Мысли, полные ярости. Литература и кино

Размер шрифта:   13
Мысли, полные ярости. Литература и кино

Добрый день, мэтр

О поэзии Николая Кононова

Поэзия и женщина предстают нагими лишь перед своим возлюбленным.

В чём прелесть красоты? – шёл по мосту, думал. (Вообще думается лучше всего на ходу. Ритм шага совпадает с ритмом мысли и она продолжается по необходимости.) Прелесть – это нечто конфессиональное, нечто греховное. Красота – не идеальный ли объект, т. е. не мнимый ли?

Самое прекрасное (ужасное – по вкусу), что красота – вещь недоступная, ускользающая. Чтобы её чувствовать, необходим «богатый внутренний мир», глаз следака. Опера Рамо в постановке театра Гарнье – что может быть изысканнее? Что может быть непристойнее?

Непристойность заключена в том, что это абсолютно элитарная, даже не то слово – эксклюзивная отдаёт гламурным миром – деликатная (от слова деликатес) вещь, что её может оценить, следовательно – овладеть ей – только гурман, не знаток даже, мозги не помогут, но утончённый до прозрачности эстет, имеющий фибры вместо органов восприятия.

И в том, что это слишком дорого. Такое придворное искусство, когда о затратах думать не надо, когда роскошь – необходимое условие существования. В этом факте такая неизбежность поедания слабого – в самом настоящем биологическом дарвинистском смысле – что волосы на голове шевелятся и становится не по себе.

Другой пример. Флористика. Высокая европейская флористика, от Стаса Зубова. Это полный аналог только что описанной ситуации. Настоящих мастеров человек пятнадцать во всей Европе (часть европейских стран, включая Францию, такой культуры не имеют). Сделать нечто из цветов – баснословно дорогое и ненужное. Это не индустрия (как кино), не массовое и не развлекательное занятие. И продукт, т. е. эстетический предмет – фикция. Т. е. он реален, его даже можно потрогать. Но живёт не дольше суток (допустим). И отходит в небытие. Композицию можно сфотографировать, но это уже просто документация, некое историческое каталогизирование над уходящей в песок истории подлинностью. Здесь есть свои массовые (популярные) жанры: свадебный букет. За счёт эксплуатации эстетического чувства толстосума существует нереально трепетное иллюзорное (т. е. идеальное, настоящее в платовском смысле) чистое (как для символистов музыка) искусство – флористика.

«И упало каменное слово» – это очень точно, потому что слово – каменное. Поэт в выигрышном положении. Его материал прочнее всего остального. Цивилизации уходят на песчаное дно истории, а из песка всплывают только слова – всё, что остаётся от человека и предназначено человеку.

Возможности репродуцирования (в беньяминовском смысли) теперь другие и будушее (как всегда) туманно. Но слово остаётся самым удобным (практичным) и легковесным (на первый взгляд) инструментом или материалом.

На первый взгляд.

А на второй – нет ничего беззащитнее этого всеми употребляемого уголька, грифеля, крошашегося, теряющего отчётливость, плотность, превращающегося в пыль, ничто в руках (губах) графомана. И единицы (человек пятнадцать) знают, что с ним делать, чтобы из живой природы (растущей за окном) составить, скрепить нечто прекрасное и неизменно живущее, без увядания – до конца исторического времени, в культуре (очень хрупкому в космических масштабах образованию) как в колбочке с поддерживающим жизнь раствором (хризал или водка), спрятанном под всеми этими пестиками и тычинками.

И это поэзия Кононова.

Я как бы замер в нерешительности. Что дальше? «Его лицо покрылось мелкой дрожью, / Как будто рядом с ним был вивисектор».

НАДРЕЗ ПЕРВЫЙ

Та-та-та́-та, та́-та, та-та-та́-та… По-русски это уныло. Что-нибудь элегическое, связанное с темой дороги, смерти. Разработка (Кононов морщится) существующих метрических схем, имеющих определённый «ореол» (М. Л. Гаспаров) – обычное дело. Так продолжается культура. Стих – очевидная форма преемственности, церемониальной дотошности формы.

Кононов – марсианин. Он как бы не при чём. Его не интересует русская литература, вообще ЛИТЕРАТУРА. Им двежет какой-то иной посыл. Поэтому его очень просто не замечать, пропускать. Он как бы вне, мэйнстрим огибает этот материк.

Кононов не любит скандовку. Мелодичность его не прельщает. Это прельщение (в противоположность прелести) оказывается вульгарной песенкой пьяного шалопая, случайно оказавшегося под окном. Это не интересно.

Мелодия, гладкий размер с такой-то рифмовкой (или окончаниями: муж., жен., дакт.) – такие ходики, без остановки везущие вникуда. Так писали в девятнадцатом веке. Некий общий, никому не принадлежащий стиль. Пятистопные ямбы, глагольное письмо, общий лексический набор, жанровое мышление. Воткнул в розетку – и вперёд, строчи. Большие писатели преодолевали романтизм и реализм, но оставались доступны этой энтропии, такой всеобъемлющей манной каши, которую можно назвать языком, а можно – безъязычьем © В. М. Жирмунский.

Кононов любит такое футуристическое кричание, риторическое произнесение синтагм без упора на ударные, без развывания речи в голос. И это оказывается пронзительнее всего. Когда тихо-тихо или даже с посылом, но по-человечески необязательно (напоминает манеру чтения Маяковского), без установки на идеальное воспроизведение некой идеальной фонетики, без надрыва и ложноклассического пафоса. Просто как разговор о любви, с перебоями, вкрадчиво, озорно, лучезарно.

НАДРЕЗ ВТОРОЙ

Демократия – это кольт. Заурядные люди приходят в восторг, а истинный знаток улыбается. Это самая гордая и горькая правда об искусстве, которое как площадная девка (простите за странный оборот речи, почему-то очень подходящий к ситуации) отдаётся каждому – бери. Но всё дело в том, что взять может только зрячий. Сложное недоступно толпе, её щупальцам.

Демократия – это унификация, такая справедливость по-большевистски. Кольт уровнял всех (почти всех). Им может овладеть каждый, включая женщин и детей (вспомнил кино, где в ковбойской дуэли участвуют «ребёнок», женоликий Леонардо Дикаприо – и сексбомба Шерон Стоун). Ты опасен = ты в безобезопасности.

Времена богатых телом и духом, суровых викингов, нежных донов Кихотов – преданья старины глубокой.

Глубокость – качество физическое? т. е. память – это нутро? Память – это то, что принадлежит нам? или то, что мы берём, не спрашивая? крадём? принадлежит нам по праву, естественному природному праву тела, праву живого организма, биологического вида?

Аристократизм поэтической формы – некий манок, ловушка для прокажённых, (от)меченных, золотой капкан на несуществующего зверя, терновый куст (уловка хитреца, т. е. умного человека).

Возможен ли повтор?

А это и есть стих.

Я начал говорить странно, не сдерживаюсь.

Вы наблюдали когда-нибудь, как блюёт кошка? Прежде всего, она делает это не стесняясь, широко раздвинув пасть (Самсон, разрывающий пасть льва). Тело начинает как-то сокращаться, как обратный пылесос, выталкивая (работают мышцы – очень технично, рефлекторно) пищу из самых отдалённых мест пищевода. Страх только после (ну это если домашний, культурный кот) – что натворил(а)?

Человек всегда (чаще всего) сдерживает этот первичный позыв, как бы стесняясь своего естества, пытаясь быть идеальным, бесплотным, культурным животным. Оксюморон.

У кошки это оттого, что она не имеет чувства сытости (перенасыщенности, избытка), у неё нет этого сдерживающего тело в его естестве (вернее – выводящего это самое тело из естества) механизма блокировки. Человек – животное другого уровня. Ему необходимо эстетическое, и в таких дозах, в каких он сам решает для себя – возможно.

У демократа только одна цель, одна жажда: хлеба и зрелищ. Это слоган с вековой историей. Это памятник плебсу, его чувству меры и предела.

НАДРЕЗ ТРЕТИЙ

«Любовь любить велящая любимым». Это всегда насилие. Всегда жажда обладания.

Высшие формы мастерства доступны только авторскому восприятию. Сила в бесформенности. Такой коммуникативный парадокс, когда апофеоз речи – молчание, потому что только в тишине рождается боль. Сочувствовать можно только страдающему и только – страдающему молча (как минимум сдерживающему страдание – издающему стон, т. е. неполный звук). Об этом очень хорошо рассуждает Лессинг.

Получается, что красота, те формы, которые кажутся нам прелестными – заведомо неполны, ущербны. Потому что акмэ – разрушение, где несущие конструкции как бы тают в безвоздушном пространстве открытого космоса.

Кононов написал сверхкороткие стихи, такие закрывашки. (Есть в кун-фу элемент с таким названием, и зеркальный ему – «открывашка» – это знаменитые сверхдлинные стихи Кононова.) Здесь поэзия как бы вытекла через решето, в которое её положили – и остались такие болванки, что ли.

Очень современное искусство, такой апофеоз прагматизма, и одновременно – чистая форма. Это совсем не Хлебников, не желание быть оригинальным, новым или чем-то в этом роде. Это отсутствие. Такие стихи усталости, в которых боль исчезновения, небытия. Здесь должны быть живописные аналоги, но в живописи я профан.

НАДРЕЗ ПОСЛЕДНИЙ

Когда просыпаешься, ты обязан – видеть, иначе уснёшь обратно. С этой же неотвратимостью волнует прекрасное.

Приснилось, что иду по тёмной тропинке и за спиной почти детские (беспризорники?) голоса: хочу трахаться, хочу наркотиков (было не совсем так, но смысл такой). И как бы такой страх, заспинный, вроде мании преследования, как будто на тебя направлен этот глаз, это желание. Оборачиваюсь: солнечный день, парень улыбается во весь рот – хочу трахаться, хочу наркотиков (теперь дословно). Это оказался такой тренинг, группа тинейджеров и психолог.

Точно такой случай произошёл в реальности. Покупал хлеб (ну не хлеб, но в хлебном киоске) и подошёл верзила такой и порпросил два рубля. Даже не посмотрел на него (просто из-за страха, мы избегаем травматической ситуации), отшатнулся, отказал. Но он продолжал мне грезиться за спиной, та же мания преследования. До самого подъезда. И только за дверью – облегчение и как бы свобода.

Была ещё какая-то мысль, примыкавшая к этим, но она забылась.

А всё это к тому, что волнение, которое мы испытываем, глядя на красоту (воспринимая) – тревожное, невозможное и почти неприятное чувство. Чувство обнажения, насильственного вмешательства во внутреннее, в нутро.

И удовлетворение от прекрасного – только как послевкусие, эффект отказа, такое почти воспоминание о том, как это было. Или о том, как хорошо, что этого не было. Или о том, как хорошо, что это было совсем не так, как могло бы быть.

ВЫНОСКА ПЕРВАЯ

«Не надо делать запасов» – говорит Кузмин. И он прав, это чистой воды христианство (православие? – сомнительное определение), киево-печерский патерик.

Бродский мог импровизационно выдать пол-осени Баратынского, потому что учил это наизусть, зубрил. Поэтому он стучит рифмами (Харджиев). Такая еврейская дотошность. И платочком обтирался до седых волос (т. е. безволосья), нервничал, искал подтверждений.

Человек, достигший акмэ – абсолютно спокоен, расслаблен, уверен в своей правоте. И ему не надо искать защиты, покровительства, интересоваться мнением другого: «ты царь, живи один». Поза аристократа.

Русская литература перестала быть аристократической (Тургенев уже смешон в своей культуроцентристской, идеалистической невменяемости) после того, как усомнилась в своём праве на существование, бытие вне социальной активности. Разночинец, пришедший изниоткуда, попович (стремление проповедовать радикальные социалистические идеи – не следствие ли?) или незаконнорожденный, лишённый возможности кормиться из «бюджета» (ни чиновник, ни военный из него не выходил) – маргинал по призванию (читай Беньямина) – он был отравлен сомнением в своей правоте, неким эдипальным социальным комплексом вины (читай «Вехи»). Отсюда все эти святые русской революции, воспетые Чернышевским etc.

Крепостное право – главный православный, русский – если хотите – вопрос. На слезинке примитива, ребёнка цивилизации (табулараса такая, среда – земля для осеменения) – новая разночинная литература, большая психологическая проза.

Стихи – из другого места. В штыки – Блок. Некрасову прощали, что он не может писать прозой – Блоку не простили предательства, нового плебейского мелоса «Двенадцати».

Вероятно, за это его «терпеть не мог» Бродский, видя в нём угрозу разоблачения. Почему он не видел такой угрозы в Маяковском? – потому что они были равны. Дикарь и Емеля во фраке (больше норинской лагерной робы, но меньше той шевелюры, которую он отрастил).

Сарказм? Нисколько. Ненависть? Зависть? Никогда. Вот так я их всех (характерный саратовский жест, указательный палец правой руки, соскальзывая по большому левой – бьёт в ладошку).

Кушнер – вульгарно, мещанская поэзия. Такая низкая латынь, распадающаяся на жаргоны.

Цветаева – пошлячка. Это всем известно, но как бы замалчивается, прощается ей. «Это не главное» – говорит Шварц. Ещё бы! Сама ничего не видела, никаких ангелов – всё ложь от первого до последнего слова. Наглая, гениальная ложь. Хорошая ли это литература? Не уверен.

Заболоцкий, в отличие от – скажем – Вагинова, настоящий, очень важный поэт. Как и другие обэриуты (Хармс, Олейников), выросшие из футуристов («настоящий золотой век»), и раньше – Кузмина. Хлебников называл его нежным.

Анненский – школяр, он всё заимствовал (пусть у последователей – он проиграл им во времени внеисторическом, времени культуры), такая царскосельская, пригородная поэзия. Его даже рядом нельзя положить с Мандельштамом, который новый Пушкин, он весь из «Померкло дневное светило».

Вот написал и залез проверить – так ли? «Погасло дневное светило» – правильно. Как я мог ошибиться? Эти стихи «больше памяти» © Кононов, их всегда забываешь, красота ускользает, сохраняя себя, не замыливаясь – существует в этом потрёпанном томике культуры, который вот – на этой полке, бери!

УДАР ПЕРВЫЙ

– И что это такое я читаю?! – возмутится проницательный читатель. Это что, эссе о поэзии Кононова? И где тогда она?

– Как! – ответит ему незадачливый автор, – здесь всё о нём, каждое слово – о его поэзии, о нём самом. Разве вы не видите?

Да, «Королевское платье» – если хотите.

ВЫНОСКА ВТОРАЯ

Москва краснокаменная. Вот бы захоронить Ленина, и всех остальных – где-нибудь в другом месте, срубить голубые ели, и покрасить стены в белый цвет, как раньше (не знаю, реставрация, реконструкция или перформанс, но точно помню – из школьного учебника – что были они белые, как все нормальные кремлёвские стены). Но как это возможно? В другой стране, не в этой жизни. Да, страна сразу бы стала другой и м. б. жизнь – тоже. Как было бы хорошо.

А церковь – что? Это такая коммерческая организация. В лучшем случае – социальная институция. Они торгуют сигаретами, свечками. Какое это отношение имеет к духовности? Пётр поступил гениально, превратив всё это в царскую канцелярию – изничтожил всё под корень. Хорошо ли это? Кто знает. Мы светские люди.

ВЫНОСКА ТРЕТЬЯ

Как раз наоборот: на этой высоте никакого равенства быть не может, здесь открывается бездна противоречий. Здесь как раз и начинается вкусовщина (или просто – вкус): один любит арбуз, а другой – свиной хрящик. Демократия (всем сестрам по серьгам) – философия для бедных. Греки это хорошо понимали. Ничего нельзя сделать. Кто из смертных становится героем – решать не богам, не общаку (демосу), а ему самому. На! бери, сколько в состоянии поднять. Но надорвёшься – твоя проблема.

Это биология. В таком положении вещей нет ни снобизма, ни феодализма, ни больного воображения. Просто есть Пушкин и Мандельштам, а есть Апухтин и Мей.

УДАР ВТОРОЙ

– Да вы, батенька, холокостом кончите, – качает головой удручённый читатель.

– Ни в одном глазу, – заявляет автор.

При демократии все связаны неким общим чувством, типа круговой поруки, которое – страх. Не сметь, не иметь права. Смелость – чувство редкое, благородное, может быть – древнее. Не надо бояться будущего, его не существует, это только плод нашего воображения, оно – мы сами.

ВЫНОСКА ПОСЛЕДНЯЯ

Сытый голодному не товарищ – на этом построен марксизм. Действительно не товарищ. Но вывод какой: уничтожить сытых и сделать всех не очень голодными. Давно нет пролетариата (голодных), индустриального общества – а сытые и бедные остались. Остались, потому что две категории людей не могут управлять друг другом, понимать друг друга, но могут друг с другом – сосуществовать, конкурировать.

Это как водитель и пешеход. Им не сойтись. Единственный способ не быть пешеходом – купить автомобиль, не быть водителем – продать (разбить).

ПЕРВОЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦО

Когда человек поёт – это высшая форма доверия. На бумаге – последняя форма искренности (у настоящих, больших – только, остальные обречены на ложь). Фет мог рассказывать о своём атеизме сколько угодно, Аполлону Григорьеву – смущать, вызывать на ответ, сопротивление, опровержение. Но на бумаге: «И хор светил, живой и дружный, / Кругом раскинувшись, дрожал».

Поэт всегда выболтает все секреты бытия. «Выхожу один я…» – лермонтовский текст о неподвижности, и в конце – сладкий голос азийской, мусульманской вечности. Эти гурии из «Сна», где смерть заканчивается сладким продолжением, как бы раем, но потом – опять сон, возвращение, потому что в этом раю жить (т. е. смертить) невозможно, там скучно. А почему? Потому что он ничего не знал, ничего не видел. Мережковский всё наврал: поэт сверхчеловечества. Тоже мне Ницше! Правда это была отповедь Соловьёву, первому русскому провокатору от метафизики (такой русский дешёвый и дурно пахнущий келейной сыростью платонизм).

Кононов предлагает совсем другой мир, мир ЭТОТ, град земной. Это жизнь тела, ума, сердца. Здесь нет романтических бредней о нереально-неземном, несбыточном, эфирном (эфемерном), эмоциональной разнузданности, экзальтации, пьяных песен под гитару и других форм дурновкусия. Кононов – честный, добрый, хороший. Говоря о такой поэзии, лучше всего пользоваться детскими похвальными словечками, в которых скрыто огромное удовольствие, удовольствие от чтения, удовольствие от общения с настоящим, из мяса (а не из бумаги и собственных соплей) человеком. Чувство – двигатель стиха. «Под сердцем мне канализацию прорвало».

ВТОРОЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦО

Теперь приходится раскрыть карты. Дело в том, что научный дискурс невозможен.

Да, вот так просто. Потому что наука – это методология. А инструментарий – это ремесленнические дела, средневековый цех. В эпоху разобщения, в эпоху кризиса несущих конструкций, одиночества – это невозможно.

Смерть науки? Не думаю. Всё просто пафос, такой миметический или постмиметический (отражение отражения отражения) дух аналитического письма смешон (теперь, сегодня – смешон).

Наука может быть только фантазийной, таким в порядке бреда хроникёром, стенографисткой. Отбор, сортировка – немыслимы. Чтение становится фрейдистским делом, но этого мало. Необходимы новые основания, новое понимание природы человека, антикартезианское и постфрейдистское. Возможно ли это? Кто знает.

«СУ-27 в 17:40 прошивает совесть». Зачем эта цитата из Кононова в моей статье? Почему именно она (отбор), почему именно в этом абзаце? Может быть лучше вообще не цитировать? Потому что я не уверен, что могу что-то добавить, продолжить, боже упаси – объяснить.

Мне остаётся наблюдение, медитация (не в восточном, а в аналитическом, фрейдистском смысле). Это как вышивать крестиком (никогда не вышивал). Просто орнамент. Не это ли модель мышления (с ударением на ы)? Нас ведет только ниточка, ниточка, протянутая в будущее, которого не существует.

Не этим ли мучился Фет?

ТРЕТЬЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦО

Выписать стихотворение целиком, пройтись по всем этажам организации (по структуралистской номенклатуре – от фонетического к синтаксическому), разобрать мелос по косточкам, семам – и в конце вынести приговор, что-то вроде морали из басни. Якобы приходит понимание. А ведь процесс понимания (если это вообще процесс) неизбежно предшествует этой процедуре. Это хорошо понимал Тодоров. Наука стремится (стремилась) не к пониманию (про что?), а к разоблачению (как?). Механика прежде всего (метафора машины, механизма – одна из самых модных).

Причём вопрос как сделано ставился не в генетическом смысле (как синтезировано), а в синхронном – как работает (механизм письма), из чего состоит (перечисление – самая беспомощная описательная стратегия).

Наука о литературе никогда не претендовала на повивальные дела, на вопросы рождения, возникновения – т. е. бытия (чисто философская тема).

Таким образом наука оказалась между двух философий (герменефтикой и метафизикой), и после её мельчания, исчезновения – они схлопнулись. Теперь скорее Деррида филолог, чем Холшевников.

ПОСЛЕДНЕЕ ГАЛЛЮЦИНАТОРНОЕ КОЛЬЦО

Помню своё замешательство, когда Маркович выболтал (ну это так, словечко неподходящее – я просто пристал к нему, надавил, т. е. он скорее выдавил это из себя) некое кредо. «Я формалист и агностик». Сразу. Вот между двух огней.

Потому что писать о поэзии – нонсенс, описывать её – чушь.

Вот, допустим, Кононов словечки разные украинизмы вводит (использует, употребляет). Заметил. А кто не заметил? Так тому бесполезно указывать, если настолько.

Помню из разговора: «Петя, ты говоришь это намеренно как будто тебя в чём-то уличили, как будто чай пьёшь с сахаром и говоришь – это я намеренно сахар положил».

Смех всегда без причины (настоящий, хороший живой смех). Так и стихи: без причины и объяснения. Они только должны быть, открываться, распахиваться. Как это происходит? Ха-ха-ха. Помните этот знаменитый толстовский ответ? Так и мне нечего добавить.

УДАР ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ

– И что это было, милостивый государь? – хором всевсе-все.

– Да вот так как-то, в порядке разговора, аналитического дискурса, – смущённо бормочет автор.

– Но мы ничего не поняли!

– А кто вам сказал, что надо было, что поймёте? Это ведь личное дело каждого – понимать или нет, такой интимный почти гигиенический процесс.

Выборгский район: среда обитания

Перчатка с одним пальцем, которую носят крестьяне.

Герцен

Только оказавшись здесь, понял, в чём дело. Понял, что много лет не ездил в трамвае, в прокуренном лифте, не видел в таком изобилии детей и подростков. Вернее – не видел этих институций (шёл в обратной последовательности: школа по финскому проекту, старая восьмилетка, детский сад, поликлиника). Понял, что все мои представления о городе, о Петербурге – плод моего литературного воображения, что я пришлец, некая прививка. А сам из детства, из настоящего спального района, построенного по генплану, с учётом человека хомосоветикус, такой архитектурный фурьеризм.

Питомник для молодёжи, места отовариваний, сбербанк (ничего общего со сберкассой, которую я знал: такой бронижилет из стекла, пластика и жалюзи), почта (вот это рай для вуаера: настоящий винтаж, можно снимать кино в естественных декорациях).

Я знаю эту жизнь, я понимаю этих парней, гоняющих мяч.

Эти железные двери и замки, подозрительность выглядят здесь неестественно не потому, что это не по-человечески (как в каком-нибудь телевизионном репортаже из какого-нибудь захолустья, куда не дошла цивилизация со своими благами и фобиями), но прежде всего потому, что это такое глобальное противоречие с тем космосом, который предлагает эта бетонная коммуна. Это район для жизни в социуме, для органичной (гармоничной) жизни в социуме, больше – в социализме. Именно поэтому здесь так страшно, так криминогенно, когда молодёж бунтует и бессмысленно и беспощадно уничтожает телефонные будки (стояли под каждым домом), лампочки в подъездах, потому что это асоциально, потому что новая личностная культура не выносит этой жевачки (пишу правильно, от жевательная резинка) типа цветик-семицветик, она хочет Кинчева и Летова, такого анархо-наркологического противостояния.

Надо попи́сать, но здесь просто негде (обратная история – везде). Это не центр с кафешантанной культурой времяпрепровождения, это машина для жилья (привет Корбюзье), где жить сверхкомфортно (т. е. тело, человек не до конца учтены, вычислены с каким-то странным остатком – не пописать…).

Ловлю косые взгляды. Я слишком хорошо одет. Дендизм здесь притивопоказан. Мода – это антимода, это отрицание (булавки и рваные джинсы). Модно то, что радикально, а не то, что изысканно.

Музыкально то, что дисгармонично (Бликса Баргельд).

Музыка вообще здесь вроде конфессиональной принадлежности, такое «славное язычество» с переодеваниями и вакхическими сейшенами, противостоянием (район на район за Витю и за Костю).

Почему-то вырваны все скамейки. Бабушки уже не греются (умерли?) на солнышке. Или это антигопническая кампания (чтобы не тусовались и не пили пиво с коноплёй).

Социализм погиб от безделья («время есть, а денег нет»), от невероятного количества пустоты, которая заполнялась чем попало. Здесь, конечно, Бродский не помогал (т. е. пустоту Бродским не заполняли). Здесь он проигрывал. Только Цой, остальное – как на другом языке (но, кстати, не на английском – здесь это язык масскультуры, такой коммуникативный унисекс).

На скамейке можно сидеть только с ногами (на спинке), потому что по-другому никто не сидит. Такой апофеоз функциональной бессмысленности всего здесь существующего. Человек принимает этот мир, но только вывернутым наизнанку, как бы игнорируя предложение (такой цветаевский антибилет).

Подъезд должен быть открыт (доступен). Для чего? Чтобы в нём мочиться (прямо на пол или в мусоропровод) или покурить травки (выпить водки) перед дискотекой.

Внутри школы жутковато. Не только от белогипсового Пусикино (иначе и не скажешь: что общего у современного человека с двухсотлетним собирателем русского слова?), но и от общей отшторенности (занавески, жалюзи, встройки прямо в оконные проёмы новых классных помещений), такой общеказарменный муштровый долбёж каменных (вероятно, по представлениям тех несчастных садистов, которые здесь работают) лбов и сердец.

В поликлинике (детской) пусто. Не рожают. Этот мир отменён, в постиндустриальном обществе не нужны не только владельцы, но и угнетённые.

Из окна восьмого этажа (мочусь в мусопровод) – воронье гнездо. Высота. Помню удивление дяди-провинциала, когда я рассказывал про грибы во дворе. Росли. Только теперь понимаю, почему. Сыро. Вечная тень от дома. Слишком густо (по сравнению с деревней) и слишком высоко. Высота и частота застройки европейского города предполагает бульвар, но не предполагает грибы и птиц (вернее, птичьих гнёзд; птицы вроде как гости на этой земле, окультуренной человеком).

На помойке – мебель восьмидесятых (по отношению к шестидесятым как николаевская мебель к павловской – попой неудобно), семейная пара разглядывает антифункциональное б/у содержание мещанского (городского) быта.

Но только здесь – тополь, который я посадил, и который высотой уже метров двадцать. Прямо на участке в детском саду (пространство, отведённое для циркуляции детской публики, разбивалось на квадраты и обсаживалось кустарником). Моё дерево – как бы вызов одиночки, разрушающий гармонию садово-парковой географии.

Скамейка вырвана (как больной зуб), но бабушка сидит на каком-то уже частном стуле (я бы не сел), поставленном ровно у двери в подъезд (парадную – странное название для этого входа на общую лестницу, даже не лестницу, на строительном жаргоне эта деталь бетонного конструктора называется маша, от лестничные марши). Пароксизм привычки и одиночества в большой (слишком большой) коммуне.

Проехала редкая машина. По привычке (sic!) отступил на поребрик (питерское словечко, наверное, от мамы).

Однушка, где жили вчетвером-пятером (приезжала, а потом так и осталась навсегда неизменная русская бабушка) – чужая. В подъезд попасть непросто. Мужик (знает код или ключ есть) стреманулся, не хочет впускать.

Проход между домами (корабли соединялись в змейки или стенки) – архитектурная мама не понимала, что мы называем аркой.

Жадные взгляды местных девиц. Парень одет по-городскому (выражение в город означает в центр, из Ленинграда – в Петербург) – выгодный (раньше бы сказали видный или завидный) жених.

Зарешёченные первые этажи кораблей как ржавчина, как новое днище «Авроры».

ПТУ (по-новому лицей – смешно) с отсутствующим вроде памятника серпом-молотом, по которому мы ползали. Новый дом на месте пятака (пересечение Луначарского / Художников) – грустно. Здесь было настоящее болото (наверное, поэтому всегда верил в космогонический петербургский миф).

В этом универсаме я как-то простоял в очереди за маслом (подсолнечным) полдня до обеда. На обед очереди разрешили не расходиться, оставили внутри. Я лёг прямо в длинный холодильник (из такого брали цыплят, масло, сыр). Через час окно, в которое я стоял, не открылось (а уже подходила моя очередь). Я был потрясён до основания своей неоформившейся души. Должен был вернуться домой и сказать, что ничего не принёс. Ужасное ощущение.

За универсамом был пункт приёма стеклотары. Дивное место. Потом мы ещё собирали бутылки по дворам. Хватало на пиво, чипсы. Дорогой, помню, была бутылка из-под шампанского, но их не везде брали, а потом они и вовсе перестали цениться.

Размалёванная трансформаторная будка с видом Петербурга (не хуже неоновой или как это теперь фоторекламы), в правом верхнем углу замазано имя политика, который оплатил это дело. Петербург принадлежит всем (вернее так: Петербург не может принадлежать никому).

На пятаке можно было воровать арбузы. Забирались в кузов и скидывали друзьям-приятелям штук пять, пока не засекли.

Весы проверяли, взвешивая гречку государственной расфасовки.

Вообще воровство было в моде. Это такое лихачество – даже просто спички из универсама (чтобы жечь всё подряд – по подвалам и на открытом воздухе, в лесу, баловаться курить, и вообще – пригодится). За подкладку курточки умещалась даже четверть хлеба (круглого ржаного) или большая коробка хозяйственных спичек.

Маленькие огнепоклонники: развести костёр – это непременно.

За грибами – недалеко Сосновка. Даже не столько за грибами (какие там грибы), сколько просто провести время.

Другие места культурного отдыха – подвалы (чердаки – реже, это уже в подростковом трудном возрасте места сборищ под травку и напитки). Мог проползти подвал корабля от одного входа до другого – весь дом. Залазили двумя способами: через дверь с торца, и пролезая под решёткой (оставался довольно просторный лаз) прямо из подъезда. Что там было интересного? Скорее всего, сам принцип страха, зоны запрета, темноты и антисанитарии.

Стройка – ещё опаснее, потому что она охранялась. Точно как у Стругацких (прочитал много позже) в «Пикнике на обочине». Нарваться на сторожа – самый бэст (с погоней и адреналиновым опьянением).

Позже на заброшенных долгостроях (вечностроях, которые теперь разбирают) пили, откручивали и продавали рамы, кирпичи, просто загорали, играли в баскетбол (sic!) и устраивали панк-концерты.

Играли в футбол между двух подвальных продухов (служили воротами) детского садика, потом в квадрат на детской площадке под домом. Немного раньше – в ножики (нужен песок и складной нож), немного позже – спички по парадным. Игра со спичками, пожалуй, самая интересная. Пароксизм незаполненности бытия (или наоборот: любая пустота заполняется чем-то). Просто спички. Похоже на тюремные развлечения в обстановке отсутствия предметов и переизбытка свободного времени.

Спичками стрелялись, отщёлкивая по черкашу в сторону врага (т. е. друга). Каким-то образом кидались в водоимульсионный потолок: спички прилипали и оставляли чёрные подтёки. Хоттабыч делался так: в полупустой коробок засовывалась горящая спичка и коробок закрывался (как в фильме «Обратная тяга»). Когда открывался, выползала длинная дымная борода.

Помню, мама дала мне носить дедовские позолоченные часы (странно, я ещё в младшей школе учился). Разлетелись стрелки (в какой-то потасовке или просто неудачно дёрнулся). Было так стыдно, что я решил их потерять. И не просто потерять, а уничтожить (втоптал в лужу). Нет предмета – нет преступления. Странная психология и, наверное, всё здесь так.

А в настоящей драке (с мордобоем) я никогда не участвовал. Только раз, пожалуй, оттаскали за волосы (решил отращивать длинные – в пролетарской среде это даже больше чем вызов – готовое преступление). Чайкин (или Чакин, как Джеки Чан, от слова нау- или нон-чаки), гроза района. Но и – бессознательно – образец для подражания. Его жизнь состояла из драк и наркотиков, потом – тюрьма. Жив ли?

Олежек (никогда его так не называл, только теперь – вполне сознательная нежность), душа класса, явный лидер, любимец девчёнок и вообще человек самый интересный – погиб от передозировки, вернувшись из армии (служил где-то под Питером) голимым наркоманом.

О том, что такое враждебность, знает любой дворовый пацан. Чтобы попасть на концерт «Алисы» (сгоревший ДК пищевиков, сентябрь 1995 года), билет спрятал (чтобы не опустили) в носок. Билет размяк и разорвался на мелкие клочки (но удивлённые и шокированные, а скорее всего – жалкое это было зрелище, контролёры пустили по клочкам). До сих пор вспоминаю, как выковыривал их из мокрого носка. Но опустили всё равно. На обратном пути затащили в подворотню и вывернули карманы. Хорошо не раздели (майки с мордами и надписями дорого ценились).

Но это только лёгкие формы унижения. Настоящая история была другая. Когда я предал (или подставил) класс, попросив училку русского задать нам какое-нибудь сочинение (страшно любил писать и писал сверх того, что задавали – на свободную тему). Класс, конечно, не понял. И заложил меня лучший друг (сосед по парте). Это был первый социальный конфликт, из него – второй. Когда я, в свою очередь (как бы в отместку, но вряд ли это сознавая), заложил класс после неудачной контрольной (все списывали, как обычно, но на этот раз внаглую). Меня ждало всеобщее осуждение (как в фильме «Чучело», только я был настоящий предатель), страх физической расправы, унизительный разговор с химичкой (та, спасибо ей, всё поняла) и покаянная процедура.

Но и это ещё семечки. Самое садилово было на английском. Я ненавидел этот предмет, эту горбоносую солдатку, выжимающую из нас кровь. Страшно боялся пересказов. Не умел импровизировать на языке, соединять слова в предложения. Единственный выход – выучить наизусть. Один раз так и сделал (грозила двойка в четверти): перед всем классом слово в слово. Класс обомлел. Пришлось признаться.

На одном из таких уроков я и обмочился. По-моему, никто не заметил, но так было не раз (ещё на математике, потом в младшей школе, детском саду, прямо на каком-то празднике, когда у меня был самый красивый костюм Петрушки – обделался).

В советском детском питомнике туалеты совмещённые: мальчики с девочками. Прелесть. Читатели Фрейда понимают, о чём я говорю.

Меня всегда занимал вопрос: что такое первый сексуальный опыт? У меня этого как бы не было, то есть было с большим трудом и долго, по чуть-чуть. В условиях социалистической стеснительности, как в советской книжке (мама дала) про здоровую семью, только вместо идиллии – ночной кошмар. Два неопытных подростка вряд ли получают полноценный опыт.

Но интерес к женскому телу – лучшее, что есть у ребёнка.

Страх дефикации в пределах школы ещё долго преследовал меня. Даже бегал на переменках домой.

Поход с учительницей (только её могу назвать этим инфантильно-корректным словечком) музыки на первое причастие (sic!). Комплексы и безотцовщина отливались в конфессиональное.

Помню, как подкладывали пятачки под трамваи – получались медные плюшки, а трамваи зло и металлически подскакивали (воображаю, как матерился водитель).

Подъезд, где целовался до изнеможения. Медляки, проводы, недовольные родители, зажималово в ванной, успеть на последний трамвай. Тогда уже переехал, но продолжал ходить в старую школу. Дискотеки славились на весь район. Большой ночной жизни тогда ещё не было (да и сейчас не очень), а школьная дискотека (если была какая-то аппаратура и светомузыка) была событием номер один и два и три. Её ждали, к ней готовились (копили деньги и договаривались о предварительном распитии напитков). Курили (и не всегда табак) чуть ли не прямо в актовом зале. Вечные пивные бутылки под сдвинутыми к стенке сиденьями. Иногда драки начинались прямо здесь, посреди зала, в рекреации, в сортире (человека могли избить до полусмерти) просто из озорства.

В камору, которая располагалась на втором (sic!) техническом этаже девятиэтажки можно было зайти через подъезд и забраться в окно (сначала забравшись на невысокую пристройку). Там были даже диваны или что-то для сидения и проигрыватель. Собирался там жить, если уйду из дома («тот, кто в пятнадцать лет убежал из дома»).

Вторая камора была на чердаке высотки, в которой жила главная эротическая фантазия микрорайона. В этой второй (или первой?) каморе была даже проведена самодельная сигнализация: от ментов.

Траву можно было достать в любом дворе, все кореша знали точки и сами барыжили помаленьку. Стоила недорого и была естественной приправой к пиву.

Было удобно тусоваться на перилах и в квадратном проёме типового детского садика. Так проводили дни. Конкуренцию этому составлял только футбол и баскетбол (в одно кольцо – стритбол). Играли в школе (на уроках, после уроков, редко – вместо уроков) и во дворах. Я к тому времени уже был панком и презирал физические упражнения.

Самодельная (любительская) домашняя рок-группа из двух человек с изысканным названием «Зангези». Инструментов, как водится, нет, но гитарист Ваня умел с помощью открученных от школьных наушников (из кабинета английского) микрофонов извлекать из шестиструнки настоящее мясо типа модной группы Ministry. Тексты про социальную невостребованность, спермотоксикоз и строение космоса. Петь никто не умел, но если громко и с чувством – получался настоящий панк.

На трубах (две полых металлических балки, горизонтально подвешенных одна выше другой – как скамейка), где собирался тусняк, кто-то вывел белой краской: ТРУБЫ. Отмечены как достопримечательность.

Одеваются здесь странно. Вернее, здесь другие представления о том, что такое красиво, модно, практично, долго, далеко, слишком и т. д.

Если вкопать полукругом несколько колёс (резиновых покрышек) и разрисовать – красиво и практично (можно вместо скамейки – ни на что другое денег всё равно нет).

Может быть, дело просто в степени бедности, в мере нищеты. Бедность опрятна и сдержана. Расписание как способ не думать о том, что бывает иначе. Нищета непозволительна (порочна, т. е. развратна). Это панель, паперть. Бедность – норма. Богач здесь такой же маргинал (чужой), как и нищий (бомж или наркоман). Более того: нищий у всех на виду (как укор), он остаётся среди нас, раздражая и провоцируя. Богач уходит (как бы не про-, а вы-валивается не вниз, а вверх по пищевой пирамиде), оставляя нас наедине с такими же как мы, завидующими и стремящимися.

Так вот об одежде: здесь действует закон, обратный биологическому. Выживает не самый красивый (статный, т. е. здоровый), а обычный. Джинсы и кожа с Хо Ши Мина (рынок у станции метро «пр. Просвещения») – унисексуальное оперение вороны как вороны.

Если вычесть маргиналии (радикальный стиль панк и тому подобные), то одеваться надо так, чтобы выделяться, но не очень. Такая бессознательная ностальгия по школьным кружевным фартукам и пиджачкам.

Шоубизнес предлагает быть КАК. Это всегда. Не собой, а кем-то ещё. Такой очень простой обман: чтобы быть собой (талантливым, красивым и т. д.), надо быть как Джей Ло или Рики Мартин. В этом случае на месте Джей Ло не может оказаться никто другой, кроме такой же как все НЕ СЛИШКОМ умной НЕ СЛИШКОМ красивой НЕ СЛИШКОМ талантливой девочки. Это место всегда вакантно. Некая манящая пустота, в которую входят всё новые и новые тела, оплодотворяя собой машину групповой фантазии.

Почему-то мальчики и девочки здесь дружат отдельно. Природный (антиприродный) пуританизм советского человека, страсть к унификации, даже половой. Одно – к одному, другое – к другому. Систематизация, каталог.

Объект желания – ближайший (по аналогии с ближним). Соседка по парте или просто одноклассница. Познакомились на вечеринке. Традиционная аграрная (крестьянская) культура предлагала примерно то же: своим чередом. Своё в этом случае только тело (которое, правда, кому-то уже принадлежит: родителям, мужу, общине, земле). Бунт против этого (нечто вроде «Грозы» Островского) неизбежно оказывается чем-то вроде социального противостояния, чистой идеей бунта («Мцыри»). Очень русская (?) и очень старая история (школьная программа).

Графити (надписи и рисунки на стенах) и борьба с ними: поистине потрясающее явление. Одни (молодые ребята, стремящиеся к самовыражеию: нет ничего смешнее этого словечка) тратят свободное время и иногда деньги на создание нетривиальных фресок (пользующихся, кстати, спросом, т. е. обращающих на себя внимание). Другие (пуритозные старушки не старушки, служители питомников и других госучреждений) всё это закрашивают и смывают. А казалось бы: чем хороша просто стенка из красного кирпича? Смотрят дети (аргумент).

Дымные, приятно пахнущие весенние костры и ребячий визг.

Последнее предложение пишу уже лёжа на скамейке в детском садике.

Понимаю, что это всё. Здесь я заканчиваюсь. Там, где начинался много лет назад.

И что самое интересное – не хочется ничего другого. Пароксизм неподвижности (греки сказали бы: атараксия). Просто лежать на солнце, воткнувшись в небо, и вдыхать приятный дым прошлогодних листьев.

Вышла воспитательница и попросила освободить площадку для вечерней прогулки: напугал детей (наблюдали из окна, говорят: какой-то дядя).

Три – пять – восемь или Анти-Беньямин

О кинокартине «Горбатая гора»

Все, что связано с подлинностью, недоступно технической – и, разумеется, не только технической – репродукции.

III

Три пять восемь – это все знают. Золотое сечение: так растёт веточка и морская звезда. Так должно быть построено или поставлено (композиционно решено) всё прекрасное – и безобразное тоже.

Про Беньямина после.

Фильм о любви двух мужчин. Сразу множество вопросов. О любви или просто о взаимоотношениях, необходимо ли здесь говорить о ЛЮБВИ в романтическом смысле или это просто некая животная (во фрейдистском или просто биологическом) тяга. Мужчин или просто людей, представителей ЧЕЛОВЕЧЕСТВА (опять некая романтическая или социологическая абстракция) или вида – если оставаться на стороне физиологии. Насколько эти отношения полярны или дробны: есть ли лидер или мужчина как функция?

Сюжет совершенно гениальный. Любовь двух ковбоев, т. е. сразу разоблачение тела, культуры мачизма, и голливудской эстетики вестерна, этих крепкозадых парней, владеющих кольтами лучше, чем членами (любовь – бабское чувство; тонкий посыл к платоновской проблематике низкой и чистой любви) – с неизменным огрызком сигары в углу губ.

Возможен ли американский взгляд на Америку? Возможно ли ОСТРАНЕНИЕ? Вероятно, только как принцип. Китайский взгляд на человека оказался удивительно европейским, гомосексуальная любовь (любовь, лишённая – вопреки Платону – социального) удивительно обыкновенной, как бы голой, инвариантной схемой чувства.

Тот пастушок (ведь это совсем не ковбои, их и называть так нельзя, т. е. не костюмные мачо вестернов и не их дети, так что – это пастухи, такая голубая пастораль), что хмурится – более слабый проводник социального, как бы девочка. Даже если допустить, что партнёры в таких парах равны, как бы гермафродитозны – межличностные отношения оказываются каким-то образом маркированы – кто-то доминирует, кто-то подчиняется.

Сцена знакомства (незнакомства). Один стоит опершись левой (!) рукой на пикап – сразу актуализировано несовпадение позы (такой как бы мачёвой) и робости – общая вялость и опора – никогда этот паренёк не опирается на обе ноги (первый признак боевого или просто спортивного тела – осанка или по-военному выправка, а в случае с ковбоями это ещё такая некая развязность старослужащего, черкесы у Толстого примерно так выглядят). Всегда он мешковато так как-то скрючится – в сцене со стиркой белья в речке – такой жалкой беззащитной позе. А ведь это и есть заводила, мужская фигура – как бы.

Второй смотрит, но не изподлобья (мужской взгляд – так смотрит работодатель – взгляд осуждающий – отца, бога), а как-бы стесняясь и заискивая – девочка, почти кокетка. И всегда – до последнего – напряжённый лоб – такая невозможность расслабления, гармоничного движения (просто состояния) тела, социальная подавленность (просто принадлежность уже означает подчинение, насилие над собственной природой).

Медведь (вообще животные, шире – природа, она же: тело) появляется как воплощение, т. е. оживотнивание или оперсонажение того страха, который связан с возникновением чувства (запретного – может быть – всегда). Этот страх всегда предшествует и сопровождает акт инициации (например, дефлорации). Такая воля к смерти, если согласиться с Фрейдом, что первичный позыв органического – сохранение статуса-кво, некой дотравматической неподвижности. Медведь как запрет, подавляющий бунт собственного тела. Влечение рождает ограждающий страх. И такое трогательное бегство, ничего не решающее, означающе только беспомощность и потерю.

Второй животный образ или сюжетное звено – овцы. Они смешиваются после соития влюблённых, после их слияния. Теперь их не отделить, не разъять.

И кульминация этой истории (пасторали наоборот, такой антиидиллии) – сцена мордобоя. Авель (хочется уже перейти к этому коду, включить концептуальный уровень) накидывает лассо на тело партнёра. Мордобой как высшее проявление любви, которое невозможно в семье (этот скачёк – неоправданный – в будущее), где подраться (санки перевернулись) понарошку скучно, по-настоящему (жена выдавила свою ненависть, упрекнула – кулак занесён, но бить женщину, да это тут и не при чём – просто в мире социальном тело подчинено табу, его жизнь контролируется, сдерживается) – невозможно; возможен только перенос – бессмысленное уродство, драка с непонятно кем, который всегда сильнее (водитель пикапа оказался громилой). И замечательная сцена на салюте. Когда защитник оказывается сам главной опасностью. На переднем плане разъярённый мужик, на заднем – баба с прижавшимися к ней детьми – сверху салют – как очевидное, как свет правды, озарение. Тело агрессивно и неподконтрольно, оно свободно. Но только в особом пространстве-времени пасторали, в особом месте – Горбатая гора.

V

Может быть, я предложу некий новый идеализм, но подлинность – это три пять восемь. Вернее, это ВЗГЛЯД, явление человека в мире. Ты смотришь и видишь красоту, вот и всё. Подлинное нематериально, оно всегда скрыто от непосвящённого, как от глухого музыка. Ситуация одиночества – залог или даже необходимое условие свободы. И в кино ты как раз оказываешься в такой ситуации. Ты как бы один, гораздо более один, чем в театре, и ты внимаешь красоте, такой же немой, т. е. чистой, как и твои внутренности.

Я мог бы выложить всё это или что-нибудь другое, похожее или всё равно что, где-нибудь ближе к концу статьи, как бы подводя итог, убеждая всем предложенным, наваливаясь всем телом и насилуя ваши умы.

Но я делаю это не так и как бы даже может быть совсем не стремлюсь вас убедить в чём-либо, только дотронуться, прикоснуться – вот это действительно трудно. Голый смысл – это и есть момент понимания, остальное только плетение словес (в моём случае, по крайней мере).

Произведение искусства – это всегда брешь. И подлинность заключается только в её наличии, в этом непристойном зиянии наготы мира.

Горизонт разрезает кадр на две неравные части, и две трети – это небо, которого всегда много, ОЧЕНЬ много. Столько, сколько должно быть. Столько, сколько никогда нет, не бывает, но ЕСТЬ. Синяя (ультрамарин – цвет неба, т. е. сначала воды, а потом – неба: как ОТРАЖЕНИЕ) рубашка и эта жаркая случка двух влюблённых – как бы переворачивание – неба и пола (тела), оплодотворение землёй, тяжёлой землёй – на одну треть тёмной и на две трети или больше – как в первом кадре – когда это горы, ландшафт, явление непристойной радости природной неизбыточности, мерности, гармоничного мира равновесия цвета и формы – психическая атака красотой, обнажающей пошлость любой другой, неестественной, заприродной жизни.

VIII

Почему гомосексуальные фильмы раздражают? Искусство – это зеркало © Платон? Уайльд? Т. е. зритель отождествляет себя с персонажем, боится, проще говоря, быть опущенным? – скорее добровольно шагнуть в пропасть, как у Сартра. И взгляд. Легче всего его отвести, т. е.

ввести фигуру наблюдателя, ещё лучше – избавителя (как в «Криминальном чтиве»).

Зритель сначала отождествляет себя с камерой, становится чистым взглядом, потом – с персонажем. Мы как бы видим сами себя во сне, т. е. ВИДИМ мы (себя со стороны) и одновременно в чём-то участвуем. Женщинам сложнее, так как камера моделирует мужской взгляд. Целующий героиню мужчина на крупном плане обозначается (в хорошем голливудском кино) тенью, это место вакантно – принадлежит зрителю. Женщина вынуждена отождествить себя с мужчиной, потом – с камерой и затем захотеть себя саму, отсюда нарциссизм (женский взгляд обращается на себя, отражаясь в мужском) – очевидное женское (?) качество.

Помню шок, свой и друзей, когда кто-то принёс на вечеринку «хом видео» с пьяным в говно парнем, мастурбирующем в чьей-то спальне и ванной на по сути такой же другой вечеринке: он был в отключке, не соображал, а вокруг стоял девичий брезгливый визг и гогот тыкающих в него пальцем друзей. Оказаться свидетелем этой сцены было не так страшно, как узнать в парне себя, т. е. предположить миметическую возможность происходящего на экране с собой в главной роли.

Идентификация – универсальный принцып работы: тела, как следствие – культуры. Это и есть принцип зеркала: остранение и узнавание.

Замечательно, что режиссёр не стал играть в детективную историю с разоблачением, конфликт обнажён: есть влечение и необходимость. Жена сразу узнаёт обо всём: подглядывает. Случайно. Кино вообще случайно пробуждает в каждом из нас вуаера. Психология доноса.

Два семейства: разрезание индейки, тесть символически опущен. В другом случае: механический нож, заменяющий мышцы безвольному бесполому социально адаптивному (т. е. целиком принадлежащему миру большинства) толстяку с детским бессмысленным (ресницы хлопают как крылышки бабочки) взглядом. Заменитель мужа (как заменитель сахара).

Жёсткая (жестокая) критика семьи как социального института. Диалог (?) в постели о том, где надо жить (а жить оказывается надо среди людей). Подавление личности, мужского через возбуждение, секс. Постель – зона манипуляции. Герой опрокидывает тело (женское тело) на живот – как вызов, как сопротивление кастрации (исходящий от жены=женщины запрет на половую жизнь вообще). Развод как попытка улизнуть, но не решить проблему. Возможно ли решение, разрешение ситуации?

Интересно, что подробная разработка социальной темы не отвлекает от главного: природа самодостаточна. Интересно, есть ли в английском (китайском?) языке аналог русской идеомы «рай в шалаше». Это точное обозначение конфликта. Палаточная жизнь двух братьев, где огонь и вода мирно сосуществуют – иллюзия свободы, в которой всегда есть некая недостача, червоточинка. Такая тоска по идеальному вообще. И отсутствие в этом мире бога, пантократора с законом, по которому можно жить правильно и гармонично. Т. е. правильно и гармонично – это две разные вещи. Природа безмолвна, отрешена, лошадка перепрыгивает ручеек – поджидает вторую. Осёдланность – ковбойская коррида как очевидная борьба с телом, подчинение природы воле всадника (sic!). Симбиоз возможен?!!

XIII

Парень в белой шляпе: медвежья походка, складки на жопе, говорит всегда в нос, шляпа завёрнута на лоб, прикрывая натужность этого места. Он вроде ведомый.

Сцена ругани на берегу речки, что-то про Мексику. На самом деле всё это нужно только для того, чтобы объясниться в любви.

Парень в чёрной шляпе с обтекаемыми (жалкий вид, тюленеобразный) чертами лица дошёл до конца, спёкся. Он покрепче. Его чувства просты и очевидны. Их скрывать не надо. Это скорее женская модель поведения. Такая организационная суета. Чтобы было хорошо, счастье там и т. д.

Парень сдулся и вот-вот перегорит последняя батарейка. Что-то вроде старческого бессилия, отчаянье. И здесь время признания, медведь открывает сердце. Там мощь, несокрушимая такая стена огня. И это будет длиться до бесконечности (которая как бы возможна, которая и есть – чувство). Слёзы перед открытым шкафом. И сразу два намёка на беспредельное: открытка с видом на горние выси и открытое (sic!) окно с видом на пространство, просто даль. Это как бы рифма к тому кадру, где белый парень не то блюёт не то плачет (выдавливая, пытаясь выдавить из себя всё это) после первого прощания.

Там пространство как бы стянуто, сдавлено двумя стенами справа и слева. Посередине – небо, чистая голубизна гармонии, гармонии внутри, которая невозможна.

Дети оказываются жертвами этой игры в человеческую жизнь. После их появления герой обречён на отчуждение (папаша – тесть – кидает ключи – не глядя – чёрный парень их роняет). Производитель нужен только как производитель, функция. Но дети получаются такие же живые, как и все – потенциально. Дочка как бы хочет участвовать в жизни отца, просится к нему. Отец как бы хмур и строг, как бы виновато отталкивает. В чём вина? Гомосексуальная связь не играет никакой роли. Это вина оставленности. Оставленность как универсальный принцип. За это страдает Каин. За грех отца, за первородный эдипальный принцип неполноты бытия.

Желание приблизиться к объекту любви увеличивает пропасть отчуждения. Одиночество – недоступная роскошь, как свобода. Свободный человек – раздражитель, виновник слёз, к нему как бы ещё больше претензий. И это такой замкнутый круг. За свободу приходится платить косым взглядом, который калечит человека и делает его несвободным.

Растерзанная волками (?) овечка. Это жертва Ягве или метафора дефлорации? Нечто вроде дурного знака, обозначающего гибель невиновного, слабого? Или чья-то гибель в обмен на удовольствие. На крови овечки – будущее счастье двух.

XXI

Единственное, с чем приходится согласиться (забавно: это только фигура речи, но только она – то, что надо), кино – фашиствуюшее искусство, когда режиссёр (т. е. не настоящий с усами, а некий бесплотный вездесущий дух картины, владелец глаз, которые пытается примерить зритель) навязывает нам себя, т. е. что угодно. Когда смотришь «Заводной апельсин» или «Плохой парень», становишься подонком. Фильм как бы открывает подонка в каждом. Потому что ты сочувствуешь – это обязательно – тому, что видишь. И кого показывают, тому ты и сочувствуешь. Вор убегает от полицейского и в зависимости от того, кого показывают (с чьей точки зрения – по структуралистской номенклатуре) – ты либо вор, либо полицейский. Этическое присутствует? Этическое не при чём. Этическое вытекает – что хуже всего – высасывается из пальца.

Единственный выход – выйти из зала, выключить телевизор (монитор). Потому что ты поглощаешь информацию целиком, не управляя процессом. Надел очки и вперед – втыкаешь. Когда читаешь, например, книгу – ты в принципиально иной ситуации. Ты можешь читать её быстро или медленно. Дело не в скорости чтения, а в акцентах (смысловых неких доминантах, которые всегда подвижны, как в реальности, почти как), которые ты расставляешь самостоятельно. Ты как бы внутренне произносишь всё это или замалчиваешь с упором или разрядкой, разной интонацией и т. д. Ты можешь легко – без очевидной деформации текстовой структуры или ткани или поверхности – вернуться назад, к началу предложения или абзаца, отложить чтение на время, и «длинные» книги очевидно предполагают такую возможность.

Кстати, с появлением видео возможности обратной связи сильно возросли, тем не менее тут что-то не так, потому что смотреть фильм оказывается интереснее «в реальном времени», когда он транслируется по телевидению, чувствуя, может быть, сопричастность, а может быть просто ощущая движение иллюзорного времени фильма как подлинное движение времени: так оказывается реалистичнее, натуральнее, правдоподобнее – может быть по аналогии с театральным временем.

XXXIII

И сцена – такая стремительная, неуловимая – как мысль о смерти – убийства. Поэтому кажется, что это мысль друга о том, как это могло быть. Такая визуализация страха, как сон – желания. И вообще кино – визуализация тайного, т. е. бессознательного, вытесненного или как бы компенсация реального.

Страх смерти лежит в основании жизни, движения. Чтобы управлять страхом надо его испытывать, быть виновным. Тогда очевидна мера вины и наказание за неё – по закону. Быть невиновным мучительно, тогда страх везде: его причина, его исток неясен. Самое страшное – неизвестность, свобода (если под свободой понимать возможность того или иного события в будущем). Причина не определяет следствие, она только намекает на его возможность. Если нет причины, будущее неясно, чистый как спирт страх бытия (в этом случае небытия, потому что того, чего нельзя помыслитиь, предугадать, не существует).

Августин великий психолог. Его философия времени идеальна. Это присутствие в бытии, механика переживания.

Здесь не очевиден объект описания. Кому снится сон? Объект всегда задан в субъекте, это некая поверхность, ощупываемая органом зрения – глазом – который как камера может увеличивать (приближать), удалять, дробить, отказываться от работы. Это время фильма, т. е. его взаправду убили так? Или фантазия героя?

Тот любительский почти порно фильм заканчивался сценой трезвления героя. Он выползал из-под стола, ища направление. Темно и галлюцинаторная музыка. Парень, который снимал, воспользовался опцией укрупнение плана и менял его туда-сюда (лица было не видно, только ползушее по полу тело). Ритмично, попадая в удары музыки и сердца, т. е. в пульс, некий природный РИТМ. Здесь заканчивалось время фильма, время актуальное с художественной точки зрения, и начиналось время жизни. Всё вместе – ошеломительное зрелище. Трудно сразу понять, зачем я это вспоминаю и почему это так важно.

LIV

И о сюжете. Остранение – главный аналитический инструмент искусства и науки. Это что-то, соприродное человеческому мышлению вообще. Так работает наш мыслительный аппарат, отказываясь от поглощения и предпочитая анализ. Отсутствие сюжета – самая очевидная и мощная машина (вернее – антимашина, когда всё машинальное забыто) мысли. Связи внесюжетные – подлинные соответствия, протянутые между тем или иным, всем и вся. Систематизация материала, некое конструирование (что самое важное – стихийное, природное) после разоблачения, демонтажа несущих –струкций, таких элементов спайки в истории.

Чем очевиднее сюжетная связность эпизодов письма, тем меньше смысла остаётся в целом, он словно протекает сквозь решето текста и испаряется во времени Истории. Когда Беньямин начинает думать в сторону, попадая в какую-то тематическую дырку, впадая в необязательность – он выигрывает. Потому что сюжет вытекает и атрофируется – со временем. Необычная (т. е. несюжетная) аналогия оказывается прорывом текстовой ткани, смысловым прорывом, обнажающим подлинность. Мир явлений схвачен за хвост в момент остановки, отсутствия скорости – ускользания смысла. Всё ценное происходит на этой грани. Когда из хаоса проявляется смысл и красота, когда она растворяется в небытии.

Да, говоря философским языком: объект очевиден только при наличии субъекта. Что видит птичка? Ведь мы этого не знаем, вернее – это нам недоступно, не включено в наш опыт. Ну видели по ящику некое моделирование птичьего взгляда: по экрану размазана синяя муть – ультрафиолет. Корова не видит (воспринимает) цвет. Это просто. Но даже экран не есть человеческий взгляд. Это машина для визуальных восприятий. Главный элемент (отсутствующий у машины) – свобода, произвол (речь о движении). Глаз самостоятельно нацеливается, выделяет объект изучения и ощупывает его в условно произвольной (ведь логика глаза может существовать) последовательности планов, ракурсов и т. д. Наше мышление кинематографично. Воистину важнейшее и самое живое, актуальное искусство. Живое, потому что мы верим в кино как в жизнь, не осознаём его язык (т. е. искусственность, понарошность). Более того: наш язык (язык мышления, анализа) спаян с языком кино. Где начинается жизнь и заканчивается кино? Вопрос о границе (в конце концов – о реальности) самый важный.

LXXXVII

Подумалось, что мы (зрители) не просто отождествляем себя с камерой и персонажем, но с камерой и персонажем по очереди, и со всеми другими персонажами (по возможности) тоже. Т. е. если некто (совсем без лица) летит в пропасть, мы ему сочувствуем, представляем, как бы нам было плохо на его месте.

Фильм манипулирует нашим сочувствием. Мы как присяжные в зале суда, где нам предлагается оценить степень достоверности тех или иных эмоций и вынести (принять) решение, некое концептуальное зерно (именно так – в обратной биологической последовательности). Логика реконструкции, т. е. коммуникации вообще.

Судья (ведь должен же быть судья) – только наблюдатель. Это фигура отца, бога, может быть режиссёра. Это такой автор, который ни во что не вмешивается.

Сам суд со всем, что в нём есть – творение творца, демиурга. Он предлагает жизнь и условия жизни. Говоря совсем просто: всё, что ты видишь, принадлежит ему и есть он.

Ты волен только в выборе объекта отождествления и степени участия, но компоненты СМЫСЛА заданы изначально.

Чтобы расширить этот формалистский посыл, объявим, что до демонстрации картины режиссёр совсем не был богом и ничего такого не создавал, не изобретал. Он был следаком. Он копал, вырабатывал руду смысла. В худшем случае был рыбаком, в лучшем – золотодобытчиком, производил отбор, добавляя взгляд. Это не похоже на синонимические ряды структуралистов. Потому что не было никакой синонимии. Был песок, голый песок небытия. Взгляд произвёл цвет, пятно, отношение тяжёлых и лёгких элементов, воздух между ними, три, пять, восемь, точку напряжения и границы кадра (видимости, смысла). Это называется по образу и подобию, это называется красота. Инферно не внутри и не снаружи, оно непространственно, оно есть отношение между внешним и внутренним, голое движение, схваченное в момент перекодировки.

CXLI

Аналитический просмотр – без звука, который отвлекает от видеоряда. Это как нельзя давать название абстрактной картине. Смысл должен родиться сам – в тишине. Давать названия – это такая детская игра, самая откровенная форма беспомощности, форма психологической защиты. Потому что красота будоражит, проникает внутрь, меняет, перестраивает внутренний ландшафт. И то, что я сейчас делаю – это тоже как бы обезьянничанье, попытка перекодировки, присвоения чужого. Такой апофеоз фетишизма. Кому принадлежит вечность? Жажда обладания – двигатель культуры: торговли и литературы. Мсье Фрейд, вы вездесущи!

Потому что назвать – это присвоить. Произнесение имени (а любое слово потенциально – или изначально – имя) это такая пробка. Дальше восприятие невозможно. Мы заслонились пониманием, мы ограничились им. Восприятие всегда больше, оно открывает, оно – открытие. И самое важное – себя. Открытие себя. В абсолютной тишине.

P. S

Мы слишком далеко ушли от предмета описания. А может быть, наоборот – тут то мы и приблизились к нему вплотную. Во всяком случае, это была смелая попытка понимания – слово не годится – переживания красоты.

Мысли, полные ярости

По поводу статьи Кирилла Медведева «Мой фашизм»

Совокупляться – значит стремиться к проникновению в другого, а художник никогда не выходит за пределы самого себя.

из дневника Шарля Бодлера

На самом деле, мэйнстрим (общий стиль) – есть. Это поэзия двадцатилетних, лишённая мыслей и чувств, надо оговориться: больших мыслей и больших чувств.

Литература – зеркало. Привет Уайльду, но я не узнаю в потоке стихов, сделанных из мороженого – себя, русского человека, европейского человека, человека – вообще.

Это такая пионерская поэзия (и ей не нужны имена, только галстуки) – она ни о чём. Был такой фильм «Детки», страшно популярный, где куча малолеток совокуплялись, пили пиво и заражались спидом: вирус. Просто зуд, чесотка, расковыривающая мне уши. Эту поэзию нельзя слушать, её надо поглощать. Пошлый мотивчик привокзальной столовки мутировал в антигламурный (просто, не-гламурный, много чести этим горе-революционерам с Геварой в голове, какой голове – просто на майке) такой постинтеллигентский (будем считать, что это их отпрыски) чёс, перформанс с произнесением слов и демонстрацией своей инаковости. Причём это уже не борьба с попсой (тем же совком, унифицирующим всё и вся), а пародия на неё. Я бы предпочёл «Серёгу» этим золотым лягушатам, обсасывающим мысли как сладости, превратившим мир души в мир новогодних ёлок и первомайских демостраций, мир мещанский (отличающийся от Гришковца только обилием слов, не словарём – это уже о культуре). Сталинский ампир, не помнящий родства, не знающий законов красоты, соразмерности частей, квадрата и круга, первооснов цивилизации, не говоря: морали (нравственности как проблемы, требующей разрешения).

И Медведев единственный, который против. Буддийский вызов колесу возвращения, когда всё начинает прокручиваться (не открутить, не закрутить): взорвать танцпол!

Кажется, что я встаю в очередь и начинаю петь хоралы антипалачу, «в современной трагедии погибает хор», как замечает (какое глухое, но такое точное словцо – замечает) Скидан в статье, отмеченной премией (как пошло и как трагично, а значит – высоко), не имеющей денежного выражения.

Современный бунт оказывается зевсовым бунтом против Крона, против Отца, человека социализирующего, делающего из нас мужчину. Такая антикастрация, вернее – страх антикастрации, страх остаться полноценным, самцом, жителем планеты потребления, олимпа истеблишмента, звездой шоубизнеса. Кронос (хронос) пожирает, оставляя в живых. Бунт заключается в том, чтобы не быть рабом обстоятельств, не мерить сознание бытием (социальным бытием). И это сразу про две вещи, ключевые вещи. Это про эдипальное, про неполноценность (социальную неполноценнсть) русского человека (русского интеллигентного человека), явленную в «Вехах», продолжающих, в свою очередь, философию неполноты Чаадаева, и навсегда лигитимизирующих мазохиствующую аскезу и юродство Достоевского. И вторая вещь – это пустыня, даже нечто новое по отношению к разночинной религии сопротивления и социальной активности. Может быть, это наследие советской (совецкой, где совесть поженилась с совком) тихости, такой идеал смирения и неучастия (вернее – пассивного преображения, внутреннего, для внутреннего пользования), явленный миру в Лихачёве. Глупо (трудно) предполагать здесь ещё что-то, азийскую пустыню с чудесами поста и молитвы. Это просто неовизантийский дурной стиль Спаса на Крови, по хорошему поводу, но не по делу, не в масть. Такой преемственности быть не может, только патриот (т. е. фашист) может предполагать связь вневременную, внеформальную, без участия носителя традиции, какой бы то ни было рудиментарной культуры отречения – а прямо с неба, как русскому или еврейскому или хорошему человеку – пустыня.

Пожалуй, пора дать рабочее определение фашизма: это ненависть к другому за то, что он другой. В конечном счёте, любая социальная фобия грозит перерасти (важен только количественный компнент содержания, т. е. насколько сильно: мы легко миримся с бытовыми проявлениями) в тоталитарные формы физического и нравственного уничтожения людей по признакам, по группам. «Самое страшное, что может случиться…» – вопит последний рокер, имитируя мачизм перезрелого алколюмпена. Общество выдавливает из себя литературу, оставляя её видимость (Аксёнова и Стогова), заставляя поэта быть иным, даже в половом отношении. Россия (об этом говорит Скидан в той же статье) похожа на Францию второй половины XIX века, только нет ни Бодлера, способного предъявить нечто новое в плане поведения (новый литературный этикет, дендизм и революционность, описанные Беньямином), ни молодых отвязных педиков-эстетов, способных мочиться на головы Гришковца и Кушнера, разрушая прошлое и предлагая новое Небо и новый Мелос, зачем-то нужный – изменить мир. Пусть нас ждёт бельгийская тюрьма, Африка, сифак и гашиш – мы новая словесность: должна быть наглость, должна быть ярость, боль, душа нового общества (пусть несуществующего, выдуманного – будущего).

О, это страшно, господа. Средневековая неразбериха. Где верх, где низ? Где прошлое, где будущее? Где Страшный суд, где подвиг веры? Зачем мы здесь и сейчас? Нужно заново изобретать само сейчас, час – часы, меру времени, новую географию (средневековье пользовалось античными картами, сидя дома). Скорее всего, всё закончится просто донкихотством, битвой с ветряными мельницами, собственными страхами и фобиями, боязнью пустоты, темноты, одиночества. Поражение нам обещано – Господь узнает своих. Был ли Людовик святым – вопрос праздный (досужный, занимательный, как игра в карты в отсутствии свободного пространства и переизбытке свободного времени – тюремный), а вот был ли святым Кихот – вопрос самый острый, самый нужный, злободневный, требующий решения немедленно, сейчас – чтобы жить.

Непристойна сама идея конкурса, в который превращается современная литература (литпроцесс). «Меня не закрючат!» – вопиет униженный социальной невостребованностью Сезанн. Успешный Золя упрекает товарища в бездарности. Знакомая история, правда? Могу себе представить Блока, Хлебникова и Мандельштама, грызущихся в предвыборной свалке. «Чья премия?». Бедность и нищета (порочная форма социальной отчуждённости) делают людей мельче. Быть бедным, т. е. опрятным, сдержанным (аристократически хладнокровным) трудно, это подвиг новой веры, та самая новая пустыня или столп. Жадность рождается из неполноты социального бытия, из нехватки, недостачи. Голодного нельзя упрекнуть в том, что он не прав. Т. е. он не прав, но упрекнуть его в этом нельзя. Зависть – вот новая чума, страшнее спида. Социальное бытие пропитано этим чувством. От нефти не отмоешься (как в сказке про Синюю Бороду). Уже ребёнка учат завидовать, обучают навыкам альпинистских походов вверх по пищевой пирамиде, где карьера – нечто вроде циркового трюка, не долгое восхождение как созревание и мастерство, а подарок (пародия на платонический дар?) – за красивые глаза.

Оппозиции нищета / бедность соответствует другая: зависть / ревность. Ревность – всё, что остаётся скромности, внутренней экологии, которая уже не может не включать фактор неполноты, угрозы исчезновения, краснокнижной психологии выживания. Ревность предполагает любовь к объекту не желания, а замещения: мы хотим занять чьё-то место, другое, претендуем. Это не спортивный интерес, не конкуренция – это неудобство, помноженное на волю к жизни, на воспоминание или предчувствие новой (другой) жизни, условий существования. Такая наивная религия зелотов об освобождении, нравственном и коллективном воскрешении, свободе от плена и рассеяния.

Болезнь – необходимое состояние организма. Поэт – идеальный больной, боль (болезнь) которого становится болью века. Или наоборот. Важно, что он совпадает со временем, выражая его полноту, болея за всех. Понимаю, что это очень христианская мысль. Но поделать ничего нельзя. Культура большинства всегда недостаточна, ущербна. Необходима личность, личный подвиг веры в окружении непонимания, в окружении кощунствующего (выдающего левое за правое) фарисейства. Охранитель становится лжепророком, заблуждающимся Савлом. Он же пойдёт проповедовать отрешение, когда оно перестанет быть таковым. Страшен тираж. Фигура апостола с лысым черепом, косноязычного идеолога нового племенного мышления. Кончается это оппозицией и кровью, отречением (противоположно отрешению) и расколом, неправдой, спекуляцией, профанацией и небытием.

Страх – самое прекрасное (красивое, имеющее отношение к эстетике) чувство. Из него, как из зерна – вся культура, сублимация и возделывание есть одно. Смерть есть подлинная телеология, когда смысл присутствует как искусственное освещение. Его можно включить и выключить в зависимости от того, хотим ли мы думать об этом. Она всегда входит в условие задачи. Она же – решение, скрытое до поры до времени. Неподвижность – она, движение – к ней. Воля к жизни связана со страхом исчезновения. Фрейд только пробурил лунку во льду, пытаясь поймать истину на мормышку своего сомнения. Там, где начинается истина, заканчиваются все возможные объяснения правомочности тех или иных мозговых пассажей, критерии оценки чего бы то ни было, движение возможно только наощупь, в абсолютной темноте. Остаются миф, интуиция, вкус. Вкус к истине и жизни, воля к добру и смерти. Масса зерна растёт, образуется дыра или планета, человек или поэт, женщина или космос. Порядок только следствие неизвестности. Всё это напоминает безумный компот из доселе неизвестных фруктов: мыслей и чувств.

Из темы самоубийства рождается социология. Когда человек ощущает себя частью целого и – переносит на целое себя, целым можно управлять, мстить. Социальный (социалогический, социалистический) организм обладает моими качествами. Метафора тела легла в основу нового мировоззрения, нового гуманизма (антигуманизма, где человек уничтожает другого через себя, уничтожает себя – символически и реально). Альтруизм рождается из эгоизма, из ошибки, из неверного вывода. Отдать, обречь на заклание себя ради всеобщего (просто: общего) блага. Самопожертвование как норма, самоубийство как революционный шантаж, провокация, террор.

Страх требует материализации. Лучше совсем отказаться от объекта желания, чем бояться его потерять. Лучше сразу покончить с собой, чем бояться жить (т.е. смерти вообще). Лучше галлюцинировать по этому поводу, как это делал средневековый мистицизм, чем быть в неизвестности (в неразрешённости), накапливать до критической массы. Надо постоянно приоткрывать клапан, выпуская фобии. В них и диагноз, и выздоровление, и медленное течение (развитие) болезни. Чтобы быть здоровым, нельзя бояться оказаться ненормальным. Норма как раз и таит болезнь. Либо невменяемость, либо крайнюю степень патологии. Поэт скорее хирург, чем демиург. Разночинская мечта о социальном служении, некой простой пользе там, где раньше было только слово, такая тотальная переоценка символического, терапия на постном масле.

Мы все заражены этим паркетным столпничеством, когда любое слово превращается в говорильню, камлание. В нас легко узнать романного человека, раздавленного трёхсотлетним рабством (свободного за счёт другого, т. е. неизбежно зависимого), потом откровенной ненужностью (разночинец не находил себе применения, он не был ни статским, ни военным, т. е. не был дворянином по крови, по нутру – и становился марксистом), потом анархией переходного времени (постреволюционный период, война и голод, уродовавшие чеоловеческую природу), потом кровавой деспотией. Только вторая мировая война, общая беда стала каким-то общим цементом. Что, правда, не сделало человека свободнее. А в условиях несвободы как можно быть полезным, как можно быть самостоятельным? Вчерашние рабы, мы бунтуем (камлаем) по салтыковщедрински, стуча лбами об пол. Наше слово не имеет прямого действия, следствия, оно внемышечно, эфемерно: такой бурлачий стон, зовущийся песней, да на луну с тоски.

Отсюда и пренебрежение политическим дискурсом. Мы все хотим принадлежать символической реальности, а политику считаем чем-то земным, бытовым, кухонным. Это что-то вроде сплетни дворовой девки, лузгающей семечки в дальней комнате. Там, где политика ничиналась для подавляющего числа русских людей («уж я темячко почешу-почешу»), там она и заканчивается, может быть – начинается снова. Быть публичной (политической) фигурой оказывается опасно, нужно уходить в подполье. Туда, откуда русская литература так и не смогла выйти. Надо признать, что проект Ломоносова провалился. Светской, лигитимной литература не стала. Она стала фрондой, и в конце концов – фрондой униженной, раздавленной, боящейся своего статуса, своей природы. Здесь как раз место для эсхатологического или коммунистического футуризма. Но я не уверен, что мы увидим небо в алмазах. Поэтому и говорить не буду.

Зависть

Поэты не будут ходить толпами и при социализме.

Эйхенбаум

Это образцовая мужская особь.

Олеша
I

Вообще идея соборности кажется теперь недопустимой. Казалось бы, в буржуазном обществе должна наступить новая вера, некая личностная культура, сохраняющая человека как единицу, как особь, одиноко стоящую. Но мы и не буржуазное общество, не общество потребления в полной мере. Психология подчинения (обстоятельствам, формам, женщине) вытесняется психологией дерзания, но это процесс неравномерный.

Мы живём в разрушенной стране. Трёхсотлетнее рабство и семидесятилетний опыт коммунального быта / бытия сделали из нас робких хамов, готовых завидовать, но не готовых делиться и соблюдать какие бы то ни было конвенции (политические, юридические, языковые, моральные). Такой первобытный суп, естественная анархия становления новой [личностной] культуры. Будет ли она личностной?

Каким образом всё это связано с красотой, с прелестью? Непосредственно. Потому что не умея / не желая видеть / делать красивое, мы тем самым отказываемся принадлежать большой / прошлой культуре. Я говорю мы, всё же имея в виду другого, чужой опыт, человеческую социальность, от которой мы так устали, но без которой мы не можем и не должны. Но мы слишком долго исповедовали ложную социальность, развивающую в человеке особые пороки и слабости: в условиях несвободы, бесправия.

И мы утратили веру в то, что существует талантливый человек (заметьте, я не говорю – гений), красота как чудо, как прибыль совершенно естественнная там, где её не ждали, где для этого, казалось бы, ничего нет, но на самом деле – всё есть, и надо только открыть глаза.

«Площадной жанр, которому грозит фальцет» – это, конечно, о домашнем авангарде 60-ых, о комсомольской поэзии Евтушенко, который не чувствует мелодии (мелодики) стиха, которая рождается при несовпадении метра и ритма, в пропусках и неточностях: он просто кладёт, ровно, как шпалы, эти кирпичики смачных слов. В условиях несвободы, отсутствии выбора (конкуренции) и явном переизбытке досуга, который должен быть как-то / чем-то заполнен – стадион. У Родионова только человек сто.

Узкое «я», узкое горло – Кушнер со своим маленьким [мещанским] классицизмом. Кенжеев, рафинированный эстет, т. е. слишком ровный и сладкий.

«Песенные и романсные опыты» комиссаров в пыльных шлемах, кожанах и гитарах наперевес. Новые вагант [Языков] и гусар [Давыдов] превращают диалог и молитву в сентиментальное чае-водко-питие. Борис Рыжий кончает жизнь трагически по законам жанра. Только вот сочувствие оказывается неуместно.

«Стремление к поэме, к эпопее» рождает лучшее стихотворение 90-ых «Послание Рубинштейну». Победа над социалистическим [словесным] строительством оказалась возможна его же средствами.

«Ода существует по инерции» у Бродского, который – сама инерция, человек XVIII века, чей язык разворачивается вопреки законам музыки и вообще каким бы то ни было художественным законам: по законам риторики и математики – международным, над-вне-без-языковым. Такой доисторический, домелодический Кантемир. Ода получится у Стратановского.

«Лирическое «я» стало почти запретным». Ахматова кажется не просто ложноклассической, но непристойно (sic!) камлающей.

«Ощущение внутренней биографии» подменяется биографией внешней, скандалом, делающим поэта хамом (пьяницей или кривлякой, шутом) или изгоем / изгнанником, дальше – маргиналом, извращенцем.

«Высокая болезнь» оборачивается мистицизмом (ложной метафизикой) у Шварц и Гейде.

«Стягивание далёких слов» получается у Скидана.

Есть ли приемник Мандельштаму? Пастернаку определённо – Кононов («вихревой стиль»). Он же работает на «неиспользованных неточных словах». Наследник Кузмина и обэриутов, он поёт скворцом.

«Филологизм и любовь к чужой речи» – опасное свойство, почти мэйнстрим.

Будущее – в миниатюре, хрупкой незавершённости, уязвимой неполноте, стилистической какофонии, композиционной уравновешенности. Многословие опасно, оно только разжижает воздух. Мотивированность слова внутренним жестом, эмоциональным поступком. Конкретность жеста, его проработанность, визуальная определённость. Точные и смачные, газетные (телевизионные) и уличные (сетевые) слова, простые и старые в органическом постоянстве.

Лучшее: короткие стихи Хлебникова и Николева (Егунова), меньше – Фет и Олейников. Блок как непостижное всё, полная красота «Двенадцати».

II

«Наука вообще не объясняет, а только устанавливает специфические качества и соотношения явлений». Золотые слова, непонятные / непонятые до сих пор. Поэтому Лотман не формалист, лжеучёный, озабоченный проблемой внушения, пропагандой, а не механикой, законами строя.

Что мы можем сказать о красоте сверх того, что это красиво? Вот главный вопрос.

Наука (формальный метод) рождается из социализма, из религии большинства. Плод коллективного труда – Мысль. Такая описательная машина, которая была построена формалистами, не могла управляться одним человеком, силами единицы. Да и человек, природа человеческого, стали другими, мир заново обнял всех, возвращаясь то ли к христианской общине, то ли наоборот: к дохристианской языческой размазанности духа по всем его формам – платонический брахман и его дети.

Любой разговор о причинах и последствиях – разговор эсхатологический и космогонический (космологический – что то же). Чтобы рассказать о том, как устоено что-либо, надо рассказать историю о том, как это что-то возникло. Логика мифа, механика мышления. Рассказ (наррация) и каталог (последовательность) – две стороны одного, такая симметрия изнутри. В основе такого разговора всегда лежит нечно неуловимое, слоны, на которых всё стоит. И если из-под такой конструкции выдернуть этих самых слонов (с помощью простого сомнения), выйдет пустота и невозможность вообще судить, делать умозаключения. Это такое дерридианство или агностицизм, но ничего нельзя сделать – эта область сакрального знания, прерогатива религии и метафизики (вообще философии, которая живёт в этом остатке).

Формалисты замахнулись на разрешение этого конфликта, на разрыв природы и духа, отделение человека от брахмана. Тело получило автономию, возможность быть рассмотренным отдельно, как машина для жилья (Лесгафт, Корбюзье и даже Фрейд оказываются в союзниках). Текст как естественное порождение, выделение этого тела, получает незалежность и статус лингвистической / логической автономии. Его качества – качества природы и литературы как среды, совокупности, т. е. некого бумажного покрова [общественного] организма, накипью, эстетическим резервуаром. Целое рождается из части как из единицы множество, как из нового человека – общество. Так Толстой становится социалистическим писателем не по убеждениям, а в силу обстоятельств письма, поскольку механистический унисекс предлагает общую методологическую процедуру развоплощения текстового мяса на элементы, приёмы, которым, может быть, можно учиться. Вернее, такой специальной задачи как бы нет, но ликбез для нового человека предполагает объяснение прошлой культуры через демонтаж и – вероятно – сборку. Приём предполагает активное участие, подражание, применение. Таким образом, новые писатели (от слова письмо, как литература от слова литера) оказываются трансляторами прошлой культуры в будущую, и новое общество оказывается связано и больно проблемами прошлого. Из воздуха, оказывается, нельзя сделать ни человека, ни литературу. Декларативная часть программы заведомо неполна, на то она и декларативная.

III

Лакан пишет о том, что для правильного развития (чтобы правильно сформировались ноги, отросли крылья) саранче необходимо видеть перед собой соседку: такое естественное / натуральное зеркало. Это и есть механизм зависти, которая заставляет человека меняться, быть лучше самого себя. Дерзание без ревности немыслимо. Спорт и бизнес идеальные примеры нового прогресса, новой [культурной] этики. Только вот в неправедной стране [обществе] невозможно заработать честные деньги. Поэтому народу (в писаревском понимании) принадлежит (т. е. для народа предназначено) только одно искусство – построенное на неполноте, на детской слезинке. Это очень непросто объяснить. Гришковец плох не потому, что его герой мещанин (в маяковском смысле), такой серенький середнячок. А потому, что Зощенко, скажем, предлагает такого же, только с принципом остранения: всесильный дух письма смотрит на него как бы сверху, за плечами невидимого автора – большая [языковая] культура. Гришковец сам по себе персонаж Зощенко, явленный нам во всей красе как страшная неизменность, которую можно опровергнуть только словом – прелестью подлинного искусства.

Принцип шоу-бизнеса (массовой развлекательной культуры) прост. Посредственность хочет видеть в ящике [зеркале] только себя. Посредственность защищается от красоты, потому что опыт прекрасного – опыт травматический, кастрирующий. Хорошие стихи меняют внутренний состав, химию крови, трансформируют, ты впадаешь в зависимость от литературы © BRODSKY Выбрать одного, желательно далеко стоящего – мёртвого. Мёртвый сказал всё, соответственно – им можно манипулировать, как вещью, ведь он – только текст, серия чёрненьких значков на белом фоне, не всегда бумажном. Его можно замазать, заретушировать, приписать некий Миф. Самая страшная штука, что подлиная красота похожа сразу на всё, в ней как в яйце заключена вся культура, все её возможности, вся радуга, весь спектр эмоций. Правильно расставив акценты, можно превратить брюки в элегантные шорты. Раздутый до предела, такой писатель заполняет весь вакуум, вытесняя конкурентов, становится монополистом. Его слово не требует ответа, сомнения, колебания, оценки – его можно просто зубрить как мантру и получать удовольствие от повтора [узнавания]. Такого писателя не надо ревновать, его можно только обожать / обожествлять. Им очень просто причащаться: принцип караоке. Слиться с брахманом в бэквокале и получить радость причастия / принадлежности гламурному миру чистого олимпизма. Только не стоит обвинять такого писателя [человека] в том, что он подсел на звездуху и т. п. Он тут вообще не при чём. Это место занимает случайный человек [писатель], его берут из массовки. Это место всегда свободно – обратная сторона конкуренции. Новый человек здесь легко обживается, как в кабинете персоны экс-.

Продолжить чтение