проблеме первородства, является пример падения Мамврийского дуба, который, помимо этого, называют деревом Троицы или Деревом Авраама. Именно это событие, даже больше, чем пожар в Нотр-Даме, дало повод говорить о завершении «библейского проекта», о том, что его крах из темы для конспирологических дискуссий превратился в исторический факт. Так это или не так, совсем не так очевидно. Аналогичным образом, не вполне ясна и роль Авраама, патриарха сразу трёх мировых религий (иудаизма, христианства, мусульманства), ставшего, судя по имени, первым «отцом народов»9 (в отечественной истории, помимо И. В. Сталина, подобная титулатура принадлежала Керенскому, правда, использовалась им в единственном числе – не отец народов, а «отец народа»).
Ассоциируемый с особой глиной красноватого оттенка, Авраам выступает, по-видимому, первым человеком, который, в отличие от Адама, отделён от тетраморфа (животные в Эдемском саду были не просто поименованы Адамом, но, судя по всему, выступали с ним неким «единым целым»). Однако становление «собственно человеком» потребовало от Авраама отделения части самого себя (обрезание), с чем не сталкивался Адам.
В остальном, Авраам (изначально Аврам) наделён всеми атрибутами «хозяйствующего субъекта», способного даже торговаться с Б-гом, правда, о количестве праведников, нужных для спасения Содома и Гоморры (на судьбе вышеупомянутых городов это не отразилось), и «эффективного менеджера», получающего, по современным меркам, олигархические богатства, но умеющего не зарываться, когда речь идёт о репутации (отказывается забирать заслуженную военную добычу, чтобы никто не сказал, что обогатил Авраама).
Помимо этого, Авраам – виртуоз жертвоприношений, приносящий в дар Б-гу животных, которые вполне могут символизировать элементы тетраморфа (трёхлетняя телица, трёхлетняя коза, трёхлетний баран, а также голубь и горлица)10. Дополнением к этому жертвоприношению служит согласие на принесение в жертву сына Иакова, который, в последний момент, не просто оказывается помилован Б-гом, но, судя по всему, замещает в новых исторических условиях Авеля. Если Авель принёс угодную Господу жертву (агнца), а потом, последовав за ней, сам стал «агнцем», то Иаков просто оказался заменён агнцем, получив возможность сохранить жизнь.
Ещё одним сценарием жертвоприношения становится вводимое Авраамом обрезание, которое из обмена (специфической) части человека на его жизнь превращается в обмен такой же части человека на душу. Именно душу Б-г гарантирует отнять в случае отказа расстаться с крайней плотью. Сам Авраам решается на обрезание в 99 лет, подвергнув той же процедуре всех домочадцев мужского пола, как родных, так и купленных. В обрезании прорисовывается некая процедура делегирования, основанная не просто на связи крайней плоти с душой, но на отборе душ, их организации в сообщества, а также надзоре за ними, душами, посредством метки на теле. Эта процедура, скорее всего, как раз и кладётся в основу комплектации народов (или «множеств»), отцом которых назначается Авраам.
Засвидетельствованная Мамврийским дубом сцена встречи Авраама с олицетворяющими Троицу путниками в шатре происходит именно после проведённого обрезания. Есть все основания предполагать, что именно оно повлияло на получение неким божеством возможности получить вместо одной сразу три ипостаси (или даже унаследовать функции других «троичных» божеств, каких, как Мойры, Граи, Эринии или Геката – из эллинистического пантеона). Стоит отметить, что вышеупомянутая встреча происходит на фоне уже налаженного контакта с Б-гом, который никогда раньше не представал в таком виде. Учитывая это, ритуальный отказ от крайней плоти может быть продолжением ритуала с принесением в жертву трёхлетних животных (ещё один аспект троичности), которые, как уже было сказано, могли быть символами элементов тетраморфа.
В таком случае, речь идёт об одной целостной процедуре, которая закономерно завершается получением собственно человеческого элемента из нужной тетраморфной структуры. С большой долей вероятности, становление троичным божеством требовало преобразование данной структуры, что, собственно говоря, и было сделано с помощью Авраама. Отсюда следует совершенно другой смысл понятия «отца множеств» («отца народов»), чьи легендарные репродуктивные способности были всего лишь инверсией происходящей модификации связанных с ним «высших» инстанций. Благодаря человеческому соучастию в демонтаже тетраморфа, последние, судя по всему, получили новые возможности.
Венчает процесс приобретения трёхчастного статуса божества принесение в жертву Троице телёнка, который, по некоторым трактовкам, символизирует «прежнего» одночастного Яхве (этот сюжет представлен и на многих православных иконах). Сюжет с жертвоприношением тельца, а также других парнокопытных животных, отсылает к митраистским подтекстам проявления Троицы: тавроктонии. В случае с Митрой тавроктония также могла означать процесс изменения статуса («утроение») некоей инстанции. Причём это мог быть тот же самый процесс, на который другим способом указывает Авраамический нарратив.
Печальную судьбу Мамврийского дуба стоит рассматривать в связке с вышеописанными гипотезами, которые позволяют увидеть в Троице нечто большее, чем символ веры. Однако совсем не обязательно думать, будто усыхание легендарного дерева стало знамением утраты трёхчастной структуре божества, приобретённой при Аврааме или даже, возможно, на основе его непосредственного участия. Скорее, речь о чём-то вроде устранения последнего свидетеля процессов, любое невольное отображение которых может поменять представление о них.
Тем не менее, в усыхании дуба может быть опознано и кое-какое свидетельство. Правда, оно в большей степени связано с восприятием Троицы не как онтологической диспозиции, а как мотива культуры. В качестве мотива культуры Троица наиболее значима для России, чья ценностная идентичность определяется спорами о проблеме филиокве (которые, вопреки мнению Ю. Кристевой, совсем не всегда заканчиваются обоснованием очередной привилегии Бога-отца). Добавим к этому, что русская иконописная традиция во многом построена на своеобразном портретировании Троицы. В Троице видят явленный лик гармонии, порядка и справедливости.
Систематическая отсылка к этому лику если и не исправляет действительность, то указывает на то, что в обратной перспективе русской иконы она воспринимается совершенно другой. Гибель Мамврийского дуба вряд ли не означает буквальную утрату всего, что олицетворяет Троица-как-икона. Однако эта гибель вполне может означать прекращение действия своеобразного зеркала, которое, проливая истинный свет, позволяет увидеть в нём всё происходящее. Добавим к этому, что обнаружение Мамврийского дуба и его местонахождение также были связаны с русскими (дерево обнаружил начальник Русской духовной миссии в Иерусалиме Антонин Капустин, территория его произрастания принадлежала РПЦ, затем РПЦЗ, и была вновь возвращена РПЦ в 1987 году).
Вряд ли стоит делать из этого скоропалительные выводы о связи между усохшим дубом и довольно неловкими попытками бойкота русской культуры на уровне отмены спектаклей, выставок и учебных курсов. Скорее, стоит видеть последствия судьбы Мамврийского дуба в изменении статуса некоторых авторов (из русских ставших украинцами) и произведений искусства (сменивших русскую тематику на украинскую). В тот же ряд попадают попытки поместить в рубрику под названием «Украина» значительную часть советской культуры.
Куда ещё более значительные последствия имеет дерусификация глубинной истории, связанная со стремлением передать конфискованное с голландской выставки скифское золото Украине (как якобы более законной наследнице и продолжательнице Великой Скифии). В общем, апокалиптический ореол, связанный с падением Мамврийского дуба, коснулся России в форме попыток сократить и ужать линии её исторической преемственности с помощью методов, созданных на основе киномонтажа.
Но и это не всё, ибо у настоящего апокалиптического происшествия может быть только апокалиптический отклик. Он не заставил себя ждать, ибо представляют угрозу не конъюнктурные поползновения на русскую культуру, а долговременные гештальты, которыми её пытаются ограничить. То, что называли волной русофобии на Западе, было не столько русофобией, сколько обнаружением старого гештальта, в рамках которого предшествующий апокалипсису марш-бросок войск народа Гога ведёт князь «Рос» (от имени которого, по версии академических историков, пошли названия России и жителей, русских).11
Приёмы подмены первородства были прекрасно известны грекам и римлянам. У них эти приёмы в большей степени относились к ведению богов, нежели людей. Точнее, игры с первородством были одним из немногих предметов, которые находились в совместном ведении божественной и человеческой власти. С точки зрения последней, то, что для людей было завоеванием определённого народа с последующей ассимиляцией этого народа и присвоением места его обитания, для богов – как, например, для Зевса – становилось способом, задним числом, расширить свои прерогативы в сотворении мира, приписав себе то, что им никогда не совершалось.
Однако в религиозных представлениях греков и римлян имелись фигуры, которых или вовсе не было в религиозном воображаемом иудеев или они присутствовали в нём в сильно усечённом, а то и дискредитированном виде. Речь идёт о различных ипостасях богинь судьбы, которые имеют связь с ветхозаветной Троицей благодаря своему числовому соответствию тройке. (Правда, частично роль этих фигур, вероятно, сохранялась за жёнами патриархов и их отпрысков: к примеру, окаменевшая безымянная жена Лота выражает точную инверсию персонифицированного приговора судьбы, который ложится на душу как камень.)
Как бы то ни было, ветхозаветная Троица олицетворяется, скорее, мужскими, нежели женскими фигурами, а «троица» Мойр (и похожих на них богинь, включая «прях» из других пантеонов) была женской. Мойры определяли долю или судьбу не только людей, но и богов. Исходя из этого, может показаться, что они должны находиться на страже любого происхождения, любого первородства, ибо происхождение неразрывно связано только с твоей и именно с твоей участью. Однако Мойры были выражением идейной основы перманентной экспансии городов-общин: принципа равного распределения (isomoira).
Иными словами, они придавали некую надперсональную субъектность практикам, которые были связаны с равным распределением участи, а, как известно, для систематически насаждаемого равенства нужно не менее строго поддерживаемое неравенство. Отсюда следует, что распределение участи, как и любое распределение, обязательно включает в себя элементы перераспределения, которые также находятся в ведении Мойр. Всё это имеет отнюдь не только мемориальный смысл.
Можно сравнить распределение участи с описанием того распределения элементов, посредством которого миф повествует о разделении первосущества. Одновременное умерщвление и возрождение последнего служит условием воплощения очередного цикла развития мира. Таким образом, участь не возникает ниоткуда. С мифологической точки зрения, она соответствует комбинации органов и систем, которые дарованы первосуществом, точнее, получены непосредственно из него. Связанные с обретением субъектности обмены и подмены плохо поддаются учёту. Однако они хорошо соответствуют тому, что миф пытается описать под видом разделения первосуществ. Один набор полученных от них атрибутов воплощается в новых существах, другой служит одновременно котлом и варевом, которые необходимы для этого воплощения.
“В дельфийских понятиях дракон (Πύϑων) и драконица (Πυϑία) сопоставимы с Пифоном и Пифией. Первосущество, будучи разделённым на части, превращается в водного змея и птицу. Пифия восседает в адитоне храма Аполлона над расщелиной земли, из которого исходят дурманящие пары или дыхание Пифона… В то же время она сидит над омфалом, под которым погребены останки Пифона – или Диониса… Треножник, словно выраставший из обнажённых костей и покрытый шкурой Пифона… уподобляется «скелету» бога, о чём дополнительно говорила и семантика «трёхногости»… иконография представляет Пифию (и Аполлона) сидящей не на треножнике, а в стоящем на нём котле. В нём должны были находиться останки умершего бога, перевариваемые в этом котле как в утробе богини-птицы… Ритуал варения в котле известен в обрядах омоложения…”12.
Победа общинной социальности над дворцовой социальностью приводит к тому, что в конструкции античного мироустройства монопольная роль котла с божественными останками больше не принадлежит храму (хотя именно к нему потом отчасти адресуется средневековая алхимия, а с приходом Нового времени – вся «экспериментальная наука»). Эта роль переходит непосредственно к городу-общине. Противостояние городов-общин идущему в связке с замковой архитектурой новому распространению дворцовой социальности (с частичной трансформацией агоры в караван-сарай) олицетворяет собой Средние века.
Дворцы и замки воплощают притязания определённых форм общественной организации на непосредственное участие в мироустройстве. Однако, в противовес этому, город-община сам воспринимает себя как несущую конструкцию мира. Впоследствии ампир спародировал дворцовую социальность, соединив её с социальностью города-общины, превратив площадь в вертикаль общественных коммуникаций. Эти коммуникации были призваны бесконечно надстраиваться друг над другом, простираться всё дальше и выше, захватывать очередную земную ширь и очередную заоблачную высь (которые позже стали дополнительно олицетворяться новыми уровнями медиатехники).
При этом именно ампир стал временем «возвращения Мойр». Сначала они превратились в визуальные знаки эпохи, а потом, исчезнув в качестве узнаваемых символов, оказались невидимыми спутницами общества, связавшего себя с неуклонным отождествлением медиа с технологиями. В эпоху Наполеона, ставшего главным произведением ампирного искусства, Мойры из вестниц тягот и ограничений, которыми они были многие столетия, превратились в ожившие метафоры свободы, равенства и братства.
На пике своей эволюции ампирный стиль создал гибрид художественного объекта, аллегорического изображения и агитплаката. Некое панно, созданное после Великой Французской революции, стало примером такого гибрида, который изображает трёх таинственных дев, справляющих торжество, попутно управляя залитой солнцем квадригой (квадрига прежде явно принадлежала Аполлону). С решительностью хозяек положения девы въезжают в самый центр неба, попутно производя обрушение ангельской иерархии (которое, по-видимому, выражает ограничение роли иудеохристианства и его сил в истории). Ещё ниже изгоняемых с неба ангелов располагаются люди. Они включены в длинную панораму, в которой, извиваясь, как лента, простирается человеческая история «от самого Адама».
При первом взгляде на панно, положение людей не сильно меняется. Однако, если вглядеться пристальнее, становится видно, что перед нами подобие «исхода», но не того, что представлен в истории Моисея, а исхода людей от ангелов. Мало того, что низложенные ангелы больше не смогут осенять людей своим присутствием. Когда над ними больше нет ангелов, люди лишаются возможности быть ангелами. Теперь люди один на один с девами, которые выступают аллегориями понятий «Свобода», «Равенство» и «Братство», но вблизи оказываются Мойрами. Мойры получили новые имена. Но Мойр по-прежнему просто узнать.
Нынешний мировой кризис действительно отличается тем, что, скорее всего, порождает серию пробных, «тестовых» апокалипсисов с необратимыми последствиями. Нет ничего предосудительного в том, чтобы видеть в этом исключительно следствие «текущего момента» в развитии инфраструктуры (особенно, если инфраструктура именуется «сетью»). Однако, даже если речь идёт исключительно об инфраструктуре, трудно не заметить, что её перегрузки порождены издержками распределения участи ценой перераспределения участи. Иными словами, мировой кризис связан с тем, что что-то происходит на уровне Мойр. Дело в том, что Мойры ведут бухгалтерию судеб. Сопрягая человеческую долю с равным распределением, они превращают эту долю в политэкономическую проблему. Экзистенциальные перекосы инфраструктуры ведут отсчёт от этого превращения.
Рано или поздно наступает пора, когда перераспределяют тех, кто осуществляет перераспределение. И нужны не только сверхчеловеческие, но сверхбожественные усилия, чтобы сместить «центр тяжести» этого перераспределения на людей. Поэтому Мойры прощаются, но не уходят, ибо невозможно списать то, что само занимается списанием, будучи неотделимым от какого-то вселенского аппарата по перекладыванию издержек. Перегрузки планетарной инфраструктуры, «данные нам в ощущениях», скорее всего, выражают собой только самый поверхностный слой деятельности этого аппарата.
Отсюда навязчивое возвращение старых идей «свободы», «равенства» и «братства». Они возвращаются в форме имеющих длинный концептуальный шлейф деклараций «искусственного интеллекта», «цифровой вселенной» и «экологического паритета» (предлагаемых как безальтернативные описания будущего, которое «начинается уже сегодня»). Параллельно перераспределение тех, кто осуществляет перераспределение, оборачивается тем, что хорошо известные перегрузки выдаются за новые прорывные решения (а это не может не обеспечивать новые перегрузки).
• Отныне «братство» служит инфраструктурным выражением баланса между парадоксами делегирования (все представляют друг друга, никто друг друга не представляет) и парадоксами телесности (идентичность человека в качестве «общественного животного» становится неотличима от его же идентичности в качестве мыслящей (?) коалиции митохондрий).
• «Равенство» при том же раскладе предполагает инфраструктурное обеспечение «матричного» понимания человека как набора данных, на уровне чего его, человека, статус оказывается посередине между статусом статистической единицы и статусом статистической погрешности.
• Наконец, «свобода», в контексте всего вышесказанного, превращается в предлагаемую инфраструктурой неограниченную возможность передавать себя в доверительное управление бесчисленному количеству приспособлений-протезов, в равной степени технологических и институциональных. Новые дискурсы глобализма не просто обосновывают
«общемировой» статус этих нововведений. Они делают безальтернативным их обретение, ибо единство изобретений и идей давно уже скрывает монополию на будущее. Мало того, что под видом «искусственного интеллекта», «цифровой вселенной» и «экологического паритета» вернулись старые идеи «свободы», «равенства» и «братства». Куда важнее, что возвращение этих идей преподносится как вновь задувший «свежий ветер перемен». Стоит напомнить, что близких к Мойрам Эриний также символизировал порыв ветра13. Его появление всегда означало скорую месть и расправу.
Глава I
Апокалиптическое равновесие
Онтологическая бойня
Метамодерн лишил эпохального статуса ревизию гегелевского отрицания14, сведение изменений к «риторике» истории и подчинение корпуса представлений о бытии – семиотике. Утрата эпохальности совсем не обязательно означает исчезновение прежних установок и приоритетов. К примеру, только расширили свои возможности медиа, которые воплощают единство семиотики и технологии, семиотизацию на марше.
Однако пришедшая на смену эпохальности рутинизация оборачивается тем, что теряется грань между исчезнувшими явлениями и явлениями вездесущими. Исчезнувшее оказывается предметом, который никто не замечает именно потому, что он находится на виду.
Опасения по поводу методологического диктата семиотики, якобы взявшей на себя миссию «царицы наук», обернулись дискредитацией символического, отданного на откуп двум партиям: интернет-проповедеников и телепропагандистов.
Так называемая «виртуальная реальность» соответствует сумме устремлений, связанных с тем, чтобы поместить символическое в Заэкранье, ограничить его экраном как приспособлением, которое соотносит любые операции с числовым кодом, олицетворяет искусственный интеллект и обнаруживает зависимость человека от разнообразных аватаров.
Обе партии, независимо от взглядов, выступают в амплуа коллективных шарманщиков для различных человекосред, убаюкиваюмых до состояния постоянного пробуждаемого к жизни общечеловечества. Размещение символического в точном соответствии с контурами экрана, будь то компьютерный экран или экран ТВ, может восприниматься как окончательный этап «штурма неба» (Маркс), «расколдования мира» (Вебер) или «имманентизации» жизни (Делёз).
Однако при более внимательном рассмотрении трудно не заметить, что всё остаётся на своих местах, причём именно силами тех, кто пытается (или делает вид, что пытается), сделать прозрачными всевозможные границы – в особенности, границы между символическим и реальным. Состояние этой довольно одиозной и в то же время взрывоопасной стабильности можно назвать «апокалиптическим равновесием».
Апокалиптическое равновесие выходит далеко за пределы довольно очевидного консенсуса элит по поводу собственной роли спасителя мира, будь то западный «демократический» мир золотого миллиарда, китайский мир цифрового «работного дома» или российский «русский» мир, на поверку оказывающийся миром долгого XIX века.
Репертуар «апокалиптического равновесия» сводится к чередованию пандемических волн с прокси-войнами, причём к чередованию в такой последовательности, чтобы войны и пандемии, сохраняя поляризацию, могли бы вольготно обмениваться пучками связанных с ними отношений, экспонированных по старинке в форме причин и следствий.
Как и во времена Гегеля, увидевшего мировую душу в Наполеоне, вновь оказались популярны попытки увидеть некую надындивидуальную субъектность, влияющую на ход истории. Однако теперь разделение проходит между теми, кто связывает эту субъектность с транснациональными и даже транcсоциальными партиями, и теми, кто просто угадывает её в собирательном образе назначенных гениев и злодеев эпохи.
В подавляющем большинстве мыслители приняли за мировую душу глобальную демократическую партию. Оставшиеся в меньшинстве ринулись на поиски нового Наполеона, лепя его образ из героев мировых конфликтов и с ностальгией поглядывая на Дональда Трампа.
Эскалация подобной чересполосицы играет более важную роль, нежели роль простого фона для осуществления давно продекларированного поворота к объекту. С высокой вероятностью можно утверждать, что поворот к объекту образует одно целое с новейшими пандемическими интервенциями и войнами вирусного типа.
При этом сами объекты мельчают до микробов, попутно заимствуя у последних систему отношений, удобно подгоняемую под действующую модель «войны всех против всех».
Несоответствие объектов смутному и постоянно переиначиваемому канону боевого микроба составляет подлинную тему обеспокоенности по поводу состояния климата и сохранности экосистем.
За пределами указанной взаимосвязи сохранность климата и экосубординация выступают титульными обозначениями довольно враждебных друг другу тенденций в развитии инфраструктуры, на первый взгляд, несущих легко сглаживаемые противоречия, но, при ближайшем рассмотрении, вовлекающих самые высокие ставки в размежевании бытия и ничто.
На стороне климатической безопасности оказывается новое плановое хозяйство, то ли ожидающего от жизни, то ли обещающее ей тот уровень планомерности, о котором не мечтал даже Карл Маркс в своих надеждах на коммунизм как общество управления «самими вещами». В центре плана оказывается сам человек, который, выражая тотальность сущего, из проекта окончательно превращается в проектировщика.
Что касается экологической безопасности, то она, напротив, требует человеческого невмешательства, которое оборачивается ситуацией, когда человек теряет самостоятельность в любых её проявлениях, но прежде всего – в отношении собственных действий. Их обстоятельства и последствия оказываются сродни кибернетическому «чёрному ящику», в котором, как в чулане, оказывается спрятанной наказанная за чрезмерную инициативу субъектность.
Проще говоря, человек из донора деятельности, который своим присутствием возвещает миру о самой её возможности, превращается в реципиента, причём реципиента нерадивого и невольного. Ибо, как подталкивает к тому логика экобезопасности, человек только пользуется сочетанием неизвестных ему мотивов с их неведомыми производными, только приписывает этому сочетанию своё имя.
Однако и это не худший вариант, поскольку принятое за чистую монету самозванство человека, взявшего на себя миссию субъекта, грозит превратить каждое его действие в предпосылку мировой трагедии, по образцу описанной у Рея Брэдбери ситуации с невольным уничтожением бабочки.
Иными словами, человеку надлежит довольствоваться ролью облака из факторов и проявлений, сочетания которых могут описываться им как неотъемлемая часть его идентичности, но с которыми у него нет шанса отождествиться на правах субъекта иначе как «на словах», то есть исключительно в рамках самоописаний.
Экосубординация оказывается равнозначна постгуманизму, с точки зрения которого в человеке всегда присутствует нечто такое, что, с одной стороны, мешает его восубъектовлению, а с другой – делает это восубъектовление имитацией того, чего нет и быть не может.
В противовес экосубординации, климат-контроль смыкается с трансгуманизмом, в рамках которого человек не может быть равен самому себе, объединяя самые причудливые возможности бытия объектом с не менее причудливыми возможностями бытия субъектом.
Общим знаменателем климат-контроля и экосубординации выступает объектная доминанта человеческой идентичности.
При первом раскладе роль объекта неизмеримо больше роли субъекта. Налицо довольно буквальная инверсия воззрений эволюционистского гуманизма, согласно которым человеку принадлежит высшее положение в иерархии субъектности. Одновременно в противоборстве и в согласии с эволюционистским гуманизмом человек оказывается такой разновидностью сущего, которая сразу и/или с отсрочкой оказывается «наилучшим» или самым тотальным из объектов.
Этот самый человек-объект замыкает на себе любые закономерности – онтологические и деонтологические, природные и неприродные, осознанные и неосознанные. Это делает его субъектом до и вне всякого восубъектовления.
При втором раскладе роль объекта, наоборот, заметно меньше роли субъекта. Однако вместо царственного субъекта, по умолчанию, объединяемого с единственной в своём роде фигурой человека, обращённого в памятник самому себе эволюционными гуманистами, обретается целый сонм субъектностей или способов восубъектоваления. Все они неотличимы от объектов и обретаются по мере того, как объекты доказывают своё превосходство над человеком, неотличимым от монумента.
Открываемый экологистами новый шанс становления-человеком неотделим, с одной стороны, от возгонки в человеке неких ещё неизвестных констелляций объектности, а с другой – от обнаружения его единства с разнообразными носителями другой, прежде не признанной субъектности, вплоть до функционирования с ними в качестве одного существа, которое при другом ракурсе легко интерпретируется как сообщество.
Последнее открыто не только для людей в любом узком, «специализирующем», смысле этого слова: поиск родового определения человека на основе противопоставления его любым «нелюдям» с неизбежностью служит эпистемологическим выражением доминирования той части людей, которая делает ставку на предъявление неких универсальных человеческих качеств.
Распределённая субъектность оказывается равнозначна дару, который существует, пока его можно разделить с другими (верно и обратное: включение в дарообмен блокирует собственнический сценарий самотождественности). Однако, как и в других случаях дарообмена, важен не столько сам факт его осуществления, сколько вся связанная с ним система отношений, которая позволяет ему состояться15.
Если бы экологистов интересовала проблема этих отношений, они обратились бы к мифам о полиморфах (в частности, тетраморфах), описание которых есть ничто иное, как описание отношений разделённой субъектности (части которой чаще всего не узнают себя ни друг в друге, ни в каком-либо общем целом). Однако экологисты ограничиваются принижением человеческой субъектности. Дело не ограничивается тем, что она оказывается меньше не только любого первого попавшегося объекта, но и объектной ипостаси самого человека.
По сути, человеческая субъектность начинает рассматриваться как зависимая по отношению к любой спешно открытой нечеловеческой субъектности, причём зависимая настолько, что это начинает напоминать некую органическую печать рабства, наложенную на человека изначально или, по крайней мере, в рамках мифологического «давным-давно».
Атрибуция «рабской печати» кроится по лекалам сюжетики первородного греха, который также, как известно, затронул не только Адама и Еву, но и всё порождённое ими человечество. Одним из заметных прецедентов подобного подхода служит описание Б. Ф. Поршневым подчинённого положения палеоантропов в стайных сообществах, которые объединяли их с представителями гиеновых и кошачьих16.
Развивая «микробную» антропологию17, можно констатировать, что субъектность человек при подходе, который условно можно назвать «экологистским», заставляет его быть микробом по отношению к микробу.
При этом, по итогам пандемии COVID-19, человеческие существа уступают микробам не только в способности служить случаем («костью», в которую, по выражению Н. Бора, «играет Бог»), но также и воплощать сущее как случающееся (в любой из интерпретаций последнего, от М. Хайдеггера до Л. Витгенштейна и Ж. Делёза).
Аналогичное положение дел просматривается и в перспективе политического анализа: понимаем ли мы политику как театр представительства или надзорный паноптикум, отношение, меняющее отношения, или «искусство возможного», вирусы после COVID-19 оказались более влиятельными, чем люди.
В представлениях радикальных теоретиков управления климатом понимание людей (человеческих сообществ) как сложных субъект-объектных альянсов уступает в их интерпретации ура-урбанизму.
Ура-урабанизм основан на перехвате глобалистами идеи всеобъемлющего планирования, которое отныне должно распространяться не только на хозяйственные процессы, но на всю экосистему Земли. Мировой Госплан должен осуществлять мониторинг состояния планетарных недр, магмы, ядра, материков, атмосферы.
Строгий баланс природно-климатических факторов, сопрягаемых друг с другом на основе спроецированной на Природу политической методологии сдержек и противовесов. Мировой океан должен уравновешиваться мировым ледником, леса – дополняться степью, а пустыни – контрастировать с горами.
В лучшем случае, это можно было бы воспринимать как банальность, удачно перелицованную в консервативный проект, в худшем – как помесь бюрократического дирижизма с анархическим сумасбродством. Однако подобные замыслы несут в себе новейшую версию идеологии золотого миллиарда, который мыслит себя как посланника высокоурбанизированной цивилизации, способного донести её свет до остального отсталого человечества.
Мало того, что города в системе при таком подходе объединяют в себе черты мегамонстра и мегамашины, с городами такое бывает на протяжении всей их истории. Принципиально, что попытка сбалансировать Природу означает не сокращение или коррекцию роли техники, а неограниченную экспансию технологических факторов. В тотально управляемой Природе не может и не должно остаться ничего природного. Управляемая Природа оказывается всецело технологизированной, а, по сути, технотронной Природой.
Предполагается подвергнуть ревизии все сферические оболочки земной жизни, сложное единство которых принято венчать простой в своей наглядности моделью глобуса. Эта ревизия уже началась с цикла работ Слотердайка «Сферы», во многом оставшихся непрочитанными из-за своей новизны и детальности. Впрочем, цель ревизии отличается от того, что предполагал сам Слотердайк, который просто внёс свою лепту в прояснение отношений между геометрией и метафизикой.
В представлении ура-экологистов, речь уже о том, чтобы отождествить любое подобие сферического с контурами влияния, неотделимыми от информационно-управленческих систем, которые превращали бы планету в нечто среднее между космической амёбой и космической станцией. Сам этот взгляд на Землю задним числом уже описывается как выражение изначального сценария планетарного развития, который в наши дни достиг (или должен достигнуть) своей кульминации.
Человеку остаётся выбор: либо удовольствоваться положением функции/придатка этого альянса, либо соблазнить миссией нового Атланта, который удерживает его на себе (при том, что второй расклад чреват даже больше зависимостью, чем первый). Напрашивающееся понимание человека как существа города исключается пониманием города как настоящей лаборатории, в которой предметом беспрерывного эксперимента выступает сам лаборант.
Бескомпромиссный отказ от отношения к человеку как проекту означает при ближайшем рассмотрении унылое признание того, что человек не может быть ничем, кроме проекта, а следовательно, выносится за скобки не только в качестве константы, но и в качестве переменной. Соответственно, стать тотальным объектом означает ничто иное, как стать тотальным проектом, не имеющим не только завершения, но и начала, не только логики, но и сюжета.
Притязание выступать проектировщиком всего и вся на Земле, включая параметры климата и устройство земной коры, означает признание того, что всё в проектировщике проектируемо, причём в тех очертаниях и масштабах, которые не находятся в распоряжении его самого.
Наиболее радикальную версию подобного подхода можно встретить в программном манифесте «The Terraforming», принадлежащем Бенджамину Браттону. «В рамках The Terraforming, – горделиво утверждает Браттон, – мы можем рассматривать… стратегии прямого исключения людей из процессов как один край спектра потенциально спланированных организационных схем, на другом краю которого – полное сплавление людей и машин.