В беде и радости
Вздохнув, она вытянула руку, раскрыла ладошку и поймала в неё золотое пятнышко солнечного света. Зажмурилась и прошептала, улыбаясь:
– Когда закроешь глаза – кажется, что на ладони лежит тёплый комочек живого существа…
И, помолчав, добавила:
– Они такие тёплые… Эти зайчики.
Из рассказа «Солнечные зайчики на воде». Рисунок автора.
Лоскутное одеяло
Известное дело: выпивка на людей действует по–разному. Одни становятся весёлыми, раскованными, за словом в карман не лезут (подобную реакцию когда–то отметил ещё Лев Толстой); другие, напротив, по мере выпитого мрачнеют, замолкают; третьи – непременно начинают буянить.
Сидели мы вдвоём в ресторане. Марат – бывший мой собрат по студенческой скамье – пожалуй, относился к четвёртой категории. У принадлежащих к ней присутствует некая комбинация качеств в их неявном проявлении, но главное – у них обостряется интеллект, изрядно насыщенный иронией, и беседовать с ними – одно удовольствие.
Тогда мы оба были недавними выпускниками ВУЗа, уже втянувшимися в работу. Оба дружили в студенческие годы и вот, два года спустя, встретились. Помню, меня потянуло на воспоминания.
– Тебе что – сто лет? – проговорил Марат усмехаясь. – В наши годы увлекаться воспоминаниями – это, брат, что–то вроде извращения. Вот, положим, дед мой живёт прошлым. Ему есть что вспомнить, он немало хлебнул в гражданскую, однажды даже с батькой Махно пересёкся. Да и то… Воспоминания его – что лоскутное одеяло, собранное из разноцветных кусков. Оно конечно – спать под ним тепло, но так ведь и жизнь проспишь. Уж лучше слезть с кровати и окно распахнуть – там, глядишь, для тебя уже птички поют…
Я посмеялся тогда его словам, но при всём том живо вспомнил родовое гнездо, кровать бабушки, покрытую лоскутным одеялом…
Теперь, полвека спустя, неожиданно всплыло в памяти это его «лоскутное одеяло» и я подумал: однокашник мой попал в самую точку.
С человеком, разменявшим восьмой десяток, происходит неизбежное: его всё больше тянет оглянуться назад, вспомнить… И память его преподносит моменты жизни поразительно яркие и оставшиеся с ним на всю жизнь – то есть когда–то запомнившиеся, как ни удивительно, раз и навсегда точно такими, какими они были.
Гётевское «остановись мгновенье – ты прекрасно!» заключает в себе глубокий смысл: тут подразумевается ещё и то, что встреча с прекрасным всегда связана с радостным ощущением и даже с восторгом. Но только ли это? Почему, бывает, вспоминается нам вдруг какой–нибудь печальный день, окрашенный нашим переживанием? Почему? Потому что это тоже выбивающийся из ряда момент нашей жизни, остающийся с нами помимо нашей воли. О детстве воспоминания остаются чистыми, без примесей – окрашенные каким–то одним ярким чувством, о взрослых же годах они нередко обрастают подробностями, иногда вовсе ненужными.
И в этих одолевающих причудах памяти непременно присутствует та земля, на которой человек сделал свои первые шаги, – картины природы, которые когда–то открылись жадным, широко распахнутым глазам. Глазам ребенка.
Но, может быть, всё это – лишнее? Зачем это теперь человеку? Зачем эта сильная тяга окунуться – пусть мысленно – в то самое время, когда душа его только–только начинала проклёвываться из непостижимого – того, что наш слабый ум называет вечностью? Чтобы подготовить себя к возврату?
На вопросы эти не найти ответа. И я, задававший их себе, об этом знал. Лоскутное одеяло… Мгновения, мимолётные моменты жизни, крепко западавшие в душу… Всё то, что на нас сильно действует и остается потом с нами на всю жизнь, – не зависит от нашей воли даже в человеке взрослом, а уж в ребенке…
Вот и выходит, что некая необъяснимая сила оставляет неизгладимую печать внутри – начинающего ли жить или уже пожившего – существа.
Приходят в голову поразительные примеры.
Мама моя, возраст которой приближался к девяноста годам, однажды сказала мне с грустной улыбкой: «Вот, надо же, порой забываю, что было день–два назад, а что случилось назад восемьдесят лет – помню, как будто это было вчера…».
Сказано это было при расставании, когда я должен был уезжать. И я попросил её написать мне об этом, что она вскоре и сделала. Вот отрывок из её письма, в нём я не тронул ни единого слова.
«Жили мы на кордоне у леса в селе Нижнем Карачане Воронежской области. Папа мой работал лесником Телеормановского лесничества города Борисоглебска (от себя добавлю: она имела в виду лесничество при слиянии рек Вороны и Хопра под управлением из уездного города). От нашего кордона, за три километра лесом, в селе Васильевка был ещё кордон, там жила семья тоже лесника, моего крестного отца. По рассказам моих родителей, они часто бывали друг у друга, дружили. Ездили на лошади с нами с детьми и ходили пешком. Мне тогда было четыре года и я, видно, запомнила эту лесную дорогу. В одном из пребываний крестного отца в нашем доме, он рассказал, что у них собака принесла щенят и они уже подросли. А я, как все дети, любила животных и не могла дождаться, когда крестный привезёт мне обещанного щеночка. И на следующий же день решила отправиться самостоятельно к ним, дорогу правильно запомнила и пришла за обещанным подарком… Это был пушистый, красивый комочек с белосерым цветом шерсти, его сама выбрала. В семье крестного отца так и ахнули, да как же ты малышка не заблудилась–то? А дома у нас в это время была большая тревога по поводу моего исчезновения. Мама всюду искала меня: по огороду, по лесу, плача звала, кричала, но тщетно, меня нигде не было. И подумала мама, что наверно я в колодец упала. Время шло, три километра я конечно же быстро не могла пройти да и потом на обратный путь потребовалось какое–то время, когда крестный поторопился меня сразу отвезти со щенком на лошади…».
В этой истории поражает то, что малышка, не задумываясь, отправилась одна в такую неблизкую для неё, четырёхлетки, – да ещё лесом! – дорогу. И еще: она не думала ни о чём другом: ни о самой дороге в лесу со всеми её страхами, ни – тем более – о какой–то там красоте природы. Одно чувство владело ей: прийти и увидеть дорогое существо, которое она полюбила.
Позже, когда в очередной раз мы снова увиделись, я спросил её:
– Но как же это? Три километра лесной дороги… И в двадцатом–то году!
Мама улыбнулась.
– Да, конечно, если подумать… Тебе говорить не надо, какой был лес. Ты сам видел, знаешь. Но вот, поверь, ровным счётом – ничего в голове… Кроме щеночка.
Мои собственные воспоминания о раннем детстве падают на предвоенное время.
В Воронеже по какому–то случаю отправились фотографироваться. В небольшой комнате, пока взрослые о чём – то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений незнакомого дяди с ящиком. Совершенно не могу вспомнить самого фотографа, но помню своё впечатление о нём: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного чего – то боялся. Чьи – то руки подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко – ворсистый, щекочущий мои голые ноги, материал плюшевой накидки, которая была подо мной.
Став уже взрослым, увидел я однажды на том снимке себя в коротеньких штанишках и сразу узнал и плюшевую накидку, на которую был посажен, и подаренную мне незадолго перед этим бескозырку, которой я тогда ужасно гордился. Надпись на обороте фотографии гласила, что ребёнку в бескозырке три с половиной года.
К этому же времени относятся мои воспоминания о родной деревне, где я пробыл всё лето.
Палисадник с множеством длинноногих, в мой рост, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться. Всем нутром ощущалась какая–то неразрывность, общность со всем этим цветущим и растущим под солнцем царством. Ничего подобного я уже не почувствую никогда.
Нежданно–негаданно в этом моем сияющем мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец – петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил её лишь много позже. А тогда–то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.
В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.
Лето дарило нам свои радости: бывало, мы, малые дети, целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа. Детворе это был просто подарок: речка была в двух шагах от избы – прямо за садом.
…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как–то связывает нас непостижимым образом…
Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой–нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…
Лишь спустя годы, далеко от этих мест, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто–то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким–то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтобы мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.
Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.
Углядев, как отец мажет кусок мяса чем–то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слóва, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.
Мой дядя, брат матери, всю войну прошедший – а точнее будет сказать проползший на животе – в полковой разведке, вернулся из Австрии летом сорок шестого года, а было ему, бывалому солдату, всего двадцать два года (когда немцы подходили к Воронежу, он сбежал из ремесленного училища и исхитрился попасть в воинскую часть, добавив себе возраста). Пройдя жесточайшую войну, он, по существу, совершил подвиг, но разговаривать на эту тему не любил. Узнав, что за истекшие годы войны и эвакуации мне, его восьмилетнему племяннику, так и не удалось научиться плавать, он счёл это форменным безобразием. Привел меня к пруду, посадил в лодку, поработал вёслами – и на самой середине его выбросил меня из лодки подальше… Был мгновенный, охвативший всё моё существо, испуг; руки и ноги заработали сами, воды я нахлебался изрядно, но до лодки… добарахтался самостоятельно! Это была победа, которую я и сам осознал. И это было начало успешного моего общения с водной стихией впоследствии.
С самых моих детских лет, когда дядя был ещё подростком, он был мне всё равно что старший брат, мы вместе катались в Воронеже на трамвае, у нас с ним было что–то вроде дружбы и я попросту звал его Володей. Теперь же Володя, который по родству–то был мне дядей, – а в сущности совсем ещё молодым парнем – преподал мне серьёзный урок.
Он пристрастил меня играть в шашки, но, разумеется, как игрок против него я был слабоват. Неизменно он устраивал мне страшный разгром, приговаривая: «Учись, не ленись! В бою, брат, быстро навык обретается…». Но мне–то было очень обидно всё время проигрывать, и как–то раз, как мне казалось, незаметно я стащил с доски и спрятал одну из шашек. Проделка моя была тут же обнаружена. Дядя опрокинул доску, убрал шашки в коробку и сказал – как припечатал: «Ты поступил нечестно. А с мошенниками я не играю. И с тобой больше не сяду играть никогда.». И сколько я не клялся потом, сколько не молил о прощении, сколько не уверял, что такого больше не повторится – он был неумолим.
А уж я запомнил это навсегда. И навсегда приобрел отвращение к мошенничеству.
По мере взросления воспоминания делаются всё более прозаичными. Ведь жизнь порой преподносит сюрпризы не только забавные, но и суровые.
Может, кто–то подумает, что жизнь в провинции – в каком–нибудь затерянном в степи селе – была скучна, малоинтересна. Если бы кто спросил меня тогда, скучаю ли я – я бы очень удивился. Изо дня в день общение с самой природой не могло наскучить. Каждый новый день владел мной без остатка. Каждый день жизни был мне интересен меняющимися, как облака на небе, бесконечными подробностями, среди которых, казалось, и мелочей никаких не было. Одинаково важно было всё: и требовательное мяу кота, просящегося на крыльце в дом, и хождение с двумя вёдрами за водой к колодцу, и вид – безоблачного или хмурящегося – неба, и смущенная улыбка соседской девчонки, прибежавшей попросить соли.
Пятьдесят первый год, центральная Россия, степной край с посадками лесополос от суховеев. В посёлке нашем родители держали корову и все члены семьи, кто как мог, должны были участвовать в заботах о кормилице. Мне тринадцать лет. И каждый день летом я должен за пару километров ходить к лесопосадке, чтобы надрать ползучей травы повилики, набить ею большой рогожный мешок и притащить домой это коровье лакомство для вечерней трапезы нашей обожаемой животине, когда она вернется из стада.
В этот раз увязался со мной пятилетний братишка – он уже попробовал эту работу и ему понравилось помогать мне в этом деле.
Мы уже приближались к лесопосадке, когда вдруг навстречу нам показалась небольшая кучка пчёл. Летели пчёлы, скорее всего, по своим делам, им было не до нас, но брат мой принялся отчаянно махать руками (чего делать никак нельзя, потому что пчёлы воспринимают такие движения как угрозу). «Замри!» – крикнул я, но было уже поздно. Крылатая эскадрилья изменила направление и ринулась в атаку. Крутанув мешком над головой брата, я сумел сбить пчёл на землю. Но какая–то из них, отряхнувшись от пыли, стрелой взвилась и ужалила меня прямо в переносицу (брат отделался лишь испугом).
Очень скоро я почувствовал, что как–то странно тяжелеет мое лицо. К вечеру же оно и вовсе раздулось, как шар, кожа натянулась, приняв фиолетовый оттенок, на ощупь я её практически не ощущал, а глаза превратились в щёлки – почти закрылись. Перепуганная мать повезла меня на станцию – к доктору. Тот, увидав меня, даже рассмеялся, а мать успокоил, сказав, что всё рассосётся, что вид такой у меня оттого, что жало угодило прямо в сосуд и пчелиный яд дал такой эффект.
И всё бы ничего, да реакция на вид мой была не из приятных. Едва заметив меня, соседская коза, заверещав, дала деру, чего раньше за ней не наблюдалось. И пацаны надоедали: образовались целые экскурсии, чтоб на меня поглазеть. А кто–то из них даже сформулировал такую мысль: если мне хорошенько съездить по роже, то всё пройдет. Я тогда озлился на такое заявление, но то, что произошло дальше…
В воскресный день на нашем стадионе был фубольный матч приезжих футболистов. Таких событий мы, разумеется, не пропускали. Я сидел на траве за линией ворот, наблюдая за игрой. Нападающий пробил по воротам, промазал и удар мячом пришелся прямо мне в лоб, отчего я опрокинулся на спину. Я и видел–то всё ещё плоховато, потому и не среагировал – не отклонился. Наверно с минуту стоял сильный звон в ушах, но боли никакой не было – так… ломота какая–то. Зато через день к вечеру глаза мои уже открылись на мир как следует.
А вот случай другого рода.
В хорошую погоду мы ходили пешком в школу–десятилетку, которая была в пяти километрах от нашего посёлка. В плохую погоду, особенно зимой, поселковых школьников возили на занятия в крытом грузовичке. В одно зимнее утро, как обычно, мы, несколько школьников, собрались в гараже и стояли возле машины, ждали, когда водитель заведёт полуторку. Дело было знакомое: вот сейчас он покрутит рукоятку, заведёт, потом прогреет хорошенько мотор и скомандует нам забираться в кузов.
Но машина не заводилась. Шофёр раз за разом забирался в кабину, колдовал там с подсосом, слезал, обходил капот и снова брался за рукоятку…
Тут и стряслась беда.
Как потом выяснилось, рычаг коробки скоростей почему – то не был, как положено, в нейтральном положении, а стоял на скоростном режиме! То ли сам он его как–то задел или, может, кто–то из пацанов раньше успел побаловаться да забыл вернуть на нейтралку… При очередном повороте рукоятки двигатель вдруг взревел и на наших глазах машина бросилась на своего хозяина, прижав его передком к деревянному верстаку. Я опешил, растерялся. Прямо передо мной на льду замерзшей лужицы крутились на одном месте задние колёса полуторки.
Трудно сказать, что было бы, если б не было в гараже ещё одного водителя, который мгновенно всё понял, кинулся в кабину, передернул рычаг, дал задний ход… Похоже, наледь на полу гаража спасла нашему шофёру жизнь. Он, слава Богу, отделался лишь поломанными ребрами.
Но и сам я удосужился попасть в жестокий переплёт – исключительно по собственной вине. Когда нам пятнадцать лет, в нас просыпаются выдающиеся способности совершать грандиозные глупости. Меня эта чаша не миновала.
Жили мы возле речки, невеликой, но норовистой. Летом она неширокая и мы запросто переплывали на другой её берег. Зимой она безмятежно спит подо льдом и снежным одеялом, но по весне, как тесто на дрожжах, вспухает от тающих снегов и поднимается так, что берега делаются низкими.
И вот спускаюсь я с нашего холма к весенней, забитой льдинами, можно сказать, беременной ледоходом реке и, перепрыгивая с льдины на льдину, выбираюсь к середине, нахожу неплохую для катания полынью… Вокруг – ни души. Я нарочно прогулялся вдоль реки подальше и пришёл один, чтоб никто не проговорился – отец строго–настрого запретил мне подобные занятия. Вот уже я стою на небольшой льдине и отталкиваюсь длинным шестом от крепкой торосистой глыбы. Мой ледяной «плот», слегка кренясь, отходит, преодолевая упругий ток черной шалой воды. Ну… ещё чуть–чуть до другого края… Нетерпеливо я надавливаю на шест всё сильнее, полоса струящейся, взвихренной воды между мной и глыбой всё больше расширяется – гнется, дрожит и клонится книзу жердь, и тут… гладкий, упирающийся в лёд, конец шеста соскальзывает – и я (в чём был: шапка, ватник, сапоги) валюсь головой в ледяную воду, ухожу вниз… Словно кипятком, ошпаренный холодом и страхом, на какой–то глубине перевёртываюсь и устремляюсь обратно, наверх – сквозь полусмеженные веки вижу, как из промокающего ватника, опережая меня, бегут вверх, колеблются пузырьки воздуха; вижу брезжущий сверху мутноватый свет – вода над головой кажется бутылочно –зелёного цвета… Пробкой вынырнув на поверхность (повезло: течение не успело загнать меня под лёд!), я ухватился за край льдины, от которой шестом отталкивался, но выбраться на неё не могу: бегучая вода затаскивает тело под льдину, уж ей помогает прижавшийся к спине обломок – бывший мой плот. Над водой лишь голова да плечи… да руки вцепившиеся в наросты льда. Отяжелевшее тело, сапоги, набухший водой ватник всё сильнее тянут вниз, слабеют руки… и я знаю: даже кричать бесполезно. Никто не услышит, я здесь один–одинёшенек (я сам так хотел!)…
Коченеют пальцы, в глазах темнеет, сознание мутится… И уже теряя остатки сил и всякую надежду на спасение, одним махом – и как будто даже бессознательно, без всякого моего участия – тело само совершило последний, отчаянный рывок…и я буквально выдрался на льдину! И вот что более всего поразило меня тогда: наверно с минуту я не мог оторвать своих скрюченных пальцев от края льдины. Нет, они не примёрзли! Помимо моей воли, закостенев в мёртвой хватке, они не хотели отцепляться… И оттого, что кисти рук моих как будто зажили своей, отдельной от хозяина, жизнью – от такого странного, мне неизвестного, неповиновения – до самых пяток меня охватил темный, панический страх.
Не чуя ни ног, ни рук, кое–как обратным путём я добрался по льдинам до берега и поплелся домой. И только теперь до меня дошло, какого дурака я свалял, придумав себе этакое развлечение. После пережитого ужаса, который, казалось, всё во мне заледенил, заморозил, – я ощутил на лице какое–то робкое, нечаянное прикосновение лёгкого ветерка, увидел чистое, голубое, бездонное небо и солнце, едва угадываемое тепло лучей которого на щеке было похоже на касание ласковой руки матери… Тепло разлилось в моей груди, токи его пошли по всему телу. И я заплакал. Внезапно и ясно понял я, как бесценна, как неповторима и невозвратима каждая минута жизни…
Нечего сказать, каким–то чудом я избежал – казалось бы, неминуемой – гибели. Помогло тут ещё одно обстоятельство: уже давно в летнее время река была для меня родной стихией, в которой я чувствовал себя как рыба в воде. Так что внезапное падение в воду, даже ледяную, само по себе не стало для меня чем–то ужасным, лишающим рассудка. Но всё равно: сам факт, что я спасся, выбрался из безнадёжной ситуации, был просто настоящим ослепительным чудом, ярко осветившим всю мою жизнь.
Как водится, скоро об этом я уже забыл – мы переехали в другой район области и знакомство с новой обстановкой и местной ребятнёй вытеснило прежние переживания.
Жили мы тогда в посёлке, расположенном на холмистом и овражистом краю лесного массива – как раз на границе леса и степи. Жилые дома и другие постройки в несколько уровней лепились по склонам в виде подковы, в середине которой – окружённый оградой – разбит был ухоженный сквер с памятником воинам, погибшим в Отечественную. С глухой стороны подковы прямо от домов начинался лес, с открытой – распахнутая до горизонта степь с выбегавшей отсюда дорогой, сообщающейся с внешним миром. И со школой тоже.
Разумеется, местных пацанов магнитом тянул лес, в котором было полно тайн от взрослых – в нем ещё сохранились следы войны. Я с ходу подключился к их набегам.
Попадались круглые воронки от снарядов, заполненные тёмной стоячей водой. Однажды нашли каску с пулевым отверстием в передней её части точно по центру – редчайший случай попадания, когда каска не спасает солдату жизнь. В одном месте, на краю поля возле опушки, обнаружили заросший густой травой участок оборонительных сооружений. Немного в стороне от старых, потерявших форму, окопов и ходов сообщения, нашли что – то похожее на блиндаж, а возле во рву аккуратно до самого верха были уложены какие – то сплошь оржавелые – ржавчина осыпáлась с них вместе с землёй – толстостенные, тяжёлые железные цилиндры. Каждый такой стакан был чем – то заполнен доверху, а из – под счищенной застарелой коркой грязи показывался чистый, цвета яичного желтка, спрессованный порошок – он легко выковыривался оттуда. Это был тол, который один из нас тут же придумал, как использовать. Старых, потемневших от времени, стреляных гильз здесь можно было найти сколько хочешь. В них насыпáли жёлтый порошок, на пеньке… сплющивали камнем узкогорлые концы, на проплешине над овражком разводили костёр и подбрасывали в него наполненные толом гильзы – те рвались на огне со звуками, похожими на выстрелы. А в одном укромном месте был найден ящик с патронами. Их – то мы горстями кидали в костёр – и тут же все сыпались в овраг. Тут уж через какое – то время поднималась самая настоящая стрельба, порой даже очередями, а то и залпами. Когда пальба перемежалась отдельными выстрелами, над оврагом было слышно басовитое гудение – то пролетали, кувыркаясь, залежавшиеся с войны пули.
Надо сказать, игры эти, по счастью, не имели печальных последствий. А ведь могли бы…
Приятнее всё же переживать происшествия комические.
Как–то осенью, возвращался я из школы с дружком–одноклассником моим Толиком (учились мы тогда в девятом классе). В тот раз мы оба были на велосипедах и, помню, был я простужен и донимал меня жуткий насморк. По пути Толик зазвал меня к себе и вышло так, что я застрял у него до ужина, когда вернулся с работы его отец. Меня пригласили к столу, и глава семьи налил нам обоим почти по полному гранёному стакану водки – возможно, он считал, что тем самым помогает нам стать настоящими мужчинами. Водка на цвет была зеленоватая и не слишком горькая, отдавала мятой. Как требовалось по этикету, я выпил стакан до дна и за обильной едой, тушеной картошкой с мясом, ничего особенного не почувствовал, лишь стало как–то хорошо внутри и тепло разлилось по всему телу. После ужина, не забыв, что меня ждут дома, на своём велосипеде я отправился восвояси и быстро проехал оставшиеся пару километров. Но уже возле самого моего дома внезапно – будто получил я мощный удар откуда–то… изнутри, – как подкошенный, грянулся наземь вместе с велосипедом. Поражённый, поднялся на ноги, осмотрел дорогу и ничего не мог понять: ехал я совершенно прямо и по сухому месту – мне ничего не мешало… В чём же дело? Что это за странный удар такой, который меня свалил? И откуда он? Я стал поднимать велосипед и тут вдруг меня повело, я завалился на другую сторону – во мгновение ока я сделался пьян! Зато как же хорошо спал я в ту ночь – без сновидений – и проснулся как огурчик… И от насморка моего не осталось и следа.
Каждая пора жизни отражается в нашей душе, оставляет след в памяти. Студенчество, хоть внешне и напоминает учёбу в школе, окрашено другими красками, поскольку юноша перестает быть подростком. И как всегда, самое сильное впечатление остается от первых шагов на новом поприще.
Вышло так, что первокурсники, после летних каникул прибывшие продолжать учёбу, сподобились быть отправленными вузовским начальством на уборку кукурузы (в те времена дело это было вполне обычным). Мне предстояло впервые побывать в южной украинской провинции, где сентябрь мало отличается от жаркого лета в других широтах.
Впервые открывшийся с холма вид украинской деревни при закатном солнце поразил меня… узнаваемостью. Всё было как в известном пейзаже Куинджи: я наблюдал живую игру солнечного света. Видел белые мазанки, вкрапленные в кудрявую зелень, улочку, опускавшуюся в низину к небольшой речке. Хаты, стоявшие выше других, были ещё освещены: клонившееся к горизонту солнце выкрасило их стены в тёплые, розоватые тона. А пониже, в низине, улица была погружена в тень, отчего кроны деревьев казались темнее, зато рядом с ними ещё сильнее белели мазанки. И я словно видел воздух – остывающий, недвижный, прозрачный – в котором всё выглядит так отчётливо, зримо…
Конечно вспомнились тут мне «Вечера на хуторе…» Гоголя. И не зря – в первую же ночь на новом месте померещилась какая–то чертовщина.
Вдвоём с сокурсником определены мы были к пожилой одинокой украинке, небольшая хатёнка её на склоне холма пряталась в тени старого карагача. Маленькая светёлка с крошечными оконцами была залита сиянием вечерней зари, играющей на белёных стенах. Жильё было опрятным: глиняный пол подметён; у входа, над рукомойником висят чистые вышитые рушники, ближе к печи – золотистые связки лука; у окна на лавке стоит бадья с питьевой водой, на ней подвешен деревянный ковш с изогнутой ручкой – всё именно так, как было, наверно, в такой же хате сто лет назад. Впечатление дополняло лицо хозяйки – морщинистое, тёмное от солнца, как сосновая кора.
Как водится, пока бегали к местному начальству за наматрасниками, пока набивали их соломой и устраивали себе лежбище на полу в светёлке, солнце закатилось и сразу же пала ночь. Всё небо – казалось, прямо над нами – усеялось крупными, как яблоки, звёздами. Пушкин вспомнился: «Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звёзды блещут…». Я ещё подумал: лучше не скажешь…
И как только мы улеглись, началось…
Ещё когда мы в очередной раз входили, я случайно заметил, что какая–то тень метнулась в хату через приоткрытую дверь по самой земле. Думал – почудилоь. Но, когда я уже засыпал, вдруг послышался шорох под лавкой возле печи – и я вспомнил о той странной тени. Напарник мой уже спал. У хозяйки была своя, отдельная спаленка, но она почему–то не пошла туда, а забралась на печку и угомонилась там, бормоча и вздыхая. Мной уже овладевала дремота, как вдруг на печи началась какая–то возня, и я увидел там, блеснувшие изумрудом, два светящихся глаза, через секунду их стало… четыре! Потом послышалось ворчание, одна пара глаз погасла и что–то шмякнулось на пол. В свете луны, сочившемся из окошек, я видел, как старуха слезла с печи и на четвереньках стала ползать по полу, пытаясь что–то вытащить из – под лавки, – за всем этим с печи следила пара зеленых глаз. Хозяйка не успокоилась, пока не достала и не выволокла за дверь некое молчаливо упиравшееся существо. Так я и уснул, не определив до конца, что же это было: бред, сон, явь?
При дневном свете всё разъяснилось. У хозяйки нашей было два кота и, совсем как в народных сказках, один – любимчик, а другой – пария. И этот к тому же был хромой на одну лапу. Ложась спать, бабушка неизменно выставляла его за дверь. Ежедневная бесцеремонная акция отверженной персоне сильно не нравилась и, будучи выдворенной наружу, она терпеливо дожидалась вожделенного момента, когда дверь приоткроется. Замеченная мной тогда тень, шмыгнувшая под ногами, как раз и была тем самым хромым пройдохой, который, видно, был ещё и большой шутник, потому что потом забрался на печку и устроился поудобнее между баловнем судьбы и хозяйкой. Ну а что последовало за этаким опрометчивым поступком – я уже рассказал.
Вообще студенчество – это некий период становления личности, время наполненное впечатлениями и событиями, которое требует отдельного и обширного повествования. Поскольку в заметках моих речь идёт о другом, здесь оставлены лишь самые запавшие в душу, а по какой причине – не так уж и важно.
Вот ещё одно происшествие.
В шестидесятом году я должен был пройти военно–морскую практику. Нашу группу отправили в Севастополь, и я, вместе с двумя однокашниками, попал на корабль, который стоял под парами и должен был выйти на учения в море.
Это был эсминец довоенного проекта – прямой потомок славного рекордсмена с громким именем «Нови́к», воевавшего на Балтике ещё в Первую мировую. В наши дни он был уже староват, но ещё мог выжать скорость около тридцати узлов, что не так уж мало для относительно большого корабля. И он был красив: его стелющийся силуэт даже на стоянке был весь порыв к движению.
Как это нередко бывает, назначенный день похода совпал с непогодой. Из бухты мы вышли на закате и за мысом Херсонес нас встретило штормовое море.
Полчища взъерошенных сизых волн атаковали корабль, но он с железным упорством неумолимо резал их острым форштевнем, бесстрашно принимая мощные удары то левой, то правой скулой – туча брызг, взлетая на ветру над баком, крупной дробью секла носовую надстройку. Как будто нехотя, корабль переваливался с борта на борт – это качание пока было скорее любопытным, чем неприятным. Время от времени его узкая, как нож, носовая часть зависала над пустотой меж волнами, и в следующую секунду тысячи тонн стали ухали вниз, вздымая по бортам горы пенящейся воды.
Быстро стемнело. Беззвёздное, клубящееся низкой облачностью, грязно–серое небо растворилось в опустившейся тьме. Корабль огласился сигналом учебной боевой тревоги – всё задвигалось, загремели по трапам ботинки. Мы, трое практикантов, числились по боевому расписанию в трюмной группе – пробежав вдоль правого борта и задраив за собой водонепроницаемую дверь в надстройке, спустились по вертикальному скобтрапу в глубокую шахту первого трюма. Почему–то нас здесь оставили одних на время – может, потому, чтоб не путались салаги под ногами в ответственный момент.
Прошёл час, а может, и больше, качка сделалась сильнее. Мы сидели внизу и слушали, как бухают в обшивку волны и утробным гулом отзывается сталь. Килевая качка – от носа к корме – явно преобладала. Полупрозрачные паёлы, на которых мы расположились, казались опорой ненадёжной: они то резко проваливались под нами, заставляя сжиматься сердце, то вдруг подхватывали тело, вздымая вверх, – руки и ноги тяжелели. В голове, словно налитой свинцом, шумело; кровь стучала в висках. Один из моих собратьев лежал пластом на металлической решётке – под ним кое–как закрепили ведро. Он уже вывернул из себя всё, что мог. Лицо приобрело синеватый оттенок, глаза были закрыты, он уже и стонать перестал. Впервые в жизни, и с каким–то даже страхом, я наблюдал, что делает с человеком морская болезнь.
Я заскучал. Меня подмывало подняться и посмотреть, что творится теперь там, наверху. И – да простят меня командиры за нарушение устава! – вскарабкался по трапу, выбрался на палубу и сразу понял, что салагам вроде нас и в самом деле пока лучше сидеть взаперти и не рыпаться.
Крепко держась за задрайку двери, я огляделся. Ни единой звезды не взблёскивало в кромешном мраке. Корабль мчался сквозь аспидно–чёрную штормовую ночь, от напряжения и даже как бы от нетерпения дрожа всем корпусом. Ровный гул турбин перемежался с завываниями ветра. Над моей головой, полуприкрытый колпаком, светился синий огонёк – единственная рукотворная звёздочка в океане тьмы. В ненатуральном свете его, буквально в двух шагах, мокрый, скользкий край палубы без снятых у торпедных аппаратов лееров, на крене валился и нырял в кипящую и шипящую, мертвенно отсвечивающую волну. Это была немыслимая, сумасшедшая красота!
Странное чувство овладело тогда мной: восхищение могуществом человека, способного противопоставить слепой вольной стихии силу своей изобретательности, – смешалось с удивлением, отчего стихия, которая может всё, мирится с таким нахальством. Тут же мелькнула в голове не совсем приятная мыслишка об опасности быть случайно выброшенным в эту беснующуюся стихию – во мрак, в завывания ветра, – и я как–то очень ясно осознал, что моряки – особое племя, которое сильно отличается от всех других людей.
Вдруг палуба подо мной дрогнула и совсем рядом, из–за угла надстройки, с громким чуфыканьем вылетела, проскочив над самым бортом, тяжелая, толстая сигара, плюхнулась, зарылась в волну и пошла от корабля куда–то в клубящуюся тьму, оставив за собой короткий, пузырящийся, молочный след, который тут же был стёрт очередной волной. Почти сразу за первой торпедой пошла вторая, затем – третья. Атака была сделана, и, весьма довольный, я вернулся к своим.
Вышло так, что профессия накрепко связала меня с морем и неотъемлемой частью моей собственной жизни стала жизнь водной стихии – от неё я уже не мог отрешиться даже на суше. Океан нигде не даёт о себе забыть. Странствия по волнам в самых разных уголках планеты оставили неизгладимый след в памяти. А в них, в этих странствиях, – как и во всей нашей жизни – непременно встречалось то нечто забавное, а то и не совсем.
Казалось бы, привычная для нас, знакомая работа на палубе научного судна, лежащего в дрейфе: мы только что подняли лебёдкой из океанских глубин приборы, измеряющие температуру и прочие характеристики морской воды. Предстоял второй этап – снятие показаний температуры: довольно кропотливое считывание данных с парных термометров, соединённых с металлическими стаканами, которые доставили пробы воды с разных глубин. В это время стоявший на вахте третий штурман, который наблюдал за нашей работой с мостика, скомандовал в машину дать ход. Мы, как обычно, продолжали работать: напарник мой шёл вдоль закреплённой у борта стойки с приборами и диктовал данные, а я, прислонясь спиной к надстройке – для большего равновесия на качке – записывал их в рабочую тетрадь. Тем временем наш пароход, набирая скорость и разворачиваясь, оказался в позиции лагом к волне. Услыхав гулкий, словно кувалдой по стали, удар, я поднял голову и… увидел, как над фальшбортом стеной встала гривастая, в белой пене и полосах волна – очень похожая на ту, что изображают на японских гравюрах. Я даже не успел испугаться и зачарованно смотрел, как мой напарник присел, ухватившись обеими руками за стойку. В тот же миг волна всей своей мощью рухнула на палубу, некто могучий словно огромной своей ладонью подхватил меня – возле самого моего носа промелькнула траловая лебёдка – и опустил на палубу около комингса трюмного люка, столь бережно, что я не ощутил ни малейшего толчка. Несколько секунд я лежал, ещё не веря, что всё обошлось, потом вскочил, мельком увидел, что с напарником всё в порядке. Встревоженное лицо третьего мелькнуло в окне рубки и исчезло: он опрометью бросился к переговорной трубе, поняв свою ошибку. При сильном волнении на ходу волна нет–нет да и перехлёстывает через низкий борт нашего судёнышка, и поэтому нельзя было давать полный ход, пока мы не снимем отсчёты и не покинем палубу.
Мы работали в открытом океане восточнее Японии – в неспокойном районе. Одно время с помощью ежедневных метеосводок, регулярно передаваемых страной Восходящего солнца, нам удавалось избегать встречи с тайфунами. Но один из них успел нас задеть краем. Пришлось штормовать, болтаться на волнах около суток вблизи двух небольших островов. Скучное это дело – торчать всё время внутри стальной коробки. Я улучил момент выбраться наружу.
Что и говорить, здесь было веселее. Истошно голосил, и гудел, и выл в снастях плотный, тугой ветер. Ни на мгновение он не ослаблял и не усиливал своей мощи: он был ровен и почти тяжёл материально – казалось, можно отрезать от него кусок и положить в карман. Он неистово рвал с головы волосы и, словно снежком, залеплял неосторожно открытый рот.
Пригибая голову и отворачивая от ветра лицо, цепко перехватываясь за поручни вертикального трапа, я взобрался на крышу надстройки. Невозможно было смотреть вперёд – туда, откуда дул сейчас ветер, – глаза мгновенно наполнялись слезами, но всё же я разглядел аспидно–чёрную линию облаков низко над горизонтом, а между ней и водой – яркую карминно–красную полоску неба. Рдели нижние края облаков, как–то объёмно светились – будто вата, набухшая кровью. Я вытер глаза, посмотрел вбок. Океан был темно–зелёным, почти чёрным, ветер сбил волну – она была короткой и невысокой, – а над самыми гребнями по всему видимому пространству змеилась настоящая «февральская позёмка» (здесь, в тропиках, тучи брызг, срываемые с волн и гонимые поверху бешеным ветром, напомнили зиму в средней полосе России).
А этот случай произошёл вдали от берегов, когда на сотни миль вокруг была лишь одна вода Великого океана и никто, кроме нас самих, не мог наблюдать не столько забавное, сколько драматическое происшествие. Пожалуй, я был бы неправ, если бы умолчал о нём, хотя тут и маловато веселого, потому что вполне всё могло закончиться так, что мне теперь вообще не пришлось бы ни о чем рассказывать.
В сооответствии с планом тренировки, которая обычно проводится на всех судах, в открытом океане на нашем большом пароходе (свыше трех тысяч тонн водоизмещения, 76 человек на борту) была объявлена учебная шлюпочная тревога. Экипаж со спасательными жилетами сбегается на шлюпочную палубу и в одну из шлюпок усаживаются человек двадцать. Спуском на воду командует старпом. Шлюпка уже висит на талях над водой у самого борта судна. Чтоб ее не слишком болтало, левый ее борт пока удерживается узким стальным кранцем, зацепленным за судовой леер. Наконец, всё готово, можно начинать. «Приготовились!» – командует старпом и включает спуск. Но тут же обнаруживает, что шлюпка, вместо того чтобы, как положено, опускаться вниз, начинает заваливаться на один борт ( в последний момент матрос забыл снять кранец!), – и нажимает на тормоз. А тормоз не держит! Я сижу у самого правого борта шлюпки – того, который заваливается. Глянул вниз – до воды добрый десяток метров. Голову охватывают мгновенные мысли: сейчас шлюпка опрокинется, все мы посыплемся в воду – и она тут же накроет нас всей тяжестью (вес – полтонны); но если прыгнуть самому теперь вниз – можно спастись, успеть отплыть подальше… По коже прошел мороз, иглами закололо в затылке. Я не прыгнул: чувство, что ли, солидарности со всеми остановило. Глянул наверх – там лицо старпома было еще белее, чем белая надстройка. И тут взгляд мой приковало к кранцу – стальная полоса, толщиной чуть ли не в палец, разгибалась на глазах, точно картон… Наконец, не выдержал леер – его сорвало с крепежа – шлюпка качнулась, отпрянула, выровнявшись на талях, – и рухнула вниз, вздыбив мощные волны с обеих бортов. И закачалась на воде…
Это был, доложу я вам, номер почище циркового! Но, надо отдать должное морякам, переживали они не сильно – подумаешь, легкий испуг да отбитые задницы!
Но оставим океан, было бы несправедливо ограничиться лишь связанным с ним поприщем. Ведь жизнь человеческая складывается из многого – в ней равноправно существуют, скажем, и семейные, и прочие дела. И в ней порой случаются вполне незначительные встречи – этакие мимолётные эпизоды, казалось бы не заслуживающие особого внимания. Но они почему –то застревают в памяти и вдруг оборачиваются неожиданной стороной, открываясь каким–то своим внутренним содержанием.
Вот как бывает перед грозой… Небо сплошь заволокло тучами. Идешь по дороге ночью в степи, идешь и не знаешь, сколько уже прошёл и сколько ещё идти. Ни луны, ни звёзд – темень кромешная, не видно ни зги. И тут вдруг вспыхивает зарница – и в её ярком, ослепительном свете, как из–под земли, встают крайние избы деревни, в которую держишь путь. И так зримо, так отчётливо всё явится перед тобой: и сама дорога, и резные оконца изб…
Так и в жизни нашей бывает, жизни внешне простой, обыкновенной, когда кажется, что всё идёт буднично, ничего особенного не происходит – как вдруг какие–то минуты одним махом осветят скрытые до того подробности, как та зарница. Внезапно, волшебным образом, перед внутренним взором проявится, можно сказать, всё нутро мелькнувшего перед тобой человека. И даже забрезжат некие черты будущего попавшегося ли на пути мальчишки или случайно встретившихся взрослых с их детьми.
Это было в семидесятые во время моей командировки на Шикотан. Я вышел из домика Штаба экспедиции, чтобы принести воды из колонки. Подошёл, подставил одно из вёдер, открыл кран – полилась маленькая струйка (вода на середину сопки подавалась с трудом). Надо было дождаться, пока ведро наполнится – я отошёл, сел на крылечко, закурил.