Коловращение жизни
Александр Блок
- Ветер, ветер —
- На всём Божьем свете!
В подражание Экклезиасту
- В картинах Божьего творенья,
- В той череде бегущих дней
- Живут Былого повторенья
- И повторяются ясней…
Помрачение
Происшествие это совпало со знаменитым указом Хрущева об усилении борьбы с хулиганством, которое, как известно, не очень-то указов слушается.
А ведь предполагалось, казалось бы, совершенно мирное событие: наш проектный институт собирался отметить свой юбилей и для празднования снял помещение поблизости – в одной из средних школ на другой стороне Фонтанки. Как положено, вечер был запланирован с торжественной частью, последующим скромным банкетом и танцами.
Всё развивалось по банальному сценарию. Вместе с другими сотрудниками института – из тех, что помоложе – я был вовлечен в группу, которая должна была обеспечивать порядок на празднике. Но несмотря на то, что вход был организован по пропускам, на вечер просочилась-таки местная шпана и принялась вести себя на танцах шумно и некрасиво. К этому времени возложенные на меня задачи были исполнены и формально я был уже свободен от нарукавной повязки, но не вмешаться не мог и – в паре с дежурившим дружинником – вывел вон особо разошедшегося молодца, причём тот не сильно артачился и дал себя увести. И праздник продолжался: я танцевал с одной милой женщиной с цыганистыми глазами и даже вызвался проводить её до дому.
Когда выходили наружу, перед дамой своей я растворил дверь, пропустил её вперёд и последовал за ней. И здесь, у полутёмного подъезда, кто-то крепко хватил меня по затылку. Оглушён я не был, но потерял равновесие и упал на асфальт. Как по команде, откуда-то ко мне кинулись несколько фигур и принялись бить ногами. Огнём ожгло мне висок, и тут же я успел закрыть руками лицо и голову. Раздался истошный крик моей дамы – и, как видно, ещё не поднаторевшая в подобных подвигах шпана бросилась наутёк. Мне повезло: отважные ребятки не успели как следует выполнить задуманное. В гудящей голове моей некстати ворохнулась мысль: в послевоенные годы в нашем посёлке во время мальчишеских драк действовал неписаный, но неизменно соблюдавшийся, своеобразный кодекс чести: биться открыто – не нападать исподтишка; биться один на один, то есть нельзя, чтоб несколько человек били одного; лежачего не бить ничем, тем более – ногами. Тогда нарушение этих правил считалось презренным, позорным, а теперь вот, выходило, приобщился я к веянию прогресса…
Когда поднялся на ноги, кровь заливала мне правый глаз, и Татьяна, спасительница моя, совершила проводы наоборот: это она довела меня до своего дома (благо, что жила неподалёку), притащила к себе на кухню, остановила кровь перекисью и чем-то залепила висок. Рана была пустяковая: слава Богу, удар ботинка пришелся вскользь и пробитой оказалась только кожа. Поламывало в правом плече, саднила рука и отдавало в районе бедра – но это были мелочи жизни. Что и говорить – в такой ситуации очень легко отделался.
Я осторожно умылся холодной водой, но это мало помогло – всё лицо горело, будто обожжённое. Я бормотал извинения, порывался тут же уйти. «Нет и нет! – было заявлено мне категорически. – Вон платок весь в крови! Надо подождать немного, чаю попьём, а тогда уж…» Сказав это, хозяйка скрылась в ванной с моим, почти насквозь промокшим, носовым платком.
Я сидел на диване в гостиной. Хоть и не было никакой моей вины в происшедшем, чувствовал я себя от всей этой истории отвратительно. Да кому же, скажите на милость, улыбается роль жертвы в каком бы то ни было инциденте?..
Из соседней комнаты послышался шум, открылась дверь – на пороге явился мальчишка в ночной сорочке и, остановясь в дверях, мигая глазами на свет, удивлённо оглядел меня с головы до ног. Это был сын хозяйки (у него были очень похожие – такие же черные и быстрые – глаза) и ему, наверно, было лет шесть. Какое-то время он молча изучал меня, потом спросил:
– Что это у тебя?
– Да так… немного поцарапался.
– А ты кто?
– Да как тебе сказать?.. Человек вроде, – улыбаясь ответил я.
– Знаю, что человек. Но ты не мой папа? Ты просто дядя?
Я растерялся.
– Ну… должно быть, я просто дядя.
– Правильно. Я хотел тебя проверить.– (смешное картавое «р», словно камешек, перекатывалось у него во рту).
– Проверить? – ошарашенно переспросил я.
– Ага. Я знаю: мой папа уехал далеко и скоро не вернётся.
Я вгляделся в мальчишку. В глазах его не было заметно особой печали: видно, всё это он слышал давно, повторял не раз и подобный сюжет был для него чем-то вроде сказки.
– А разве я… А ты помнишь его, папу-то?
– Нет. Я тогда был маленький.
– Вот как… – у меня едва не сорвались с губ слова утешения, но тут в комнату вошла Татьяна.
– Ого! Зачем ты здесь? Почему не спишь?
– Я проснулся и не хочу спать, мама.
– Нет и нет, милый. Ты ещё маленький и тебе надо много спать. Спать, спать, заинька…
И с такой невыразимой нежностью, с такой лаской женщина положила ладонь на голову гнома в ночной рубашонке, уводя его в спальню, что любой бы на моём месте позавидовал бы мальчонке и пожалел бы о том, что никогда уже ему самому не быть маленьким…
Надо сказать, что незадолго до этого случая приключилась со мной некая странность. Жил я в Апраксином переулке – буквально в нескольких минутах хотьбы от института и очень радовался такому экономию времени, неслыханному для большого города. И вот однажды и не заметил, как дошёл до жизни такой: каждый день перед концом работы начинаю с нетерпением поглядывать на часы и поторапливать время, чтобы, дождавшись звонка, примчаться в свою каморку, спрятанную в полуподвале старого, мрачного дома (немало таких же ветеранов, похожих друг на друга, сохранилось в этом районе города – тесно лепятся они на несколько кварталов, от Садовой до Фонтанки).
Вот и теперь: сегодня суббота и нетерпение моё удвоилось. Впереди до воскресного вечера целые сутки – моё время, которое у меня не отнимет никто.
От щербатых ступенек, ведущих в нашу контору, – всего-то полсотни шагов под арку, затем надо пересечь неширокую мостовую переулка, тут же, никуда не сворачивая, войти во двор – и вот она, узкая дверь под пожарной лестницей (в былые времена она вела в дворницкую).
В переулке неподвижно, словно дырявое бельё, висит холодный туман. Мне зябко, я дрожу на ходу: встречные, постоянно меняющие очертания, влажные клочья, кажется, пронизывают насквозь, будто я бесплотен.
В келье своей я запираюсь на крюк и сажусь к столу. Подоконник единственного окошка расположен вровень с самым низом глухого дворового колодца и на уровне моих глаз. Там, за стеклом, на голом, пустом асфальте беззвучно топчется туман.
Я достаю тетрадь и забываю обо всём на свете. В голове моей разворачиваются удивительные картины, загораются и гаснут видения, за спиной словно шепчутся какие-то тени; поток слов водопадом обрушивается на меня, и я смутно чувствую, что должен обуздать эту мощную стихию – подчинить, приручить…
Я пишу роман.
Порой меня несёт, точно щепку быстрым течением, – тогда косо летящие строчки, одна за другой, ложатся на бумагу, заполняя страницу. И вдруг поток наталкивается на преграду, разбивается, теряет силу – я останавливаюсь, прихожу в себя.
Кто сказал, что в человеке дух – властелин? Тело моё грубо напоминает о голоде. Я вскакиваю, расхаживаю по комнате и ем хлеб, много хлеба. Надо бы хоть согреть воды да попить чаю, но при одной мысли о ворчливой и назойливой старухе-соседке отказываюсь от этой идеи и запиваю хлеб холодной водой из графина. Стоит только высунуть нос за дверь, как она услышит, тут же явится и пристанет с разговорами. В свои двадцать четыре ещё мало чего изведавший в жизни, сложную смесь чувств питаю я к старой, неряшливой одинокой женщине: тут и жалость, и сочувствие к её судьбе, и неприязнь. Мне как-то всё некогда как следует с ней поообщаться, и я чаще всего молча переношу её причуды. Там, за моей дверью, узкий, унылый, холодный коридор, одновременно служащий кухней. Там газовая плита, над которой вечно сохнут какие-то тряпки; единственный кран над раковиной у туалета на всё про всё: для умывания, для стирки, для мытья посуды и полов; стены, зачастую сплошь покрытые влагой, – вечная напасть подвальных помещений в городе на Неве.
Вполне сумасшедшая идея эта: писать роман – возникла совершенно случайно. Шли унылые дни, я мучился сомнениями – как жить дальше? – настроение было хуже некуда. И вдруг… такая потрясающая, удивительная история!
На Малой Охте, рядом с железнодорожной насыпью, большое, белое птичье перо камнем свалилось с крыши какого-то низкого строения и – совсем как мячик – поскакало по чёрной, раскисшей земле. И только тут я увидел, что перо… в клюве у взъерошенного, всемирно известного, крошечного разбойника! И, будто проснувшись, услыхал вдруг сверлящий уши, отчаянный, пьяный гвалт воробьёв. Пряный, мокрый запах старой травы и влажной земли ударил в ноздри. Ах ты, господи – да ведь это весна!
И этот воробей… Где же отыскал он такое – размером побольше его самого – перо? И теперь занят важным делом: бросил на землю и наскакивает на него. И рвёт, и теребит, и выщипывает… А всё потому, что даже в большой город пришла весна – настоящая, с тающим снегом, кое-где с прошлогодними прелыми листьями и слегка парящей, медленно пробуждающейся землёй, – весна, от которой я уже отвык за годы студенчества в южном городе, а теперь вот она властно напомнила о себе.
Почти весь тот воскресный день я был под впечатлением от увиденного, что-то пело в душе моей, как нечаянно задетая струна. К вечеру воротясь в свою конуру, я рассеянно бросил взгляд в окно, за которым был всё тот же глухой, молчаливый, каменный колодец, вынул из ящика стола большую общую тетрадь (до этого в ней я пытался вести дневник) и вырвал из неё исписанные листы – при этом укололо меня странное ощущение, будто отодрал я от себя какие-то дни прожитой жизни. Потом с некоторым страхом и сомнением посмотрел на девственно чистую страницу – и неожиданно для себя вывел крупными, корявыми буквами одно-единственное слово… р о м а н.
Еще не было и в помине никакого плана, не было даже названия!
Но я уже был полон переживаниями человека, который должен был стать героем романа: я думал как он, я страдал как он – непроизнанный художник… Почему именно художник? Бог его знает… Я видел перед собой человека, жертвующего многим ради единственного божества – живописи, я видел его глаза, его одежду и всю обстановку его одичалого быта. И уже вертелось в голове название романа: «Обречённый».
Как раз сегодня я отправил его к тётке, в деревню – куда он бежал из города, от его грохота и многолюдства, от бесплодных споров с коллегами и, может быть, от самого себя.
«Он вышел из автобуса, дверцы за его спиной со скрипом сошлись, и тяжёлая машина, переваливаясь и хлюпая в лужах, двинулась дальше.
Было утро, только что кончился дождь. Смеялось солнце в лужах, в траве, в стеклах домов наверху. Влажно блестела глинистая дорога, блестела охряная – среди зелени – тропа, ведущая в гору, к селу.
Прекрасная земля – весь этот ликующий, сияющий мир щедро дарил свою красоту страждущей душе человеческой.
В деревне было пусто. Лишь одна женщина встретилась ему и с удивлением смотрела, как чудной человек с трудом преодолевал скользкую дорогу.
В бревенчатом доме по-над рекой он поздоровался с тёткой – она как раз собиралась на работу, – есть ничего не стал и отправился бродить по мокрым окрестностям. Изрядно утомившись, вернулся в хату и долго и крепко спал, навёрстывая упущенное за последние бессонные ночи.
Под вечер он сидел на скамеечке перед почтой и лениво следил, как над вершиной холма потухало небо. Оно было ещё бирюзовым, чистым и гладким, как шёлк, – но уже подмигивала серебристая звёздочка над неровным силуэтом ряда изб. Вот зажёгся в одной из них свет – тёплая, жёлтая прореха в тёмном, зубчатом заборе…
Ночью его опять донимала бессонница. Так и не сомкнув глаз, на рассвете он оделся и вышел на крыльцо.
Было раннее, холодное утро осени. Шёл пар от дыхания. Дощатый забор взмок и потемнел от росы, а трава перед домом была усыпана крупным, тяжёлым жемчугом. Чуть отсвечивал у реки серый, будто покрытый извёсткой, луг. Соседский парень, тракторист, выскочил из хаты в трусах и легко несёт свое большое, белое тело к реке – бежит по лугу: теперь, должно быть, ступни его огнём жжёт роса, секут холодные стебли травы и – по мере того как остывают ноги – во всем теле разливается блаженное тепло. Дорожка темных следов, оставленных бегуном, обрывается у реки, которая парит так, будто кто её подогревает и она вот-вот закипит. Парень бросается в ключевую воду и, ошпаренный восторгом, крутится волчком, колотит по воде руками, вздымая каскады волн и тучи брызг. Над рекой стоит стон и рёв.
Выйдя из воды, он жестоко растирается полотенцем, – и, надо думать, всё тело его горит пламенем и грудь распирает от радости жить. Потом он бежит обратно, а случайно подсмотревший всё это горожанин поглядывает на его розовое тело и слегка завидует его мимолётному счастью. И вспоминает, как в прошлый приезд свой стал свидетелем драмы: тракторист, напившись, поколотил жену – и та одно время скрывалась у тётки, зарёванная, с подбитым глазом. И думает: где же истинное нутро человека? В том, что он наблюдал сейчас, или в том, что было тогда? И что значат в человеке – венце творения! – те тёмные, необузданные силы, которым отворяет двери выпивка? Ведь если они, в конце концов, вырываются, – значит они есть, они существуют? И как тогда быть, если…»
Тут я очнулся. Кто-то дёргал дверь, стучал в неё, слышались бормотание старухи и звук знакомого голоса. Вот чудеса – я даже звонка не услыхал!
Я кинулся открывать: в дверях стояла Татьяна, за ней – словно сама по себе, в папиросном дыму висела улыбка соседки. Бормоча извинения (Тане) и слова благодарности (соседке), я подхватил нежданную мою визитёршу, втянул в комнату, снова притворил дверь.
– Ты что это? Не открываешь мне? Это почему же?.. Ну ладно. Хорошо, что ты дома.
Во мне в причудливый коктейль перемешались нечаянная радость видеть её и сожаление, что в таком месте прервалась, споткнулась моя работа – я пробормотал:
– Да ведь мы как будто назавтра…
– Как?! Ты меня гонишь, что ли, нахал? Ведь я не помешаю твоему дурацкому занятию. Ты прекрасно знаешь, что не помешаю.
–?! – Я смотрел на неё в онемелом восхищении.
– А может, ты ждешь другую?
–?!
– Имей в виду – я ведь не прощу тебе… – тут на глаза ей попалась тетрадь. – Послушай, когда это ты допишешь этот проклятый твой роман? Ведь жизни от него нет никакой… Ты, может, думаешь, что весело сидеть с тобой в этой дыре? Разве это комната? Пенал какой-то, да ещё в подвале. Ты что, не мог найти получше? И это зеркало…
Потемневшее старое зеркало, вобрав в себя её отражение, вдруг просияло, высветилось изнутри, отдав часть сияния комнате – в углу, у двери, посветлело. Таня всё болтала, не переставая, пока я принимал у неё шляпу, плащ; говорила и говорила, вертясь и так и сяк перед мутным зеркалом. Я захлопнул тетрадь, кинул её в ящик стола и сказал засмеявшись:
– А может, и правда – на кой черт я тебе сдался?
– Ты? Не знаю… – беспечно парировала она.
– Ах-ах. Она меня за муки полюбила, а я её за состраданье к ним…
Таня расхохоталась.
– Тоже мне! Отелло нашелся… А я вот ещё подожду да погляжу, долго ли ещё ты будешь мучить этот свой рома-анн… – последнее слово она произнесла на французский манер, с жутким прононсом. – И зачем там такой мрачный художник? У тебя что – есть похожий знакомый?
Я удивился этому простому вопросу – такое мне даже в голову не приходило.
– Тогда ты не прав, создатель, – продолжала она смеясь. – К чему выдумывать таких типов? Взял бы да описал свою колоритную баушку – чем плохо? Или вот хоть бы меня… И почему это ты дал мне прочесть всего страничку? Как можно? Ах, не хочешь – не надо!
Болтая так, она извлекла из сумки бутылку массандровского вина, какие-то свёртки и всё это водрузила на стол.
– Ну-у, Таня… ты это… зачем?
– А низачем… Видали недотёпу? От муската отказывается… Не хочешь – не пей, буду пить одна. И напьюсь специально – чтоб ты знал, невежа. Потом будешь сопровождать меня домой в пьяном виде, вот уж умора-то будет!
Я не мог оторвать от неё взгляда. Самый простецкий жест её – как она роется в своей сумке или сдвигает ладошкой бумажный пакет к середине стола – мог сделать честь какой-нибудь артистке балета. Сквозь смуглую кожу тонкого лица чуть-чуть просвечивал румянец, угольно-чёрные глаза сияли чёрными звёздами.
– Ну прости, если что не так, – сказал я. – А сына-то ты с кем оставила?
– Ах, скажи-и-те… – пропела она с издевкой. – Ишь озаботился! Ишь, ишь, занёсся – не много ль чести? Сынулечку своего я не брошу без присмотра ради тебя. Понял, дурачок?
И она бросилась мне на шею – удивительная женщина, которая умеет непостижимым образом преобразовать, а то даже и разрушить всё, что она захочет. Словно волшебница… Любая вещь, которой она коснётся, становится иной: старое зеркало светлеет, стул сильнее выгибает спинку, скучный стол оживляется, обратясь в какое-то уютное домашнее животное.
Когда мы выпили немного вина, Таню осенила новая «блестящая идея», и она категорически потребовала сейчас же перенестись «из этой трущёбы» в её отдельную квартиру.
Чего ради было противиться? Завтра поутру я всё равно ворочусь сюда и увижу, как в окошко медленно вползает тускло-серый свет из дворового колодца. И впереди ещё будет день для работы, в которой удачно найденное слово становится праздником души.
1968
Тайфун
В этом странном и запутанном деле, которое зовётся жизнью, бывают такие непонятные моменты и обстоятельства, когда вся вселенная представляется человеку одной большой злой шуткой, хотя, что в этой шутке остроумного, он понимает весьма смутно и имеет более чем достаточно оснований подозревать, что осмеянным оказывается не кто иной, как он сам.
Герман Мелвилл, Моби Дик
Когда человек, которому двадцать лет и он уже около года женат и который, уходя в море, покинул молодую горячо любимую жену в сильном волнении, потому что она была беременна и должна родить без него, – когда молодой муж, почти два месяца с борта небольшого исследовательского судна обозревающий пустые, безбрежные океанские просторы, получает, наконец, радиограмму, что у него родился сын…
Аркаша Михалёв был именно этим человеком, и счастье, охватившее его, было таким же бескрайным, как море. Известие свалилось на него с мостика во время работы, и он подпрыгнул над палубой, взмахнул руками, испустил клич, которому позавидовал бы сам Виннету, вождь апачей. В этот миг Аркаша готов был сигануть за борт и сотворить невесть что, если б не работа и не люди вокруг. Гидрохимик Анюта тепло и немного грустно (она уже побывала замужем, но, увы, неудачно) улыбнулась новоиспеченному отцу, искренне сочувствуя его радости. Игорь Беседин, океанолог, стоя за контроллером лебёдки, пробормотал что-то одобрительное и возле фальшборта, по обыкновению, улыбался во весь рот техник Никита. Все окружающие, да и сам Аркаша, к тому же понимали, что весть о таком замечательном событии должна непременно получить свое естественное, законное завершение.
Беседин был не в духе – что-то стали происходить с ним странные вещи. На вахтах, которые он стоял с Никитой, работали чётко, с точностью до минут, как и положено в море, но повод для недовольства собой появился, как говорится, с другой стороны.
Пробы воды, каждый раз на тросе поднимаемые приборами (батометрами) с разных глубин океана, отбирала Анюта; обыкновенно она выполняла эту несложную операцию после того, как вся серия уже была на борту и траулер давал ход, – потом уносила свои флакончики в лабораторию для кропотливого химического анализа.
Но иногда она выходила на палубу раньше обычного, и Бесе-дин, стоя у работающей на подъём лебёдки, ловил себя на том, что взгляд его против воли время от времени задерживается на Анюте дольше, чем следовало бы. Быть может, виной тому был тёплый, ласковый ветерок, осторожно приподымавший полу короткого ситцевого халатика, чтоб на секунду приоткрыть миру смуглое Анютино бедро. Однажды так-то вот Беседин, чуть отвлёкшись, едва не врубил в блок вылетевший из воды батометр. Хорошего мало: случись такое – последовал бы обрыв троса с потерей всех еще остававшихся в океане приборов.
Бывало и так, что, почувствовав его взгляд, Анюта поворачивала голову, и тогда в глазах её мелькала мимолётная растерянность. Игорь нарочно не отводил взгляда, она отворачивалась, и под каштановыми завитками волос на шее сквозь загар едва заметно проступал румянец.
В такие минуты Беседин порой чего-нибудь делал не так: то питание лебёдки отключить забудет, а то и начинает искать палубный журнал, засунутый за пояс. Он злился и не мог сдержаться от колкостей по адресу ничем не провинившегося напарника – Никиты.
Вот и сегодня вышла история.
Как обычно, «вирая» серию, Беседин переводил взгляд с бегущего из-за борта троса на блок-счётчик, контролируя метраж. Привычная, сотни раз выполняемая работа велась механически, не задевая сознания. Попутно он думал о том, что неплохо было бы во время предстоящего захода в японский порт получить письмишко из отечества. И хорошо бы посидеть где-нибудь в баре в прохладе кондиционера, потягивая холоднющее пивко…
да чтоб бутылка была запотевшая – непременно с каплями росы на тёмном своём боку…
И тут в поле зрения появился знакомый халатик. Здесь, на заляпанной мазутом палубе, рядом с натужно воющей лебёдкой и наматывающим на себя мокрый промасленный трос барабаном, показался он, халатик этот, таким нездешним, таким пришлым из другого – комнатно-домашнего – мира, что у Беседина напрочь выскочило из головы, какой теперь должен быть пустой прогон троса – сто или двести метров. Чертыхнувшись, он сбавил скорость до самой малой и крикнул:
– Никита! На тросе?
Напарник мгновенно среагировал и почти сразу доложил:
– Идёт!
Батометр медленно выполз из-за борта и был остановлен – дело опять наладилось.
Хороший человек Никита Куликов – работать с ним легко; всё, что требуется, выполняет он как надо и с каким-то даже весёлым удовольствием – так, что приятно на него смотреть. В море это великое дело. Попробуйте отстоять вахту с меланхоликом, страдающим приступами угрюмства… А Никита – его не улыбающимся и вообразить-то трудно. Если спросить кого угодно, случалось ли ему видеть Куликова нахмуренным – тот крепко задумается, вспоминая. Да и вообще Никита – работник редкий по своей безотказности: возвратясь из нелёгкого полугодового рейса, он может побыть недели четыре дома и надолго уйти снова, если попросят. Одинаково легко ему живётся и на твёрдой земле, и в море. Пусть он неразговорчив, но в любую компанию вписывается с первого раза и нигде, никогда у него не бывает врагов. С ним и такое случалось: в одно и то же время он оказывался закадычным приятелем двух человек, совершенно не терпящих друг друга, но, невзирая на их вражду (он как будто даже стеснялся того, что люди ссорятся), умудрялся по-прежнему общаться с обоими, по очереди. И наконец, присутствует у Никиты (достоинство это или недостаток – судите сами) ещё одна – уникальная – черта: когда он сильно напьётся, его тянет к очищению, он устраивает грандиозную постирушку. И тогда он стирает всё, что попадёт под руку – хоть своё, хоть чужое (бывали с ним в рейсах шутники: нарочно подкладывали какие-нибудь тряпки – он всё лучшим образом выстирывал). А утром следующего дня начинает искать одежду свою и очень удивляется, обнаружив её сохнущей. Зная слабость Никиты, Беседин по большим праздникам старался не разбрасывать свои вещи в каюте, потому что однажды так-то вот был выстиран… его пиджак.
Теперь, подняв серию на борт, Беседин и Куликов курили, ждали, когда Анюта закончит наполнять свои склянки – Игорь демонстративно стоял к ней спиной, – потом записали в палубный журнал показания термометров, подготовили всё к следующей постановке и пошли с палубы.
Весь этот день молодой отец щедро во все стороны излучал счастье, флюиды его распространялись на всех, и на палубе под ярким тропическим солнцем Аркаша искрился и сиял, как бенгальский огонь. Начальник рейса, руководитель научной группы Андрей Александрович Берёза, распорядился отметить рождение ребёнка и, с ведома капитана, в артелке наряду с сухим вином разжились бутылкой шампанского.
Как водится, от имени экипажа по судовому радио Михалёва тепло поздравили, пожелав дальнейших успехов в столь важном для родины деле. А вечером, во время выдавшейся передышки при переходе в очередной район работ, немногочисленная группа экспедиции собралась в каюте Беседина и Куликова, как самой просторной.
Над застольем хлопотала Анюта, ловко размещая на небольшом пространстве всё, что положено в подобных случаях. В голове Игоря шевельнулась посторонняя мысль: «И эту женщину, говорят, муж оставил…»
Берёза сказал витиеватый тост, смысл которого сводился к тому, что по прошествии стольких лет, которыми располагает новоиспеченный родитель, славное племя исследователей океана пополнится еще одним морским биологом.
Смеялись, аплодировали, Аркаша сиял.
Присутствие единственной женщины грело собравшихся, как, бывает, греет человека тепло уюта домашнего, пусть даже он ни о чём таком не думает, не сознаёт. Чёрные глаза Анюты поглядывали на каждого приязненно, было заметно, с каким удовольствием она наблюдает за таким, казалось бы, банальным действием, как обыкновенный приём пищи – ни дать ни взять взгляд матери на своего ребёнка, пытающегося неверной рукой донести кашу по назначению (а между тем, женщина она вовсе даже не пожилая – лишь немногим старше Аркаши или Никиты). Анюта, наверно, и родилась с таким лицом, что – лишь завидев его – любая цыганка бросается погадать, а какой-нибудь там лихой работник торговли или официант обсчитает не задумываясь. Словом, добрый она человек, Анюта, а таким, как известно, не всегда везёт в жизни.
В морском быту праздники непродолжительны: быстро исчерпались и тосты, и вино, и еда. Торжество скрасил испеченный самой Анютой на камбузе пирог с яблоками, которые из сушёных чудесным образом превратились в свежие. Пирог был уничтожен до крошки.
Выбрались наверх и устроились на юте.
Совсем рядом, посвистывая, пыхтела дымовая труба, снизу глухо доносилось постукиванье дизеля. Слегка покачивало. Бархатно-чёрное небо сплошь было в ярких звёздах, и в слабом свете их можно было даже разглядеть лица друг друга. Безотчётно Беседин наблюдал за Анютой: она тихо, как мышь, примостилась у стенки капа и, запрокинув лицо к звёздам, казалось, искала у них ответа на свои вопросы.
В объятиях тёплой тропической ночи негромко пели песни – подпевал кто как мог – с ними отмякала душа, каждому вспоминался берег… Возле Никиты лежала его гитара, ждала своего часа, поскольку репертуар у её хозяина отличался неким своеобразием.
Неожиданно в поле зрения возник капитан – его фигура, заслонив участок Млечного Пути, явилась символом упорядоченности мира сущего; лицо оставалось в тени, выделялся лишь контур: широкие плечи, голова олимпийца (при свете дня он выглядел ещё внушительнее: совершенно седые виски и пристальный взгляд в упор).
– Звёздами любуетесь? – спросил он вполголоса (это была его манера разговаривать: негромко, неспешно, основательно). – Дело хорошее, особенно для водоплавающих. Без звёзд можно заблудиться в океане… – он помолчал. – Андрей Александрович, зайди ко мне, пожалуйста.
Берёза поднялся и пошёл за капитаном, и вслед за ними, точно флюгер, наложенный на звёздное небо, поворачивался мягкий профиль Анюты и в полутьме глаз её отсвечивал холодным светом далёких галактик – в нем было сейчас что-то космическое. Беседин был уверен, что Анюта немножко сохла по капитану.
Забренчал на гитаре и запел Никита: «Корабли постоят и ложатся на курс…» – и было такое впечатление, что, пусть он не сам сочинил её, но песня эта уж про него точно. После неё: «Ты у меня одна, словно в ночи луна…», а потом – другие, из тех, что не поймаешь по радиоприёмнику. Песня за песней, как выпущенные на волю птицы, совершали круг над палубой и уносились в небо.
– Никита, – во время паузы попросила Анюта, – спел бы про японскую девушку…
Кого-кого, а Никиту не надо просить дважды, он прокашлялся для верности и задушевно повёл томительно-печальную историю, закончившуюся такой сценой прощания:
- У ней такая маленькая грудь
- И губы… губы – алые, как маки.
- Уходит капитан в далёкий путь,
- Целуя девушку из Нагасаки…
– А что, Анюта? – усмехнувшись, неожиданно для себя проговорил Беседин. – Тебе ж не про девушку хотелось услышать… Про капитана!
Наступило тягостное молчание – и он почувствовал отвращение к себе.
– Эх ты!.. – вставая сказала Анюта. – Что ты понимаешь в женской душе?
Она ушла. Праздник был испорчен.
Никита уже спал безмятежным сном, а Беседин и думать не мог о том, чтобы уснуть. Он весь обратился в слух, но за переборкой, в соседней женской каюте, не было слышно ни разговора, ни движения. Он пробовал себя заставить думать о чём-нибудь другом, но мысли, покружив, возвращались к тому же. Знать о том, что его и Анюту разделяет всего-навсего тонкая – в какой-нибудь сантиметр толщиной – стенка, было невыносимо. «Что ты понимаешь… в женской душе…» – передразнил он мысленно. Да что тут понимать!
Вдруг он чуть не подскочил, как обожжённый. Осёл! Она теперь у капитана! Как же он раньше не догадался?!
Беседин выбрался из койки. Тихо, оглядываясь, вышел в коридор. «Только дёрнуть ручку, узнать, закрыто ли…» У него слегка кружилась голова, шумела кровь – тяжко бухало сердце. Ему стало жарко и, когда он взялся за ручку соседней двери, – стукнули зубы. Дверь подалась…
Анюта ещё не спала, оторвалась от книги, которую читала, спросила рассеянно: «Тебе чего, Игорь?» А он, увидев, что она одна, повернул ключ в двери. Он был бледен, на виске, вспухнув, пульсировала жилка. Только теперь Анюту охватил страх, она выронила книгу и забилась в угол койки.
Дальше всё происходило быстро и постыдно. С ним случилось странное раздвоение: как будто один Беседин с удивлением и ужасом взирал на то, как тот, другой Беседин молча обхватил её поперёк и выволок из угла. Она почувствовала, как он дрожит, и дрожь передалась ей.
– Пусти, как ты можешь?.. – шептала она вздрагивая. – Попробуй только! Я не дамся… закричу…
Видя перед собой его дикие, осовелые глаза – не говоря ни слова, он гнул голову, пытаясь добраться до её губ – она изо всех сил уперлась в его грудь руками и бросила ему в лицо: «Ну послушай! Я не могу, не хочу так!.. Как же это будет? Подумай… Тебе на меня наплевать?»
Он замер, секунду смотрел, потом выпустил её, обмяк, согнулся, как от удара в живот, обхватил руками голову.
Анюта снова скользнула в угол и оттуда, глядя на него с состраданием, протянула руку, коснулась его плеча. «Прости меня…»
Она у него просила прощения!
– Послушай, ты же не скот, я знаю… И я понимаю всё. Но что тут поделаешь?.. – сбивчиво шептала она.
Беседин дёрнул головой, словно отгоняя наваждение, поднялся.
– Это ничего, ничего, – в догонку бормотала она, страдальчески кривя губы, – ничего… Всё пройдет, завтра же. Пройдёт! И никто, никто не узнает…
Забавное имя было у траулера: «Вездесущий» – чёрным по белому было выведено на его борту, над чем моряки беззлобно подтрунивали, обыгрывая на разные лады название своего «парохода», будто и впрямь почитали его живым существом. Те, кто в свое время назвал так пятисоттонное судно, несмотря на его малость, имели в виду, наверно, способность плавать в любых морях. И они были недалеки от истины – воды Великого океана на разных широтах не однажды отражали в себе горделивое имя.
Весело посвистывая выхлопом, «Вездесущий» споро бежал по на редкость спокойной морской глади. На все стороны света простирались лишь океан и небо, и вокруг сплошь был разлит, царил заполонивший всё пространство цвет бледноголубой синьки – небо сливалось с водой, едва угадывался занавешенный лёгкой дымкой горизонт. Душный, влажный воздух неподвижно висел над океаном, шла гладкая, едва приметная зыбь.
Берёза, молодой учёный, кандидат биологических наук, стоял на палубе у борта и поглядывал на то, как резво выпрыгивают из воды летучие рыбки и долго, словно ласточки, летят над самой поверхностью.
«Удивительна природа: ведь вот удирает рыбка от смертельной опасности – погибели в пасти хищника – а до чего красиво! – думал он. – А вот человек, положим, вряд ли выглядел бы столь изящно, спасаясь от разъяренного зверя.»
Он усмехнулся, вообразив себя в такой ситуации, – чего только не придёт в голову после дурной, полубессонной ночи!
Андрей Александрович обливался пóтом. Редкий в океане штиль сопровождался адовой духотой, от которой, казалось, прокисали мозги.
Только что выполнили траление, и Берёза, изредка помогая своему помощнику, наблюдал, как Аркаша разбирал, обмеривал знакомых, часто встречающихся, представителей морской фауны, затем они заносили данные в журнал наблюдений. Запланированная программа выполнялась успешно и в сроки, но настроение у начальника рейса было нехорошее: на исходе второй месяц плавания, подняты на борт десятки биологических тралов, а его давняя, затаённая мечта добыть какой-нибудь редчайший, доселе неизвестный экземпляр животного мира океана – не исполнялась.
Его потянуло на размышления о превратностях эволюции.
«Все мы, живые существа, в море или на суше, живём по единой, раз и навсегда заданной схеме. Во мне та же кровь, тот же состав белка, как и во многих обитателях океана, да и сама кровь – это, в сущности, преобразованная в течение миллиардов лет эволюции морская вода. Её соль в крови и слезах наших… Но как высоко поднялся человек! Вот хотя бы он, Берёза – один из высших представителей самóй Природы – призван изучать её мудрые, неистощимые по фантазии деяния. Какое это могучее, высокое, благотворное чувство – ощущение общности с природой, чувство единого и вечного бытия… И какая тёмная сила стоит за случайностью бытия и небытия каждой отдельной особи! Быть может, плавает где-то экземплярчик никем ещё не открытого вида… Подарила бы судьба нечто редкостное – что ей стоит?»
Тут вспомнился ему сон, приснившийся этой ночью, – и он сам над собой посмеялся. Чёрта с два от неё получишь подарок, скорее как раз насмешки и дождёшься.
«А впрочем, при чём тут судьба? Всё дело в проклятой духоте.»
Приснилось ему, будто плавая под водой – причём без всякого акваланга – он встретил вдруг рыбу с большими, как фонари, красными глазами и сдуру обрадовался удивительному, невиданному типу – наконец-то нашёл! Но рыба эта распахнула огромную пасть и кинулась на него – а он, спасаясь, нырнул в какую-то дыру и провалился в непроглядную темень. И тут в ужасе почувствовал, как его неизвестно куда, быть может, в самые недра Земли затягивает сильным течением…
Он с криком проснулся, сел на диванчик и никак не мог толком очухаться. Аркаша спросонья испуганно таращил глаза с верхней койки, однако не лез с расспросами. Но и без того было тошно. Не спасал и вентилятор, воздух в каюте был как в парной бане, в койке влажные простыни прилипали к телу…
Берёза курил у борта, следя, как синеватые клубочки дыма повисали на миг и потом таяли в царящей вокруг голубизне и влажной духоте.
Вчера его зазвал к себе капитан, посидели, выпили немного. Занятная личность – больше всё молчит, а уходишь от него как после интересной беседы. Вчера они даже поспорили немного на одну из животрепещущих тем: надо ли женщин брать в море?
– Женщина – сосуд греха, – подвёл черту капитан. – Так говорит восточная мудрость. И мудрость, к слову сказать – сухопутная. Ну а уж когда сосуд тот берут с собой в море… Всегда найдется кто-то, который хлебнуть из него захочет. А на борту это больной вопрос – тут или всем, или никому.
Намёк тут был прозрачен: конечно имелась в виду единственная женщина в научной группе.
– Но что же ей делать? – вступился в защиту Анюты Берёза. – Ведь её специальность – гидрохимия.
Лицо капитана было непроницаемо – просто лик Будды, олимпийски взирающего с вселенских высот на заблудших, слабых плотью и духом чад.
– И на здоровье. Этим делом можно заниматься и на берегу. А в море пусть мужики ходят.
Сказал, как припечатал.
– Хорошо, а как же тогда вместо кока ваша судовая повариха?
– Во-первых, она почти старуха, – проворчал капитан. – Во-вторых, моя бы на то воля…
Вспоминая этот вчерашний разговор, начальник рейса курил и думал: «У каждого свои заботы. И у всех – хроническая нехватка кадров. Не взял бы он в море Анюту – с кем бы работал?»
– Андрей Саныч, – донёсся сверху, из рулевой рубки, голос старпома. – Заскочи на минутку, дело есть.
Берёза поднялся наверх. Проходя мимо рулевого, по привычке бросил взгляд на компас – и даже остановился: стрелка показывала курс противоположный согласованному накануне.
– Что приключилось, старпом? – спросил он, входя в штурманскую.
Тот стоял, склонившись над столом. Штурман он был довольно молодой, но уже бывалый, хотя свежего человека могла обмануть его почти юношеская внешность, к тому же был он худощав, тонок лицом. Но так показаться могло лишь человеку стороннему, пришлому – приехавшему с запада. А среди дальневосточников молодость на любых уровнях трудовой деятельности была в порядке вещей.
– Да вот полюбуйся, что вытворяет красотка…
«Красотка?» – не сразу включился Берёза и подивился фамильярности старпома, который, наморщив лоб, корпел над принятой последней японской синоптической картой – ещё вчера они вместе обсуждали характеристики приближавшегося тайфуна «Мэри»: по всем прикидкам «Вездесущий» успевал выйти на следующую точку, оставив ураган за кормой.
Начальник рейса посмотрел на карту. Внешне похожий на часовой балансир, плотно сбитый сгусток концентрических окружностей – так выглядело графическое изображение тайфуна – располагался теперь в стороне от прежней своей траектории. Он прикинул расстояние с учётом скорости движения «Мэри»: выходило, что ураган, изменивший направление, в ближайшие сутки мог бы нагрянуть к ним, если бы они шли прежним курсом.