Смехх
Глава 1. Как меж нас, людей государевых
Летом девяносто четвёртого, едва вернувшись из армии, я заглянул на работу к Лёше. Хотел повидаться с другом и заодно подарить один из своих трофеев – солидный кусок мамонтового бивня. Тот был полый, и внутрь я засунул бутылку водки. Думал, это будет смешно.
Я шёл от дома пешком, по Кутузовскому проспекту, сначала мимо гостиницы «Украина», затем через Калининский мост. Белый дом уже ремонтировался, но копоть была ещё видна. Здание бывшего парламента представлялось куском колотого сахара, который дети попробовали пожечь спичкой, а потом все стали отнекиваться, прятать обожжённые пальцы и валить вину друг на друга. На пешеходном переходе меня чуть не задавил автокран – во всяком случае я узрел тень стрелы над головой. Водитель оказался гневливым, и мы немного пообщались. Вокруг всё было старо, как мир. Лишь Новый Арбат обновлялся какими-то новыми вывесками да не виданной прежде рекламой, но прежними оставались каштаны, которые, помнится, в ночь выпускного бала были ласканы как берёзки.
Здание бывшего союзного министерства, несмотря на архитектурную мощь, внутри выглядело каким-то испуганным и притихшим. Сидящий на вахте милиционер оказался заикой. В коридорах, на красных ковровых дорожках, потёртых и даже рваных, лежал заметный слой пыли, вполне отчётливый, чтобы обозначить наиболее хоженые тропинки. По одной из них я дошёл до нужного кабинета.
Не успели мы сесть, как в дверь уже постучали.
– Ну, опять, – сказал Лёша. Путь из-за стола к двери он проделал с томлением бюрократа, который никому ничего не может доверить.
– Вы кооператив «Пролог»? – кто-то приглушённым голосом спросил через дверь.
– Консультативный центр, – мрачно поправил Лёша.
– Это велели вам. – В щель просунулась рука с сеткой.
Лёша молча взял сетку и прикрыл дверь. По пути к сейфу он рылся во всех своих карманах, пока не нашёл большую связку ключей. Не знаю, будь у меня в кармане такая груда железа, я бы помнил о ней каждую секунду – просто в силу смещения центра тяжести тела.
То, что Лёша засовывал в сейф, допотопный, громоздкий, неизбывно сургучного цвета, оказалось деньгами, обыкновенной авоськой с пачками денег, замаскированных газетой. В некоторых местах газета уже прорвалась, и уголки пачек протискивались в её дыры, как рыбы в ячеи сети. Нижние рыбины были сдавлены и не шевелились. Верхние, перехваченные резинкой, ещё бились разлохмаченными хвостами.
– Тебе не надо? – спросил меня Лёша, вытаскивая одну пачку, и, когда я ошарашенно покачал головой, тут же бросил её назад, а затем быстрым движением вытер пальцы о штанину. Вернувшись за стол, он снова взял в руки бивень мамонта и продолжил изучать мой подарок.
Какое-то время мы сидели молча. Я – потому что мне ещё никогда не предлагали так много денег, он, вероятно, в силу причастности к большой экономике. Об этом говорил и портрет основателя социалистической индустрии, висящий над ним на стене. Но Куйбышеву словно больше не было дела, что творилось в эти дни в министерстве. Предсмертные его глаза, кисти Бродского, просто смотрели куда-то в сторону и в себя. Мне кажется, я догадывался, почему Лёша оставил эту картину. Он с детства любил казаться солиднее и взрослее, чем был на самом деле (как минимум, взрослее меня, и, как минимум, на тот год, на который он был действительно старше). Зато сейчас, в кабинете, ему не приходилось даже казаться. Возраст его ощущался по костюму, вполне достойному лишнего инфляционного миллиона, и даже по стрижке, такой же короткой, как у меня, но выполненной рукой другого мастера-стригаля.
Бутылка застряла в бивне и не вытаскивалась.
– Ладно, – наконец поблагодарил Лёша и убрал бивень в стол. – Знаешь, я ещё немного занят, а ты пока иди. Тут внизу открыли кафешку. Забей нам столик, я через минуту. – И он взялся за трубку одного из двух телефонов (того, что без циферблата). – Деньги у тебя есть?
Я сидел в кафе и пил пиво. Не хочу скрывать, что я чувствовал себя замечательно. После армии это всегда особенно замечательно – сидеть в кафе и пить пиво. Ради этого можно было и послужить. Армия ничего не прибавила моему уму-сердцу, но ничего и не отняла. Я не был большим защитником Родины. А потому не клеил дембельского альбома, не переглаживал, что ни день, парадные брюки, не отутюживал на пять стрелок китель и не дырявил его под коллекцию разномастных значков. Посадил в гарнизонном парке худенькую кривую берёзку, нацепил на неё табличку «ДМБ-1994. Рядовой 3 роты в/ч 5343 В. Г. Харитон…» (на большее не хватило места), распределил среди молодых все честно-нечестно накопленные богатства, выстоял на плацу торжественное построение части, выслушал речь комбата, прихлопнул веком слезу и – довольно редкий, хотя не менее знаменательный случай – покинул родную часть через КПП, а не через дыру в заборе.
Так что мы с Лешей не виделись уже более двух лет. Фактически с того времени, когда, едва поступив в свои вузы, мы нечаянно променяли их на университеты жизни, на целый букет университетов жизни, после которых лишь армия давала нам право убежища. Так в Средние века церковь давала право убежища разбойникам. Нет-нет, настоящими разбойниками мы не были, но и красиво, достойно учиться нам было не судьба. Историк и дипломат в нас умерли, не родившись, хотя артистами мы остались.
Лёша попал на службу в одну из береговых частей Балтийского флота. Там он стал водителем «Камаза», однако родителям писал, что готовится стать подводником-гидроакустиком, поскольку, дескать, у него подтвердился идеальный музыкальный слух. Лёшину маму это страшно испугало, и в каждом втором письме она грозилась добраться, наконец, до Кронштадта и перетопить там все эти ужасные советские подводные лодки. С неё бы стало. Лариса Карловна, что называется, имела голос. Дело в том, что папа у Лёши был «круглым радиоинженером» (мнение сына) и, чтобы не раскрывать эту тайну, всегда неукротимо молчал, а вот голос Ларисы Карловны, радиожурналистки-сельскохозяйственницы, ещё недавно долетал то с Камчатки, то с Крыма, то с Кольского полуострова, короче, из всех тех мест, где имелись проблемы с урожаем, откормом или надоями. С детства помню этот немного сухой, словно звучащий через деревянную дудочку голос: «Мы ведём свой репортаж с бескрайнего гречишного поля…» или «… из колхоза имени Ленина, что находится…» Да где угодно! Альпинистка, аквалангистка, яхтсменка, а в последние годы советской власти – ещё и парашютистка, тетя Лара подняла критику сельского хозяйства на высоту олимпийского спорта и должна была даже полететь с комсомольской экспедицией на Северный полюс. На беду, в ЦК комсомола перепутали утверждённые тексты, и её, тётин Ларин, зачин: «Мы ведём свой репортаж с ледового поля…» – приписали хоккейному комментатору, которому, как в итоге постановили, было тоже не по профилю прыгать с неба. В результате на полюс упал человек нейтральный – поэт-песенник, певец БАМа и свободы для Никарагуа.
Не пережив такого комсомольского свинства, Лариса Карловна решила порвать с советской действительностью и с ревностью первохристианки принялась бросать свою жизнь, судьбу мужа и сына в топку антикоммунизма. И хотя СССР тут же пал, гнев и ярость Лёшиной мамы по отношению к её бывшему марксистскому прошлому с каждый днём лишь усиливались. Когда я в последний раз звонил Лёше, а ответила его мама, ощущение было такое, что мы находимся на митинге и общается со мной через мегафон. Где-то я понимал Лёшину мечту о хорошей подводной лодке, бесшумно ныряющей на глубину 500 метров и спокойно прохлаждающейся там, в тишине.
Не знаю, насколько тут Лёшина мама постаралась, но Лёша расстался с флотом, прослужив только восемь месяцев. Считалось, что его болезнь называется травмой. После комиссования и демобилизации ему прописали месяц углублённого санаторного лечения, и вот там-то, уже не грезя глубинами, Лёша с головой погрузился в проблемы суши – её решительного и радикального озеленения всеми возможными кустарниками и деревьями. Так уж случилось, что его будущая жена работала на территории санатория техником-лесоводом. Она там высаживала туи, хотя как едко вскрикивала Лешина мама, «этой девице впору высаживать только водоросли в Невской губе!» Ну не. Не. Я тоже валялся в госпитале, а потому верю, что жениться там можно в два счёта – не приходя в сознание и не вставая с койки. Полагаю, что Лариса Карловна была не права.
В кафе становилось всё родней и уютней, когда Лёша пришёл, наконец, обедать. Он сделал большой заказ, поэтому нам пришлось повысить градус.
В конце рабочего дня мы снова вернулись в здание министерства. По дороге наткнулись на милиционера-заику и попытались исправить нарушение его речи. Затем поднялись на лифте и пошли по пыльной ковровой дорожке. За неё Лёша зацепился и упал, уронив и меня тоже.
– Во, – усмехнулся он, – Как меж нас, людей государевых, говорят: не пил, не пил и упал.
Был совсем уже поздний вечер, когда мы добрались до Лёшиной квартиры возле Сокольников, на Преображенской. Дверь открыла молодая, высокая и стройная девушка. Иными словами, худая, костлявая и бледная до зеленоватости. Последнее имело отношение даже к её волосам, к той длинной зелёной пряди, которая выбивалась из-под чалмы большого банного полотенца. Чалма интенсивно раскачивалась. Верилось, что от тяжести. Лёша резко переменился. Он стал часто-часто называть свою жену «рыбкой», «рыбонькой» и «рыбушенечкой» и старался переключить всё её внимание на меня, который якобы сам к нему привязался да еще напросился в гости. Якобы захотел посмотреть их квартиру, гнездо любви.
Первым Лёшиным собственным жильём оказалась бывшая коммуналка, купленная уже давно, но расселённая только-только и отремонтированная лишь на скорую руку, косметически, даже гигиенически. Комнат имелось много, и все были чистые, пустые. В одной, правда, обнаружились следы бурной деятельности Лёшиной мамы. Тут находился книжный склад, вероятно, принадлежащий какой-то демократической партии. Вся литература посвящалась исключительно общечеловеческим ценностям – начиная от выявления антисемитской сущности похода Святослава на хазар и вплоть до угрозы гибели всей земной цивилизации из-за распространения русского национализма в Интернете. Помнится, было время, когда Лариса Карловна требовала от нас такие вещи читать и даже по очереди пытала: понравилось ли? Мне тогда как будущему историку это было интересно, а Лёша всем так прямо и говорил, что понравилось. Так может понравиться лишь мамин салат, рецепта которого ты не знаешь, в таланты мамы не веришь, но, отпробовав, полагает приличным и проглотить. Дипломат из моего друга мог бы получиться замечательный.
Кроме книжного склада, в этой голой пустой коммунальной квартире, было только одно помещение, которое невозможно было назвать ни голым, ни пустым. Мне оно сразу напомнило аквариум. Новенький, чистенький, только что купленный для ребёнка аквариум. Стоило лишь представить, что внизу разбросано очень много разнообразных камней (это мебель), торчит одинокая водоросль (Лёшина жена), а над ней и повсюду вверху – прозрачная пустота. Из камней наиболее знакомым мне показалось моё бывшее пианино с обгрызенным чьими-то зубами углом. За пианино как раз садилась Лёшина жена. Она уже села, но руки ещё держала на коленях. Лично меня это зрелище не насторожило, но Лёшу сильно взволновало, и он не дал мне досмотреть мебель до конца. А там еще был и старинный шахматный столик, на котором мы в детстве играли в настольный футбол, а также нечто совершенно фантастичное и явно молодёжное. Это была кровать-пагода о четырёх ярко-красно-сине-жёлтых столбах, украшенных резьбой с драконами. Едкий комплимент художественному вкусу хозяина уже начал формироваться у меня на губах, но тут руки хозяйки лебедино оторвались от колен и ястребом упали на клавиши пианино. Вместе с громоподобным «ба-бамс-с!!!» я был выдернут из комнаты рукой друга.
За дверью гремело что-то похожее на полёт опившегося белладонной шмеля, но по мощности духа равное полёту валькирий.
– Подзаряжается. Агрип-пина! Дрянь! Чаю бы приготовила, – сказал Лёша, отдышавшись. – Пошли отсюда. Сюда.
«Сюда» было через комнату и мы сюда уже заглядывали, но раньше я здесь ничего особенного не заметил. Даже встроенного шкафа, который оказался очень непростым. За его многократно крашенными и перекрашенными рассохшимися филёнчатыми дверями хранился целый комплект домашней обстановки – иному холостяку хватило бы на квартиру.
– Покурим? – предложил Лёша, доставая из шкафа стол, стулья и выкатывая тяжёлую стационарную пепельницу, достойную разве что только парка имени Горького. Он кинул на стол сигареты:
– Закуривай, Вла.
В этот момент я отчётливо понял, что между нами что-то навсегда изменилось, а поэтому попросил его повторить.
– Закуривай, Вла, – спокойно повторил он.
– Спасибо, Лё!
Он хмыкнул. Кто-кто, а уж он-то прекрасно знал, как я с детства ненавидел это самое «Вла». Подчас для меня это было просто приглашение к драке. Тем глупей было отвечать ему «Лё». Глупо обижать сокращением Лё человека по фамилии Лю. Слегка растерявшись, я начал было вспоминать, как замысловато мы добирались сюда на такси и как Лёшу приспичило в гальюн и как он с криком: «По местам стоять, носовые и кормовые «товсь!» – пошел поливать носовыми улицу, а кормовыми отравлять воздух в кубрике… Потом сменил тему.
– Твою жену зовут Агриппина?
– Нет, Вла, – ответил он, проговорив последнее слово уже только самоутверждения для. – Её девичья фамилия Агриппинина. А зовут Ритка, Маргарита. Я зову её Рыбка. Ритка-Рыбка. Конечно, когда она в настроении, а когда… Да ты не бойся, кури. Плевать на неё я хотел! Она сюда не зайдёт. Агриип-пина! – снова смачно выругался он, поглядев на дверь.
Сам человек с непростой фамилией, я искренне посочувствовал Лёшиной жене. Хотя, конечно, мою девичью фамилию ещё никто использовал в качестве ругательства. Меж тем Лёша продолжал благоустраиваться дальше. Из шкафа появились микроволновка и сумка-холодильник с запасом пиццы.
– Пицца богов! – сказал он, демонстрируя на коробке нерусские буквы. – Видишь? Последним паровозом из Рима. Купил на Тверской. А так ничего особенного. Обычная сборная солянка, рассыпанная по хлебу. – Он выколупнул и распробовал заиндевевший кусочек колбасы. – Хотя, вообще-то, ничего. Вполне. Аж зубы ломит. – И он сунул пиццу в микроволновку.
Я пошел искать туалет, а когда вернулся, на столе стояли две цилиндрические стопочки, наполненные, как мне показалось, едва ли не той же золотой жидкостью, которую я только что имел терпение созерцать.
– Текила, Вла, – объявил Лёша – Слеза агавы. Держи. Надо оживить организм. Бери соль. – И он наскоро объяснил, как надо насыпать соли в ямку за большим пальцем, слизнуть её языком, а потом залпом выпить.
С солью у меня не возникло никаких проблем. Оттопыривать большой палец я научился ещё тогда, когда в нашей школе проводилась компания против курения. Тогда все стали нюхать табак. В нашем класса нюхали превосходный Ee-nuff, привезённый из Австралии отцом мальчика по фамилии Закс. («А у нас есть в школе ЗАГС! А у вас?») Мы с Лёшей тогда отделились малой кровью, а вот Вика, наша подруга-друг, навсегда перестала различать запахи французских духов. Однажды на уроке биологии она открыла флакон и попросила меня помочь. Я понюхал, но тоже не разобрался. Карамель, она и есть карамель.
– Ну, ты пей.
Пока я разбирался с текилой, Лёша вытащил телевизор и начал возиться с проводами. Бездонности шкафа ничуть не убыло и после того, как из него вывалилась кровать, складная, но очень мягкая и даже более мягкая, чем полагалось быть походной солдатской кровати.
– Ты чего? Ничего? Не кислый? – внезапно озаботился Лёша, расположившись с пиццей перед телевизором и всем своим видом показывая, что решил содержательно провести ночь.
Он молча смотрел телевизор, шли ночные новости, а я смотрел на друга с боку. Злость моя потихоньку проходила.
По внешнему виду Лёши никто не мог бы утверждать, что его великий прадедушка, знаменитый китайский революционер, так уж сильно перетрудился на ниве производства всех наших русских Лю. Даже если перетрудился, то эффект получился обратным. С пластикой лунного лица у Лёши была полная беда. Он был остролиц. У него были сильно вытянуты вперёд не только нос, но и губы. Губы, словно заранее приготовленные для слизывания разных нектаров жизни. Девушек это почему-то волновало. Особенно, когда Лёша принимал вид озадаченного трубкозуба, который приходит в аптеку и грустно спрашивает зубную пасту и ёршик…
– Ры-ыбка-а, – медленно протянул Лёша, оборачиваясь на шум открываемой двери.
Его жена зашла нас проведать. На ней уже не было халата и чалмы, напротив, она была вся обтянута – в белой безрукавной водолазке и розовых брючках, предельно зауженных внизу и остановившихся задолго до щиколоток. Забавно, что став ещё тоньше, она теперь меньше походила на водоросль. Пройдясь по комнате от дверей до окна, затем от окна до шкафа, Рыбка подошла к нам и остановилась совсем рядом. Не выдержав её нависания над нами, мы оба встали. Рыбка забрала из-под Лёши стул и спокойно на него села. Закинула ногу за ногу. С каблука её туфельки свешивалась какая-то нитка, длинная, белая. Лёша тоже взглянул на эту нитку. Достав из шкафа ещё один стул, он начал разливать. Рыбка тоже молчала. Говорил за нас один только телевизор и появившийся в нём Николай Дроздов, который давал какое-то полуночное интервью, но больше рассказывал о загадочной птице Новой Зеландии киви и делал особо загадочный голос на слове «загадочный».
Рыбка выковыряла из пиццы маслину и сунула её в рот. Лёша взглянул на неё так, будто она сейчас же загнётся от аллергии, но она спокойно прожевала маслину и ещё раз посмотрела поверх моей головы. Я чувствовал, что её взгляд цепляется за моё ухо.
В том, что ухо мне оторвали в армии, было что-то наведённое. Рок. Сглаз. На своих детских фотографиях я хорошо видел, что моё правое ухо больше левого, хотя все вокруг в один голос говорили, что они оттопырены совершенно одинаково. И вот это-то ухо вдруг возьми да и оторви мне буксировочным тросом. На учениях. Но я был сам виноват. Ухо-то мне пришили, однако я никак не мог избавиться от ощущения, что совершенно не на том месте. Естественно, мне хотелось поскорее отрастить волосы, но в армии это было невозможно. Зато комбат перед дембелем разрешил усы, и они у меня затопорщились очень даже приличные. Это я знаю из первых уст, поскольку одна из женщин, служивших у нас при штабе, в молодости работала на щетинно-щёточной фабрике.
Рыбка в упор не видела моих усов, она продолжала цепляться за моё ухо. Скоро мне это надоело, и я ответил ей прямым взглядом. Так мы с ней и познакомились. Или это она со мной познакомилась. Толком я её никогда не знал. У неё был талант проплывать мимо.
– Рита, так будешь? – наконец спросил Лёша, подавая ей в прямо руку налитую стопочку.
– Нет, – ответила Рыбка, вернула стопочку на стол, встала и вышла.
Глава 2. Без вины виновату
Вскоре после визита к Лёше, я побывал и у нашей общей подруги Вики. Хотел пригласить её в кафе, а если встретиться дома, то застать её одну, но нечаянно попал на семейный обед. В сборе были все: её мама, Эмма Витольдовна, её папа, он же дядя Витя, и младший брат – мизантроп Гошка. Собственно, это был не простой, а поминальный обед, посвящённый кончине Викиного дедушки, умершего три дня назад и в этот самый день хоронимого где-то в пятистах километрах от Томска.
Поминки отличались умеренностью. Каждому выдали по ложке рисовой каши с изюмом, затем по огромной свиной котлете с круто выгнутой костью, по две половинки варёной картофелины, по два кусочка селёдки, по две половинки помидора и по одной веточке кинзы сверху. Нож справа, вилка слева. Соль на столе. Водка в центре. Разумеется, дядя Витя не воспринимал водку в виде трёх жалких рюмочек и поэтому скоро переместился к телевизору, откуда время от времени комментировал нам коварные славянские планы по внедрению Польши в боевую машину НАТО. Мне всегда нравился Викин папа. И не нравилась Викина мама.
Викина мама, урождённая Ковальская, родилась в тех же самых пятистах километрах от Томска – всё благодаря её польскому прародителю, шляхтичу, высокородному пану, соратнику Костюшко, женившемуся когда-то на простой русской бабе и потому стремительно обрусевшему. Целый век потом его дети-внуки не могли выбраться из далёкой и холодной тайги, где немало в девятнадцатом веке поостывало бунтующей польской шляхты. Викин же дедушка Витольд закоченел там, как мамонт. Эмма Витольдовна видела в нём причину многих своих несчастий, ибо тот был антагонистом всего клана Ковальских, к тому времени уже прочно обосновавшегося в Москве. Сибирячка в нескольких поколениях, полноценная крестьянская дочь, поступив в Московский университет, она надменно жила в общежитии.
Викина мама не любила меня взаимно. И вообще очень плохо воспринимала меня отдельно – в отрыве, как минимум, от Лёши, которого не любила ещё больше. Виной тому были слишком частые Викины дни рождения и ещё тот ужасный случай, когда мы бесшумно тузили друга на диване, а Эмма Витольдовна попросила нас пожалуйста не шуметь: по телевизору шла «Летучая мышь» с её любимыми братьями Соломиными. Принуждённо мы начали вслушиваться. Шла очень смешная сцена. Женщина по имени Эмма оказалась собакой Шульца, которая потом умерла от горя, внезапно осознав себя Гектором, будучи по существу женщиной. Эмма Витольдовна сдержанно улыбалась, глядя строго в створ телевизора. Громко хохотали мы оба, и только Лёша хохотал истерически. Он дрыгал ногами в воздухе, хватался за живот и кричал «мамочки», ухохатываясь до посинения, до икоты и вызова «скорой помощи».
Эмма Витольдовна обиделась на него до конца дней. Это чувствовалось даже сейчас, через много лет, едва за поминальным столом всплыла тема Лёшиной женитьбы.
– Я так и знала, что у него этим кончится! – воскликнула Эмма Витольдовна, когда я упомянул, что недавно был у Лёши в гостях, видел его жену. Признаться, меня такая реакция удивила, поскольку из моих слов, мне казалось, вытекало лишь то, что у них всё только начинается (и в самом деле началось), но Эмма не слушала моих возражений, самопроизвольно обидевшись. Затем она обратилась к Вике и длинно заговорила о некоторых проблемах воспитания всего поколения современных молодых людей. Всё это она произносила с таким чуть заметным круговым движением глаз, какое только могла себе позволить, когда имела в виду кого-то из присутствующих здесь.
Нормальное человеческое тепло в тот вечер я чувствовал лишь со стороны дяди Вити и то лишь с той его стороны, которая что-то помнила о войне. При нашей встрече он долго, с гидравлической неотступностью, жал мне руку, хлопал по плечу, а затем в одной фразе обозначил меня «солдатом» и «теперь уж совсем мужчиной». Или наоборот. Я не настаивал на оттенках.
В нашем доме, массивном, каменном, в этом далеко не последнем комоде по Кутузовскому проспекту, жило много военных людей. Не они, разумеется, одни. Жили, например, двое очень знаменитых актёров кино (актёр и актриса), жил один хоккеист ЦСКА и сборной, жил один негр, учившийся на первого в истории патологоанатома Эфиопии, а также один засекреченный академик по фамилии Вальтер (с личным шофером по прозвищу ТТ), а уж сколько было военных… – самое приблизительное представление об этом можно было получить только утром 9-го мая, когда их всех выгоняли во двор, на детскую площадку, дабы там они держали в боевой готовности батальоны детей и внуков, мешавших женщинам одеваться.
Самым невоенным среди всех этих военных был Викин папа. С виду, он был рождён только для того, чтобы всю жизнь носить на демонстрациях транспарант с лозунгом «Миру мир!» Он был невысок и одновременно сутул, и одновременно с животиком, отчего походил на повалившуюся вперёд пухлую букву «а». Насколько я помнил, его погоны всегда украшала лишь одна звезда, криво застрявшая между двух, всегда каких-то тусклых, просветов. Дядя Витя служил в Генштабе простым майором. Возможно, в Генштабе кому-то всегда очень требовались такие служаки, а, возможно, всё дело в фамилии. Фамилию дядя Витя носил Обойдёнов. Из-за этого вся их семья, включая Эмму Витольдовну, Вику и её младшего брата, Гошку, тоже были Обойдёновы.
Будь у меня такая фамилия, я бы, наверное, мог только радоваться. Это же не моя родовая фамилия – Харитонченковский, которую никто никогда не умел выговаривать полностью и даже учителя порой изымали из неё мою хохлацкую составляющую.
Выговариемость Викиной фамилии меня просто завораживала. В ней так и слышалось что-то древнее, лепое, благолепное, пахло старой допетровской Москвой и её тучными боярами в высоких собольих шапках и парчовых ферезях. Но, как однажды открылось, дядя Витя вовсе не был коренным москвичом. Он сам не знал, кто он был, а фамилию получил в детском доме.
Я мог бы отложить эту историю на потом, но будет к слову рассказать её сейчас – раз уж так получилось, что у всех нас оказались довольно редкие фамилии. У Лёши очень короткая – Лю. У меня очень длинная – Харитонченковский. У Вики…
Детский дом, в который привезли будущего дядю Витю, располагался в огромном помещичьем особняке, принадлежавшем одному очень просвещённому графу, который держал домашний театр и заставлял своих мужиков петь бельканто. К детдомовцам театральная зала перешла по наследству. Говорят, она прославилась тем, что именно в ней, исторически, родилось звучное русское слово «шантрапа». Именно там, произнося знаменитое chantra pas, что значило «петь не будет», привезённые из Парижа французы, вокальных дел мастера, отбраковывали крестьянских детей.
Естественно, в этом детском доме тоже был детский хор и, кстати, даже не чуждый идеям социально-исторического реванша. Есть легенда, что сразу после Революции он так и назывался: «Пролетарско-крестьянский хор мальчиков Детского дома №5 Наркомпроса РСФСР имени Угнетённой шантрапы». Потом он сменил название на «Красный гарибальдиец», потом ещё на какое-то, типа «Бригантина», а потом и совсем исчез, когда после перестройки всю усадьбу и парк на корню скупил местный «Багаманефтегазбанк».
Будущий Обойдёнов-отец был доставлен в детский дом в качестве послевоенного беспризорника и как раз в тот момент, когда в театральной зале шла репетиция пьесы «Недоросль». Сам директор детдома исполнял в спектакле роль Стародума. Он вышел поприветствовать новичков после санобработки и вдруг немало смутился, увидев на будущем, а пока только горько плачущем, Викином папе отсутствие штанов, коих на него просто не хватило. И вот тут директор произнёс фразу, которая, вероятно, по-прежнему сидела в его голове. «Ну, честнее быть без вины обойдёну, чем без заслуг пожаловану», – не выходя из роли, утешил Стародум беспризорника.
– Все вокруг посмеялись, а моему папочке послал Бог фамилию! – так однажды уязвлённым голосом своей мамы вдруг воскликнула и сама Виктория Обойдёнова, наша Вика. Она всегда говорила, что при первой же возможности выйдет замуж – чтобы просто взять другую фамилию. При этом она заранее нас предупредила, что её новая фамилия не должна быть ни слишком длинной, ни слишком короткой. Не помню, как такому афронту отнёсся Алексей Лю, но я, Владилен Харитонченковский, почувствовал себя уязвлённым. В те дни я был готов отдать Вике не только свою фамилию, но и саму жизнь.
К той поре я уже заметил, что между нами есть много общего. Заметил как раз тогда, когда нанюхавшись нюхательного табака, она перестала различать запахи духов и вместо этого стала красить волосы. У неё появилась мания красить волосы. Особенно, чёлку и особенно во все цвета радуги. Она говорила, что подбирает волосы под цвет глаз. Помню, она стояла перед зеркалом в коридоре, и прикладывала к каждому глазу то одну, то другую прядь. Мне это было ничуть не странно, поскольку я-то хорошо знал, что глаза у неё совершено не такие, как кажутся. Не полностью чёрные, а слегка, или не слегка, красно-чёрные. Возможно, это из-за того, что весною вся кожа у неё под глазами становилась словно присыпанной красным перцем, очень мелкими красноватыми перчинками-веснушками. Надо ли говорить, что выведеньем веснушек она занималась не менее страстно, чем прикладыванием к глазам чёлки. Скашивая глаза, она пыталась увидеть не только свой нос, но и щёки. В конце концов, один её глаз даже начал косить. Меня это ничуть не расстроило. Потому что у неё были такие же разные глаза, какие у меня уши. Кажется, именно в те дни я и начал изучать свои детские фотографии, а потом часами стоял перед зеркалом, вымеряя линейкой оттопыренность своих ушных раковин.
Лёша переехал в наш дом на Кутузовском, а потом пришёл в нашу школу уже после того, как Вика разрешила свои проблемы с глазами и волосами (за фигуру у неё отвечали ноги; она ещё с детского садика была ногастая, как лягушка). Лёша стал нашим другом как раз в тот момент, когда Вика приступила к изучению методики женского коварства. Многие из её вновь освоенных приёмов она испытывала и на нём тоже, проверяя, к примеру, готов ли он положить на алтарь любви (к ней) свою юную голову. Лёша был готов. Мы оба были готовы. Да и трудно было иначе откликнуться на какие-то новые интонации голоса: «Если вы меня тут не любите, я вот тут сейчас и умру!..»
Никто не хотел, чтобы Вика умирала. Я не хотел этого как человек, когда-то сидевший с ней на одной парте, а Лёша – как даже лежавший в одной постели. История была сугубо трагикомическая. Пока они ехали на окраину города, в спальный район, с ключами от незнакомой квартиры, на губах Лёши неожиданно проступили огромные пузыри простуды, а руки Вики, когда, уже сидя на чужом брачном ложе, она пыталась снять кофточку, вдруг покрыла жесточайшая гусиная кожа. После нескольких неудачных попыток войти в любовный экстаз они оба решили, что на дружбу телами нужно временно наложить мораторий. Был ли он снят позднее, я не знаю, но Лёша уже в ту раннюю пору родил свою коронную фразу, венчавшую потом не одно его любовное приключение: «Её зовут Ложь, а фамилия ей Обман!»
Если продолжить тему фамилий, то, кажется, только Лёша никогда о ней не задумывался. Вернее, он раз задумался, но это, с моей точки зрения, было всё равно что совсем ничего. В выпускном класс Лёша очень страстно влюбился в одну, нашу с Викой, одноклассницу (сам он учился в классе «а», мы с Викой в классе «б») из-за чего даже начал писать стихи.
Я говорю «даже», потому что он всегда издевался над нашим с Викой прошлым, когда мы ходили в поэтическую студию при Дворце пионеров. Нас там учили писать стихи по-учёному. Студию вела одна маленькая и юненькая поэтесса, которая, хотя потом выросла в большую поэтессу, всё равно всю жизнь оставалась такой же маленькой и юненькой и вдобавок страдалицей. Возможно, именно на нее глядя, Вика и писала стихи в стиле Эмили Дикинсон. Ещё даже не прослышав о ней. Я же предпочитал Маяковского. Правда, с рифмами у меня получалось не так хорошо, как и с голосом, но я ещё умел рубить рукой воздух.
Лёшины же стихи, в пику нашим, появились на свет от любви к девушке, а поэтому были совершенно другими. Он вообще писал строго в духе своей фамилии. Его стихи были очень коротки, в них было всего три строчки, и совершенно не было рифм. В них воспевалась Капелька Росы, рождающаяся в цветке волшебного лотоса в долине Меконга. Жаль, что из-за ограниченного количества слогов, Лёше плохо удавалось задействовать все свои намёки-полунамёки, чтобы сделать тайное явным. Зато под каждым стихотворением отдельной, едва ли не полновесной четвертой строкой стояла подпись автора, его литературный псевдоним. Лёшин литературный псевдоним был Лю Тя Чень, что значило Лю (блю) Т (еб) я (о) Чень.
Но это всё лирика. Драма случилась прямо на выпускном вечере, сразу после концерта-капустника, когда мы уже немного разогрелись. Вовсе ещё не пьяный, Лёша зажал свою Капельку Росы в углу и, потея, как конь на пахоте, признался ей в любви до гроба, включая (туда же) )руку и сердце. Мама девочки бросилась на защиту и спасла дочку для института. Расстроенный, Лёша сбегал в туалет, выдул там стакан «Хеннесси» и пошёл предлагать себя в мужья всем подряд, включая учительниц и родительниц. Все, кроме Вики, отвергли его без всяких китайских церемоний. Церемония Вики состояла в том, что она не представляет себя Викторией Лю. Стоявший рядом физрук подхватил Лёшу в момент падения. Вдвоём мы вынесли его вон, держа головой максимально вверх, а на улице опрокинули головой вниз. Дальше Лёша всё сделал сам. Физрук разговаривал со мной, как с взрослым, и по-товарищески предложил сигарету. С этого дня, которым официально закончилось наше детство, я выкуриваю почти пачку в день, а Лёша не берёт коньяка в рот. Вот так мы вышли в большую и светлую жизнь.
Если не вдаваться в детали нашего следующего года жизни, когда мы учились каждый на своём первом курсе, если вообще пропустить те моменты, которые не является светлым пятном ни на чьей биографии, наше истинное взросление началось ровно с тех же потрясений, которые переживала и вся страна.
Хотя вначале всё было очень мило и трогательно. Вика вышла замуж. На первом семестре инъяза имени Мориса Тореза она вышла замуж за однокурсника по фамилии Островский-Грин. Всё обернулось так стремительно, что когда мы с Лёшей об этом узнали и стали думать о свадебном подарок, она уже развелась. Отмечать нам пришлось лишь выданное в тот день «Свидетельство о расторжении брака между гр. Островской-Грин Викторией Викторовной и гр. Островским-Грином Эдуардом Владимировичем».
Эдуард Владимирович пришёл в кафе вместе с Викой. Внешне она совсем не изменилась. Только ноги будто ещё удлинились.
– Познакомьтесь, – холодно сказала Виктория Островская-Грин. – Это Эдик. Он наша гордость. Ходячий вокабулярий курса. Знает семь тысяч английских слов. Правда, Эдик?
При всяком упоминании своего имени Эдик резко насупливался, строго взглядывал на теперь уже мемориальную Вику, но затем также резко расслаблялся и умилялся. Умилённый же, он мог смотреть на неё беспрерывно. Он таким и запомнился – смотрящим на своё недолгое счастье, как на некую книжную, испещрённую чёрными буковками страницу, на которой он хорошо различал иностранные слова вразнобой, но испытывал острый приступ куриной болезни, когда пытался их вытянуть в грамматическую последовательность.
После первой пробы замужества Вика сбросила обороты на весь следующий семестр, а затем, заработав повышенную стипендию, вдруг сочла себя достаточно обеспеченной, чтобы родить ребёнка. На горизонте маячил спортивного сложенья доцент. Впрочем, эту главу из Викиной жизни мы с Лёшей вообще предпочли не читать. По телефону же тема звучала так: «Вся жизнь в отсутствие любви и мучительная смерть в родах».
К счастью, летом 1991 года мы вновь увидели Вику и уже без каких-то либо признаков мучительной смерти на лице, а всё с теми же красными перчинками-веснушками под глазами, которые, правда, в тот раз показались более тёмными. Вика водила по Москве персонального интуриста – профессора-слависта из Мексики. Этот ещё не старый мексиканец носил длинные прямые волосы, красил их басмой и стригся под Гоголя. Лишь нос был всё-таки маловат и, вразрез привычному восприятию, вздёрнут. Славист находился в Москве проездом – хотел поклониться могилам наших классиков. Он нам рассказал много интересного, а я даже испытал культурный шок, узнав, что Гоголь похоронен в Москве (присутствие его праха где-то рядом совсем не вязалось в моём восприятии с его памятником на бульваре).
Правда, и сам профессор испытал шок не меньший, когда оказалось, что второй его день в Москве совпадает с началом событий августа девяносто первого года. Вика позвонила нам в панике. Мексиканец, почувствовав, что вокруг творится история, бросился познавать Россию изнутри.
Дальнейшую экскурсию мы проводили втроём. Она началось сразу по выходе из «Метрополя». Сначала профессор внимательно изучил все технические особенности советских траншеекопателей, стоящих по левую руку от портика Большого театра. Цепь и ковши одного из тракторов всё же оставались покрытыми комьями земли, из которой торчали белёсые корни травы. Затем профессор понаблюдал, как посредине пустой (перекрытой) Тверской, прямо напротив Центрального телеграфа, разворачивался одинокий бэтээр и как он всё-таки не вписался в проезжую часть. Офицер, командовавший маневром, лишь снял фуражку и промокнул платком лоб, когда росшее на тротуаре дерево с треском рухнуло на асфальт и в последний раз продрожало своими пыльными листьями.
Так, постепенно, мы добрались и до Белого Дома. Здесь профессор преобразился. С кем-то из легконогих защитников демократии он таскал на плече длинные пруты арматуры и втыкал их в ещё не готовую баррикаду. Ночью, олицетворяя собой помощь Запада, он дежурил у второго подъезда. Спал на газете, ел картошку в мундире, пил какую-то мутную воду, чуть не из Москва-реки, и откликался на кличку Гоголь. Он же наутро втиснулся шестым пассажиром в такси и помчался внутри распластанной по земле «волги» вдоль по Кутузовскому проспекта, чтобы смело обратить вспять колонну танков Т-72, уже готовый форсировать МКАД. Но тут случилось ЧП. При попытке распропагандировать механика-водителя головной машины с помощью языков жестов (то ли инков, то ли ацтеков) профессор вдруг напоролся на локтевой отмах офицера ВАИ. Дело в том, что офицер военной автоинспекции в белой яйцеобразной каске и с полосатым жезлом в руке сам жестикулировал резко. Взлёт жезла перед носом был подобен опусканью шлагбаума. «Следующая остановка Гулаг», – успел подумать профессор. Окончательно он пришёл в себя только в трамвопункте, когда рентген показал, что нос цел.
Однако и после этого мексиканец не угомонился. К вечеру он снова начал рваться на улицу. В этот поход мы двинулись уже без Лёши, которого унесло революционной волной. Шла третья ночь. С неба моросил мелкий, ощутимый лишь кожей дождь, которому было не по силам смыть с асфальта кровь. Тонкие, неуверенные в себе розовые ручейки влаги петляли по неровному, изгрызенному гусеницами выезду из тоннеля и, обтекая очередной сгусток крови, вытягивали из него одинокую красную нить. Будто распутывали клубок. Тут и там оставались кучки недоубранных человечьих мозгов, похожие на щепотки застывшей овсяной каши.
Тоннель под Калининским был ярко освещён изнутри. Ночами он и так всегда освещён, но в ту ночь казался залитым каким-то неуместным мандариновым светом. Одинокая БМП напряжённо выглядывала из тоннеля, походя на травмированного древесного краба. Краб дёргался взад и вперёд и водил по сторонам дулом, будто своей единственной, ещё не оторванной клешнёй.
Я успел поддержать профессора и не дал ему упасть. Вика подхватила его с другой стороны. Обратно мы выходили, стараясь не наступать на мозги и на кровь. Толпа любопытных молча расступалась перед любопытным профессором.
– Ты поможешь мне посадить его на самолёт? – спросила Вика, мы уже подводили Гоголя к гостинице.
– Ну, конечно, – ответил я и ободряюще улыбнулся нашему подопечному. Вопреки физической логике, с его вздёрнутого носа беспрерывно падали капли. Дождь только усиливался.
На следующий день профессор уже улетал из Шереметьево. Он рассеянно улыбался, держался обеими руками за багаж и жалел, что так и не увидел могилы Гоголя. «Гоголь жил, Гоголь жив, Гоголь будет жить!» – я попросил Вику перевести эту мантру, но мексиканец понял и по-русски. На прощанье он вскинул руку в пионерском салюте, отдавая нам честь.
Эту историю я вспомнил очень кстати, чтобы было о чем поговорить за поминальным столом, потому что говорить нам было катастрофически не о чем. Если оставить в стороне Вику, в самой семье Обойдёновых новостей было мало. Разве что дядя Витя дослужился до подполковника и был тут же отправлен на жалкую военную пенсию. Эмме Витольдовне из-за этого пришлось пойти на работу. Она устроилась педагогом-воспитателем в нашу бывшую школу, где главным образом присматривала за своим сыном, братом Вики, мизантропом Гошкой.
Определение Гошки как мизантропа появилось уже тогда, когда мы даже ещё не знали точного значения этого слова. Шла перестройка, была весна, мы с Викой и Лёшей забирали Гошку из детского сада. Гошка был хмур, зол на весь белый свет, но, возможно, и в самом деле проголодался.
– Что за жизнь! Что за жизнь! Ну и голодуха пошла! Я такой голодный, такой голодный, – брюзжал Викин братец, попинывая грязные куски льда, которые дворники выбрасывали на асфальт таять.
Он вырвался из руки Вики, подтянул к себе ветку акации и стал её грызть. Потом отпустил в досаде:
– Что за страна! Даже ветки горькие!
– Мизантроп ты, Гошка! – присудил кличку Лёша.
Затем мизантропу как быстро перевалило на второй десяток, и он сразу вошёл в тот сложный возраст исторического пессимизма и социально-психологического негативизма, когда дети могут смотреть только американские фильмы и мечтать о гонорарах наёмного убийцы. Всю свою жизненную мораль и мировоззрение Гошка высасывал из картины, где «киллер у киллера снайперскую винтовку украл». К двенадцати годам он уверенно демонстрировал все наклонности к гангстеризму, ограблению почтовых поездов и освоению всех доступных форм причинения умышленного членовредительства. За недоступными рвался в секцию карате, но тут сестра говорила «нет».
– Ньед, – всегда говорила Вика, тонко, едко и без улыбки растянув губы. – Вот и Владик говорит «ньед»!
Гошка переводил глаза на меня, и я видел в его глазах желание зазвездить сестре пяткой в лоб.
«Ньед» – это была любимая фишка Вики. Сначала ей нравилось просто не оглушать звонкие согласные на конце («Дайте мне, пожалуйста, хлебб!»), но потом она принялась озвучивать и глухие. Раньше это было забавно. Или даже очень забавно, когда, забравшись с ногами на подоконник на лестнице, она по-новому перепевала многие советские песни. Особенно ей нравилось перепевать Эдиту Пьеху:
Вышла мадъярга на берегг Д-Дуная
Б-бросила в въоду вьен-ногг…
Благодаря этой странной прихоти, ей очень легко давалась английская фонетика. В школе Вика лучше всех умела восклицать «Oh, my God!» со звонким «д» на конце. Говорят, у славян это признак излишней категоричности.
Когда поминальный обед, наконец, благополучно завершился и я уже уходил, Вика вышла за мной на лестничную клетку, чтобы проводить до лифта. Там мы сели на подоконник.
– Что всё-таки стряслось у Лёши? – спросила она меня, и я попробовал ответить, хотя суммировать впечатления ещё было сложно.
После той нашей встречи в бывшем союзном министерстве и не менее содержательной ночи, проведённой в новой квартире Лёши, мне удалось сделать для себя сразу три важных вывода:
а) в каждой женщине половина гормонов мужских и столько же хладнокровия;
б) каждая женщина пытается довести мужчину до такого состояния, когда может смело сказать: «Ну, куда ты такой пойдёшь? Кому ты такой нужен?»; и
в) завтра Лёша даст мне парабеллум, чтобы я убил Ритку.
«Парабеллум» следует взять в кавычки, потому что это некое средство.
– Ну и дурагг! – воскликнула Вика, от возмущения соскочив с подоконника.
Идя домой, я много размышлял, к кому относилось это «дурагг», но так и не пришёл к окончательному выводу. Если ко мне, то я должен был просветить Вику и о дальнейших событиях. К примеру, о том, как я потащил Лёшу в ванную и случайно рванул ручку чуть сильнее, а поэтому дверь открылась. Рыбка стояла под душем, за занавеской, подняв кверху локти.
– Уу! – удивился Лёша, резко повалившись вперёд и, повиснув на занавеске, легко её оборвал. Вид голой жены внезапно привёл его в чувство. – Уу? Вишь, какие у неё рёбра! – возбуждённо говорил он, лёжа на полу на спине и показывая вверх пальцем. – Как у шестижаберной акулы!
Так что это ещё вопрос, кому кого убивать. А через несколько дней Лёша позвонил ночью:
– Спишь?! – и он рассмеялся голосом икающей выпи. – Знаешь, Вла, у меня тут ночует приятель. Ты не бойся, он негр, хотя и не говорит, что афроукраинец. Я вас обязательно познакомлю. Так вот слушай, он тут говорит, что сегодня он лёг в час утра! В час утра! – И он опять зашёлся в содержательном хохоте дикой болотной птицы.
Я несколько раз бросал трубку, но Лёша каждый раз перезванивал. Ему было скучно и хотелось поговорить. Видимо, афрохохол уснул.
Наконец, он сказал, чего от меня хочет.
– Слушай, Вла, а что-то ты знаешь о… ловлении рыб?
Он не отставал, пока я не вспомнил о существовании у Аксакова записок об ужении рыб и не поделился своим личным рыбацким опытом, начиная от смены воды в аквариуме и кончая дембельской рыбалкой на Кольском полуострове. Это когда подъезжаешь к озеру на транспортно-заряжающей машине и бросаешь в воду провода от аккумулятора.
Последнее Лёшу поразило как током. Он задумался, помолчал и даже сказал: «Ну, спи!» – перед тем как положить трубку.
А назавтра он объявил, что делает в квартире ремонт. Вызвал мастеров и сразу начал с проводки…
Мастера вернулись через неделю. Им предшествовали пожарные, милиция, участковый и дюжина соседей в разной степени свечения – от слабо люминесцентного тихого ужаса до белого накала чистой ярости.
Что там могло гореть, в Лёшиной квартире, пустой как спортзал, это было загадочно, но мне было сказано, что сгорело там всё. Спасена была только кровать-пагода, которая почти не пострадала, да ещё оказалось, что в огне не горит и воде не тонет весь склад общечеловеческих ценностей. Книги и брошюры только прохватило дымком. Лёшина мама специально позвонила мне в поисках сочувствия, и мне пришлось серьёзным образом её утешать. Задача была направить её сознание к счастливым дням её до-демократической молодости – с дымом кээспешных костров, романтикой байдарочных походов, комарами размером с клюкву, шашлыками из жилистого карельского зайца, Городницким, Визбором, Кимом, демонстрациями на Красной площади и комсомольскими собраниями космонавтов.
Лариса Карловна приютила погорельцев у себя. Была уже осень, когда, поснимав несколько квартир и сжав своё сердце в кулаке, Лёша, наконец, согласился вернуться в свою бывшую детскую комнату. К счастью, Рыбка – под дымовой завесой вытащенной из полымя кровати – сходу захватила кабинет Лёшиного папы, где тот паял электронику и держал зимние колёса для «жигулей». Колёса были выставлены в коридор, а вскоре и проданы – вместе с самой машиной и редким англоязычным изданием собрания сочинений Солженицына, не вносившим, впрочем, заметного вклада в развитие их великого и могучего.
После пожара Лёша заметно образумился. Он повторно углубился в семейную жизнь. Мы снова жили в одном доме на Кутузовском, но почти не пересекались, а встретившись во дворе, только перебрасывались словами «как жизнь?» Короче, женатик холостяку не товарищ.
Но как-то вечером я увидел его сидящим в машине, и мы поговорили.
– Чёртов город! Нет, какой чёртов город, Вла! – вдруг принялся он ругаться на Москву. – Знаешь, что я решил? Хватит. Брошу! Брошу всё, стану нищим, заберусь в какую-нибудь деревню и сяду писать роман!
Во горазд, думал я, давать пустые-то обещания. Как раз тогда он делал хорошие деньги.
Глава 3. Воистину акбар!
Зима в тот год пронеслась очень бурно, но бестолково. Как один сплошной серый вихрь. Не знаю, приходило ли кому-нибудь в голову сделать калейдоскоп, засунув в его трубу не яркие разноцветные стекляшки, а серые безликие камешки, собранные на обочине дороги и расколотые молотком? Если никто этого не делал, идею готов буду уступить. Такая была зима.
Мир красок вернулся только с Пасхой, когда весь круг моих ближних и дальних словно поразила эпидемия. Все принялись друг другу звонить и слёзно просить прощения. Предлагали позабыть всё, что давно и так позабылось, или больше не вспоминать того, чего, кажется, не было и вовсе. Звонок Шихата, бывшего репетитора по истории, который готовил меня к поступлению в институт, вполне вписывался в общую канву.
Шихат относится к людям, о которых никогда нельзя было сказать, нравится он тебе или не нравится. Он был, возможно, второй оступившийся с неба ангел, однако, не в пример Люциферу, о нём на Земле было мало кому известно. Он как-то существовал вне добра и зла. Случайно попал в зазор между ними, да там и остался.
Вечный скиталец по общежитиям, вечный аспирант с перспективой на вечное кандидатство, Шихат часто бывал у нас дома и ещё чаще столовался по воскресеньям, отчаянно заглядывался на мою сестру Антонину и уже предвкушая тот острый момент, когда его снова пригласят выступить в роли полноценного репетитора. Ментора. Наставника. Учителя жизни.
Но Тоня не любила брюнетов. Она называла Шихата Джихадом, и напрасно Шихат доказывал, что по дедушке он – полумакедонец-полуюжноосетин, что истинно греко-верующий, что по отцу он ведёт свою родословную от наполеоновского капрала, который был послан из горящей Москвы с секретным заданием в Истамбул, но случайно женился в Полтаве на местной ассирийской княжне…
Мой отец тоже как-то не проникся всем этим романтизмом, а потому с казарменной прямотой припечатал репетитора в первый же день их знакомства, едва Шихат за столом вспомнил о счастливом капрале-предке. «Ничего», сказал мой отец, наливая Шихату водки. «Еврей ещё не самое страшное, что может случиться с человеком».
Утром той Пасхи я сам ещё никому не звонил и прощения не просил, когда Тонька принесла мне телефонную трубку, держа её на вытянутой руке, как блохастого котёнка.
– Тебя, – сказала она и добавила. – Аллах акбар.
– Воистину акбар! – весело донеслось из мембраны, когда я поднёс трубку к уху.
Шихат был настроен весело. Он долго вспоминал наше малоплодотворное прошлое, исторично и филологично шутил и, наконец, торжественно пригласил меня (и меня тоже) на презентацию книги своих стихов. Возможно, он ждал, что получит приглашение на пасхальный обед хотя бы от меня, но я его тоже не пригласил. На Пасху у отца было принято ездить в деревню, на его малую родину, чтобы посетить могилы родителей, а мама никогда бы не справилась с обедом одна.
Книга оказалась не шуткой. Стихи тоже. Правда, писать коротких стихов Шихат совсем не умел. Книга состояла из больших развёрнутых поэм. Это выяснилось на творческом вечере в Центральном доме литераторов.
В ЦДЛ мы пришли всей семьей. Родители явились под ручку. Мать была намного моложе отца, но папа тоже выглядел молодо и свежо – как будто и не был военным химиком, и не прошагал половину жизни между бочками с ипритом и люизитом. Наши родители, хотя и были в разводе, по-прежнему оставались в очень дружеских отношениях. Был в этой дружбе известного рода эпизод с появленьем детей, однако и хуже от этого никому не стало. Нам с Тонькой – безусловно. Осознав себя брошенными мамой, мы легко выбрали для проживания папу. Наверное, потому что он держал домработницу. У мамы, кстати, тоже был домработник, но он готовил гораздо хуже, стирать не умел, никогда не гладил белья, а когда оставался ночевать, то вешал кобуру пистолета на оленьи рога в прихожей. Другие «домработники», увидев перед собой кобуру, бесшумно ретировались. Как-то на одном из своих день рождений мама повисла на нас троих со слезами: «Да я же не уходила от вас! Я же просто ненадолго ушла, но мне понравилось же-э-э!» плакала она на весь банкетный зал. Мы с отцом тогда мужественно промолчали, а Тоня, сестра, после этой истории переоборудовала свою комнату в приёмный покой и стала принимать маму в любое время дня и ночи. Подчас отец только выходил к завтраку (он рано вставал на службу), а в Тониной комнате всё ещё заседал женсовет, к которому присоединялась и наша домработница Оленька. В этом случае отец завтракал на кухне один и грозился Оленьку уволить.
Когда мать от нас уходила, отец поставил перед ней лишь одно условие: по воскресеньям она обедает вместе с нами. В этот день он готовил всё сам. Он приготавливал настолько вкусный обед, насколько его могли приготавливать только самые великие повара мира, мечтавшие вернуть своих жён…
Малый зал ЦДЛ начал наполняться вскоре после семи. Несколько человек невыразимо невыразительной внешности долго мялись в проходе, не зная, какие пустые ряды им занять. Вероятно, это были поэты-любители. Поэты-профессионалы, те были гораздо живее. Они искали друг друга взглядом, здоровались короткими кивками и, садясь даже рядом, отставляли между собой пустой стул.
Отдельно вплыла постоянно действующая ячейка каких-то партийных пенсионеров, из тех, которые любят поучаствовать в предвыборных агитациях. В своём большинстве это были женщины, полные, мягкие и пуховые – в тёплых вязаных кофтах и ажурно-пушисто-сетчатых платках на больших округлых плечах. Мужчин при них было только двое, и оба походили на боевых петухов. Альфа-петух время от времени вытягивался на стуле и зорко оглядывал своих подопечных. Бета-петух держал на коленях розы, но, казалось, лишь только в качестве шипованной палицы, и только ждал момента нанести сопернику смертельный удар.
Последними ввалились студенты, по виду совершенные первокурсники, и заняли весь первый ряд стульев. Свои букеты они сложили грудой на подоконнике и, по мере того, как Шихат (здесь: Шихат Ааронович, старший преподаватель) заканчивал чтение, пускали нужный букет вдоль по ряду, передавая его назначенному вручать.
Тоня тоже вручала цветы. Она внезапно возникла откуда-то из конца зала в очень длинном вечернем платье с глубоким вырезом спереди. Что она хотела этим продемонстрировать – тут я совершенно не понимал. Разве только впалость грудины. Впрочем, как истинной дочери своей матери это не помешало ей спровоцировать в зале сдавленный мужской «хах», а Шихат, рванувшись навстречу, так запутался в проводах, что едва не уронил стойку микрофона, а потом и цветы, а потом и саму Антонину.
Мама с цветами не выходила. Думаю, после дефиле дочери, папа её попросту не пустил. Он бы и с Тонькой обошёлся строже, если бы та не заплакала: «Там же будет Алексей!»
Алексей. Лёша. Алексей Лю. Уже одно имя Лёши было для отца свято. Оно заграждало пасть львам и выводило трёх мужей живыми из «пещи огненной». Влюблённая в моего друга насмерть, Тонька даже съедала овощной суп, если ей говорили, что кто-то на ней после этого обязательно женится. (Тут надо понимать, что папа не сразу стал таким замечательным поваром, а было время, когда его знаменитый «суп с баклажанами по-курдски» был просто кипячёной водой с варёными баклажанами…)
После завершения вечера Шихат сел ставить автографы на проданные экземпляры своей книги. Мой экземпляр у меня уже был, я купил его ещё до начала мероприятия, и – параллельно чтению стихов – полистал.
Эта была довольно толстая книжица в мягкой обложке и на тонкой бумаге. Сами стихи были набраны мелко, в подбор, без разбития на строфы, сроки очень длинные, а концы их без рифм. Книга Шихата была написана свободным стихом. По объёму она почти не уступала «Листьям травы» Уолта Уитмена. Да и кто был предтечей автора, сомневаться тоже не приходилось. Ученик отошел от учителя лишь в одном: он пел женщину. Книга в целом называлась «Поэма тебя» и состояла из дюжины глав-поэм под названиями «Поэма волос», «Поэма лица», «Поэма шеи», «Поэма запястья», «Поэма живота», «Поэма голени» и далее столь же анатомично.
Листая книгу, я невольно вспоминал всё, что слышал когда-то (ещё в пионерском лагере) о китайском трактате по чёрной кулинарии, где полагалось по всем правилам разделать, по тайному рецепту приготовить, а затем уж со всеми церемониями подать на стол молодую запечённую девушку. Хотя, возможно, я думал о еде только потому, что в тот день не обедал и к вечеру уже сильно проголодался. Но в целом картина не вдохновляла, и, дожидаясь своей очереди на подписание экземпляра, я судорожно перелистывал страницы, пытаясь найти какую-нибудь удачное место, за которое не стыдно автора похвалить. Открыв «Поэму голени», я узнал, что женскую голень можно увидеть не только в банальной кегле из боулинг-клуба, но также в лампочке Ильича, в колбе керосиновой лампы, в спринцовке (не в клизме!), в бейсбольной бите, а также в старинных кувшинах и амфорах, в советских бутылках из-под лимонада, в кальянах, в грушах (фруктах!), в каплях дождя, в балясинах перил и даже в полосатых дорожных конусах, применяемых при ремонте дорог. В последнем случае на голень были предусмотрительно натянуты гетры. Естественно, что меня вскоре начал волновать вопрос, откуда и куда растёт голень, растёт ли она вверх или всё-таки должна расти вниз, то тут подошла моя очередь.
– Зря купил, – печально вздохнул Шихат, надписывая мой экземпляр. – Для вашей семьи должен быть подарочный вариант, в твёрдом переплете. Ты извини, не весь тираж пока привезли.
Закончив писать о том, как он в меня всегда верил, Шихат поставил внизу размашистую подпись и дату, затем вложил в книгу узенький листочек, на котором сразу несколькими шрифтами, как на визитке, было напечатано, что податель сего приглашается в нижний бар ЦДЛ, где после завершения торжественной части состоится небольшой банкет. Второй узенький листочек, который я тоже потом нашёл в книге, был уже просто вклеен в переплёт, но он содержал просто список слов с ошибками.
Слова благодарности спонсору издания были набраны курсивом на третьей странице обложки. Они стояли выше выходных данных и читались следующим образом:
Автор благодарит предпринимателя
Алексея Лю
за бескорыстную спонсорскую помощь
в издании этой книги
«Лёшка, что ли?» – упражнялся я в своей тупости, уже спускаясь по лестнице в нижний бар ЦДЛ. Лёша был с Шихатом неплохо знаком, но вот чтобы как спонсор с поэтом?.. И тем не менее. На большом фуршетном столе, отдельно от водки, коньяка, белого и красного вина, стояла также и текила.
Сам спонсор ещё не появлялся. И не было в нём нужды. Банкет начался очень быстро, оперативно, умело. Небольшие торможения возникали только в первые полчаса, когда гости выступали по плану. Сначала выступил какой-то учёный-поэт. Он представил себя, как космиста и вселеннолога, и каждые две секунды повторял, что никакой не поэт. Ему кричали: «Поэт! Ты поэт!» Всё это продолжалось неприлично долго: вселенная для вселеннолога, видимо, только расширялась. Потом выступил ещё один поэт, видимо, знаменитый, потому что был краток. Этот поэт произнёс очень грустный тост во славу поэзии, а потом снова сел и продолжил есть свои жульены, которых уже собрал вокруг себя пару дюжин. Раньше я никогда не видел столь грустного человека и столько жульенов, обрамляющих эту грусть.
Мои папа и мама, ещё раз поздравив Шихата, покинули бар почти сразу. Тонька решила, что Лёша уже не придёт, и тоже засобиралась. Напоследок она попросила напомнить ей нашу фамилию и, когда я проартикулировал «Харитонченковский», ушла в убеждении, что оставила меня вполне трезвым.
Справа от меня сидел человек, много и непрестанно пивший, но умевший хмелеть только до определённого уровня, что для всех было благо. Это был мой Вергилий, так как после первой же рюмки он вызвался стать моим проводником в мир текущей литературы и провести по всем кругам этого кромешного ада. Он то и дело указывал мне на того или иного литератора и рассказывал, кто он есть и почему тут.
Слева от меня сидела детская поэтесса Замыш. О том, что она детская поэтесса, Вергилий меня тоже предупредил. Ещё в далёкие годы их литературного ученичества он посвятил ей свою самую короткую эпиграмму (и самую короткую эпиграмму в мире тоже). Эпиграмма и впрямь состояла всего из трёх слов:
Уж Замыш невтерпёж.
Видимо, моя улыбка вышла скованной, за что поэтесса тут же захотела меня расцеловать, называя меня своим ангелом. Я с трудом усадил её обратно на стул, предположив поговорить о чем-нибудь другом. Она охотно согласилась, и вскоре я узнал, что мы с ней одного литературного поколения, одной когорты мучеников режима, интеллигенция одного круга и что, наконец, я вырос и сформировался как личность на её детских книжках. С детского сада – на её детских книжках. Потому что она писала стихи-загадки. Я попросил что-нибудь напомнить. Она прочитала:
Не колышется, не качается
На причале встречается.
– Кнехт, – сказал Лёша, подсаживаясь к нашему столику (увы, приход спонсора остался не замеченным; даже Шихат, было бросившийся ему навстречу, не устоял перед каким-то мужиком с тостом и навек остался с народом).
– Кнехт, – с печальной улыбкой согласилась Замыш, а затем невероятно обиделась. Встала, сделала всего один шаг в сторону и села за другой столик. Там ей быстро подняли самооценку, и весь вечер, пока бар не начал закрываться, поэтесса не раз и не два поворачивала к нам голову и, вытянув шею, беззвучно посвистывала в направлении Леши. Ничто в ней не напоминало обольстительную сирену из «Одиссеи» Гомера, зато очень многое соответствовало тому описанию данного отряда водных животных, которое сделал Брем. Лишь под самый конец поэтесса не выдержала, подошла к Лёше сзади, облокотилась на его каменное плечо и нежно прошептала на ушко:
Без ног, без рук
А выходит в круг?
– Шарик. Для рулетки, – грубо ответил Лёша, даже не повернув головы.
Замыш оргастически застонала и выбежала из зала.
С Лёшей мы не виделись много месяцев, так что было неудивительно, что он мог опять измениться. Благотворительность – это много лучше той субстанции, в которую, по его словам, он был тогда погружён. Я никогда не расспрашивал Лёшу о природе его бизнеса, знал только то, что деньги большие и ниоткуда. За ними стояла тень одного очень крупного родственника, который жил и работал за границей. Этот родственник всегда прочил Лёше карьеру дипломата и был безмерно удивлён, что вот, не сбылось.
Я не очень люблю вспоминать то время, но ведь то было наше время, и другого у нас будет. Не было и не будет. Если будущее – хрустальный шар, то прошлое – гранёный стакан. И в нём очень много граней. Меньше всего мне хотелось бы разглядывать ту, в которой отражались зарницы тех бандитских разборок (читай: хозяйственных споров) между теми представителями современной элиты, которые тогда себя различали только по названиям подмосковных районов. Этих дел Лёша сторонился, но у нас не любят высокомерных.
Выйдя из ЦДЛ, мы увидели его машину – очень стильную, очень низкую, с затемнёнными стеклами. Но сейчас стёкла были белыми, потому что по каждому пару раз ударили молотком. И ещё машина лежала практически на брюхе, потому что все четыре колеса оказались проколоты.
– О, – выразительно сказал Лёша.
В тёмном долгополом пальто с высоко поднятым воротником, с байронической скорбью на лице он стоял на пронизывающем апрельском ветру, на краю тротуара, спиной к Дому литераторов, лицом к машине, не отвечая ни на какие вопросы и не принимая никаких утешений. Он стоял, олицетворяя собой всю тоску, какую душа только и могла выразить языком одетого в пальто тела.
Я впервые видел его в таком состоянии. Единственное, что меня слегка успокаивало, так это отсутствие страха в его глазах. Тоска и грусть были, страха не было. «Ну, она у меня ответит!» наконец в сердцах проговорил он, и одной своей этой интонацией исключил из подозрения мафию, коза ностру, каморру и сакра корона униту, хотя те тоже женского рода.
Повторно Лёша разговорился тогда, когда его покалеченная машина уже уезжала верхом на эвакуаторе.
– Вот она, альфа и омега Ромео, – тяжело вздохнул он, вкладывая в семантику своего вздоха новую информацию о происходящем.
Так я узнал, что машина у него была марки «альфа-ромео», а затем сделал вывод и об остальном: если под Ромео он подразумевает себя, то с юмором у него очень хорошо, а вот если в Джульетте опять вскипела её горячая рыбья кровь, то снова всё очень плохо.
Кто это был, стало ясно ещё до приезда милиции. Охранник из ЦДЛ, услышав странные звуки на улице, вышел и увидел высокую девушку в белой куртке, с капюшоном на голове, которая тут же села в белую иномарку и уехала вниз по Большой Никитской. Лёшу милиция спросила, нет ли среди его знакомых какой-нибудь высокой молодой женщины в белой куртке и на белой машине, но Лёша ответил, что нет, таких он не знает. И что заявления он писать не будет. Милиция безучастно пожала опогоненными плечами и уехала, даже не потребовав денег за впустую потраченное время. Что было зря. Потому как не расстаться со всей имевшейся у него наличностью Лёша уже не мог.
Для посыпания главы пеплом и раздирания на себе одежд он выбирал самые дорогие арбатские рестораны, которые, впрочем, нисколько не уважая хасидского ритуала скорби, закрывались один за другим. Ближе к самому холодному времени суток (в наших широтах обычно уже под утро) Лёша начал исследовать новый для себя жанр – исповедь в подворотне. И он делал это так искренне, так серьёзно, как-то чисто по-католически, что редкий падре после этого смог бы снова заснуть. Откровения леденили кровь. Ад промерзал до поддувала. Небо одеревенело. Ангелы закрывали голову крыльями и выщипывали из них белый пух, чтобы скатать его в шарики и затолкать их в уши.
Временами Лёша глухо закашливался, кашель его переходил в трагические рыдания. В этом случае я уже просто не давал ему ко мне прислоняться. Ибо по запасам слезы, пусть даже мужской и скупой, он мог бы, наверное, за раз восполнить водный баланс какой-то небольшой арабской страны. Например, Иордании. Из расчёта один Иордан на один календарный год.
Если не занимался Лёшей, я занимался собой. Потому что рядом со мной вновь и вновь обнаруживался мой знакомый – тот Вергилий из ЦДЛ. Оттуда он брался, оставалось загадкой. Скорее всего, никуда и не исчезал. Другое дело, что ему было холодно. Он весь посинел, и мочки его ушей тряслись на ветру. Из наблюдений за мочками я установил, что мы уже находимся на бульваре. Действительно, если приглядеться, Лёша гипсово сидит на скамейке, а мы с Вергилием прохаживаемся взад и вперёд по гравийной дорожке. В одну из минут доверия между нами состоялся следующий диалог:
– Хочешь, я буду писать за тебя стихи? – предложил мне Вергилий.
– Это как?
– Я буду писать, а ты будешь разносить по редакциям.
– А зачем?
– Меня не печатают.
– А меня?
– Тебя будут.
– Почему? Я уже не пишу стихов.
– Будешь.
– Почему? – почему спросил я.
– Потому что бывших поэтов не бывает.
– А почему меня должны печатать?
– Потому что я гений.– Что, правда?
Я впервые гулял по бульвару с гением и, признаться, даже остановился, подыскивая глазами подходящий пустующий постамент. Поблизости таковых не оказалось, и я снова стал смотреть на Вергилия. Хотя смотреть было не на что. Он был очень худ, низкоросл, согбен, сутул, чахл, дохл, истрачен, изношен, испит, искурен, хрипат… – в любом случае, в его голосе не звучал бронзы звон. К тому же я сомневался, что это будет событие, когда мы поставим этого человека на высоту трёх метров над землёй. Пушкин и Гоголь всё равно не сдвинутся со своих мест. Кстати, и их шагов, подобных шагам Командора, покуда не раздавалось ни с той, ни с другой стороны бульвара.
– Евгений Александрович Март, – официально представился Вергилий, подавая мне руку. – Если согласны, предлагаю заключить договор.
– Какой договор?
– Клиентский. Между мной, патроном, и вами, моим клиентом, которому, учтите, задаром достаётся вся слава.
– Ни хрена себе!
Метро всё не открывалось, денег на такси не было, Лёша оставался по-прежнему неподъёмен (ни тушей, ни в живом весе), а я всё ещё не мог объяснить своему бывшему Вергилию ситуацию.
– Видите ли, Евгений Александрович…
Несколько раз я начинал это «видите ли», но так и не дошёл до «дело в том». Дело в том, что я сам ещё не считал себя окончательно потерянным для поэзии. К тому же по-прежнему имел в своём активе так и не использованную рифму «вызвездить – в извести», а также развёрнутую метафору своей самой нечеловечески любовно-поэтической страсти:
О, дай мне
взяться
за твою
дверную ключицу
И раскрыть твою
двустворчатую грудь!
Чисто в стиле Маяковского, мне казалось.
Короче, объясниться с Евгением Александровичем я не смог. Это беда всех интеллигентных людей: если не успел вовремя послать подальше, то потом ещё долго несёшь бремя белого человека. К счастью, Лёша вскоре проснулся и начал жалобным, вскрикивающим голосом звать некую свою «любимую». Вскрики его всё усиливались и скоро перешли в стенания раненой чайки.
Вергилий-Март тоже неожиданно вспомнил, что у него есть любимая, и пошёл искать телефон. Через пять минут он вернулся, а ещё через десять по бульвару пророкотал большой чёрный мотоцикл, и с него сошла могучая дева в чёрном шлеме и куртке-косухе. Недолго думая и не слишком сильно ругаясь, дева стукнула Вергилия по втянутой шее, села на мотоцикл, велела обхватить себя сзади руками, достала и замкнула наручники на запястьях пассажира. После этого расчихала мотор, выжала сцепление и дала полный газ. Вергилий-Евгеша болтался у неё за спиной, как рюкзак с картошкой.
Глава 4. Будущее русской женской поэзии
– А тепер-рь… самая большая рыба! – задал следующий вопрос Гошка. – Отвечай быстро!
– Кит! – быстро ответил я.
Мизантроп радостно гоготнул и заставил меня съесть ещё одну маслину.
– А тепер-рь… назови три отличия индийского слова от африканского!
– Ну… индийский, он меньше. Или уши у него меньше?
– Раз, – загнул палец Гоша.
– У индийского, если я не вру, должен быть на хоботе лишь один палец, а у африканского их…
– Два, – загнул второй палец Гошка.
Дальше как-то не вспоминалось. Гошка потянул руку к вазочке, в которой лежали маслины, чёрные, гладкие и блестящие, как страдающие запором пиявки.
– Ну! – Он выловил ещё одну гадину.
– Нет, чего-то не помню.
– Африканский же живет в Африке! – ещё радостнее загоготал Гошка и восторженно затолкал маслину мне в рот.
Мы гуляли на Викиной свадьбе. Гошкина сестра опять выходила замуж. Собственно, она уже вышла, а здесь, на её даче, должна была состояться свадебная вечеринка. Вика упорно настаивала на том, чтобы назвать это событие «скромной свадебной вечеринкой в кругу самых близких друзей».
Отбор друзей был естественным. Кто доехал, тот доехал. И, соответственно, кто не доехал, тот не доехал. Последнее касалось в первую очередь машин. Непосредственно до самого крыльца дачи смогли доехать лишь Лёшин джип-чемодан, на котором везли невесту и жениха со-свидетели да ещё обойдёновская «Нива» с ближайшими родственниками невесты – дядей Витей, Гошкой и Эммой Витольдовной. Всех остальных доставили в тракторной телеге на сене.
Вика как всегда вышла замуж так стремительно, что успела нас поставить в известность лишь за считанные дни до. План мероприятия был следующий: регистрация в Москве, затем все рассаживаются по машинам и едут на границу Московской и Тверской областей, прямо до деревни Задумино, где асфальт обрывается, а до дачи останется всего километр через поле и лесок. Если дождя не будет, все машины проедут спокойно. В случае дождя их потащит трактор. Если кто-то считает, что его машина не волокуша, то он может её оставить у бабы Тамары. Это крайний дом в ближайшей деревне. Дом стоит под ветлой. Рядом, за косой изгородью, на выгоне, организована небольшая стоянка. Охрану гарантирует та же баба Тамара.
Мы с Лёшей переглянулись: «Ну, если баба Тамара!»
Давно уже было лето. Для нас с Лёшей это был период, когда мы оказались наиболее близки. Я вольно-невольно следил за той семейной Гражданской войной, в состоянии которой он перманентно находился, но, разумеется, не мог встать ни на одну сторону. Да и сказать им «чума на оба ваши дома» я тоже не мог. Они постоянно расходились (для мира) и сходились (для боя). Рыбка время от времени словно бы сходила с ума. Её «обуевало». Лёша очень любил использовать это слово. Оно вроде ничего не выражало, но говорило о многом.
Если бы спросили меня, я бы предложил положить Ритку в сумасшедший дом. Все приступы её дикой ревности казались мне просто отговоркой. Проблема лежала глубже. И Рыбка словно читала мои самые мрачные мысли. Во всяком случае, я имел на неё некоторые влияние. Когда мне приходилось быть рядом, она заметно успокаивалась, сидела в уголке тихо и лишь смотрела поверх моей головы. Заметив это, Лёша начал настаивать, чтобы я оставил свои собственные попытки стать единолично богатым, а пошёл к нему охранником и телохранителем. В конце концов, я согласился. Тем более, он как раз купил новую машину с интересной автоматической коробкой, которая путала заднюю и переднюю скорости (сам-то он ездить умел). Эта машина и меня слушалась не с первого раза, но в тот день, когда она соглашалась ехать вперёд, я приезжал на работу к Лёше, где сразу начинал его охранять, а иногда и давать полезные советы. Однако я тоже ничего не понимал в его бизнесе, и, чтобы хоть как-то разобраться, мы оба поступили в Институт управления, на заочное отделение, где должны были изучать мировую и российскую экономику и наше священное право на частную собственность.
Постепенно я стал Лёшиным партнером. Какое-то время дела у нас шли неплохо. Мы чувствовали себя торговой честью и совестью нации, молодыми отцами зарождающего капиталистического россиянства и уже потихоньку примеривались к искусству, политике, загранице, хорошей кухне. Мы слетали в Египет – поныряли с аквалангами в Красном море, потом отправились на Алтай, посплавлялись на плотах-рафтах по реке Бие и, наконец, поохотились в Вологодских лесах на медведей (ожидалось, что будем летом стрелять «на овсах», но получилось лишь осенью и по уткам), и для этого мы купили по ружью. Я купил такое красивое, что его каждый выстрел, отдавая в плечо, оставлял мне кровоподтёки на сердце.
Наконец мы решили обзавестись самолётом. Нам хотелось поставить его на поплавки и летать рыбачить в Карелию. Подходящий «Ан-2» мы нашли без труда и уже оплатили на полгода вперёд его стоянку на аэродроме лесной охраны, как вдруг всё наше благополучие рухнуло в пару дней. Сначала на нас наехала банда голодных майоров из МВД, затем ей наперерез бросился отряд таких же голодных полковников из Минобороны. Последние были сплошь отставники, но оружие у них оказалось погромче. А вот бывшие кагэбэшники действовали тише, однако и они тоже постреляли. Под перекрёстным огнём мы пролежали несколько дней, а когда вылезли, то обнаружили себя не обременёнными ни каким-либо капиталом и ни какими-либо оборотными средствами.
Может быть, именно тогда Лёша окончательно не пожелал Москве добра. Как человек, когда-то мечтавший стать в Ленинграде подводником, имевший какую-никакую, но жену-ленинградку, он не желал попадать ни на гоп-стоп в подворотне, ни на контрольный выстрел в голову на автостоянке, и не хотел вскрывать себе вены на крыльце какого-нибудь лопнувшего «Бацбизнесбанка». Думаю, именно тогда он и решил, о чём напишет роман.
– Я снесу эту чёртову Москву! – кричал он в пьяных слезах и тыкал в меня обкусанной зубочисткой.
Сложно сейчас воспроизвести весь ход его мыслей, но в чём-то человека можно было понять. В те дни за наши две жизни никто не давал и гнутого американского гроша, и только вмешательство крупного Лёшиного родственника, теперь государственного деятеля, депутата и владельца сразу двух партий, помогло нам купить один на двоих виртуальный бронежилет. Но родственник был тоже не прост. Он водил нас на приёмы в Кремль и показывал одутловатого Ельцина, он знакомил нас со своими друзьями-министрами и эстрадными певицами, а за нашей спиной клялся Лёшиной маме, что её сын больше не преступит ни одной статьи Уголовного кодекса! Как бизнесменам нам был конец.
Мы остались одни. У меня не осталось ничего, а у Лёши только прожиточный минимум: один джип типа «чемодан», одна чья-то взятая за долги квартира в Очаково да ещё пара сотен гектаров фермерской земли, координаты которой ещё предстояло выяснить. Земля нам сразу показалась мифической, ибо это были какие-то совершенные остатки одной безумной приватизации, в которой Лёша когда-то через кого-то участвовал, впрочем, эти остатки были всё же то единственное, с чего мы могли бы опять попробовать подняться. Сдав очаковскую квартиру двум знакомым фотомоделям из Пензы, мы прыгнули в джип и поехали искать судьбоносную для нас землю. Ту, на которой в поте лица своего и так далее.
Мы находились как раз в процессе поисков, когда нас догнала весть о Викиной свадьбе. Так мы оказались на окраине деревни Задумино, на бывшем коровьем выгоне, превращённом в автостоянку, во владениях бабы Тамары.
Если честно, то баба Тамара никакая не баба. Навстречу нам вышла женщина царственного вида, и то не имело никакой разницы, что она была в дождевике, в резиновых сапогах и под зонтиком с двумя сломанными спицами. Степенная, благородная, ростом совершенно величественная, она и по уровню государственного мышления была никак не ниже Екатерины Великой. Это мы поняли сразу же, едва она рассказала, что дважды была депутатом Верховного Совета СССР (двух последних созывов), где сначала заседала в комитете по международным делам (знала польский язык), затем по сельскому хозяйству (будучи знатной дояркой) и что красный флаг над избой указывает не на Сельсовет (председателем которого она была тоже), а символизирует тот государственный стяг, который пьяница-Ельцин спустил над Кремлём в девяносто первом году.
Познания бабы Тамары в современной геополитике поражали. За те несколько минут, которые мы с ней общались, нам стали известны планы Америки по атомизации балканских суверенитетов и точный маршрут увода каспийской нефти из-под носа России через Малую Азию в Эгейское море. О планах приватизации российской экономики она тоже знала досконально. Оживившись, мы не преминули спросить, а не слышала ли она что-нибудь о приватизации некой деревни под названием Комплекс?
– Деревни ли? – задумалась баба Тамара.
– По слухам. У нас не все документы, но да… по названию больше похоже на посёлок. Там строили животноводческий комплекс, хотя, кажется, успели сдать в эксплуатацию только поля аэрации…
– Что за поля?
– Очистные сооружения.
На тот момент это было практически всё, что мы знали о фермерской земле Лёши.
– Выясню, – поджав губы, ответила баба Тамара и твёрдым шагом направилась к себе в избу, словно там у неё давно и без дела пылился правительственный телетайп.
Сын бабы Тамары, Иван Бахытбекович, тракторист, чрезвычайно обрадовался, узнав, что мы приехали играть свадьбу. Он словно предчувствовал.
– А тут у нас с утра дождь! Льёт и льёт. Вы на дачи, что ль? Дак туды сейчас хоть на лодке плыви! – радостно прогоготал он и побежал прицеплять к трактору телегу. Бежал он не совсем по прямой.
Потом мы столкнулись с ним ещё раз, когда он уже привёз гостей. Оказывается с дядей Витей Обойдёновым этот Иван Бахытбекович уже давно и неоднократно имел строительно-подрядные отношения. Из-за этого, надо думать, стены дяди Витиной дачи не казались возведенным строго по отвесу, но заимствовали некоторые линии у бутылки. И это ещё не всё. Проявив себя снаружи как каменщик, внутри Иван Бахытбекович зарекомендовал себя как печник. Это он сложил там две печки, очень близкие по форме и стилю к самому дому. Всё это вместе прямо отсылало к архитектуре Гауди в Барселоне. Я никогда не был в Барселоне, но именно на той даче сделал самостоятельное открытие, что всё своё вдохновение Гауди черпал в африканских термитниках…
К земле Иван Бахытбекович, очевидно, отношения не имел, а поэтому участок оставался совершенно прямоугольным. Эти восемь соток когда-то могли бы считаться гордостью подполковника Обойдёнова. Хотя бы здесь его никто не обошёл. Его и не обошли. Но забыли. История тут была такая. Когда-то, ещё в разгар выполнения Продовольственной программы Горбачёва, всё это чахлое болотное мелколесье предложили кооперативу Генштаба, но тот не дал себя заманить в стратегическую ловушку. Повторив маневр Кутузова и Барклая де Толли, он отступал почти до самой Москвы, пока не занял удобную для генерального сражения позицию – поле меж двух берёзовых рощиц, на взгорке, с родниковой речкой внизу и с видом из бинокля до окраин Москвы.
На болоте остался лишь дядя Витя, утешавший себя лишь тем, что его полноценно кирпичный, натурально «генштабовский» дом был значительно выше и больше всех прочих садовых домиков. Единственная беда, он стоял не на самом выгодном месте – слишком далеко от единственной подъездной дороги, к которой в тот день мы все имели претензии.
Дороги, собственно, не было. Мы увидели лишь канаву, протянувшуюся через мелкий худосочный лесок – настолько проезд был залит водой и торфяной грязью. Иван Бахытбекович со своим трактором играл здесь даже двоякую роль. В зависимости от времени года, состояния погоды, степени опохмелённости и собственного взгляда на мнимость или действительность каких-то нужд дачников, Иван Бахытбекович представал перед ними то в образе Харона, то ходящего по дну морскому Моисея. Но сегодня он был скорее архангелом Гавриилом. Весть об том доносил трубный глас его трактора, который уже отъезжал от дачи, чтобы скоро вернуться вновь.
Звук трактора еще не затих, как послышался другой, и в другой стороне, и несколько необычный. Как будто где-то в лесу отчаянно буксует по грязи мотоцикл.
– Бензопила, – сказал Лёша, выйдя со мной на балкон, где уже стоял и курил свидетель жениха, шафер.
– Нет, мотоцикл, – спорил я. – Мотор двухцилиндровый.
– Хрен вам мотоцикл! «Дружба» это! Скунс какой-то пилит лес, мазерфакер! – убеждённо высказался свидетель жениха, шафер, такой же курсант милицейской академии, как и сам жених.
Мы решили не спорить.
Дождь к вечеру прекратился, облака приподнялись, и невесть откуда навалилось душное тепло. Погода прела. Земля источала запах торфа.
Вскоре к нам пришёл покурить и сам жених. Он отличался подвижными мышцами лба и слишком уж явно написанной на лице готовностью с ходу внедриться в самую криминальную, самую уголовную среду. К нам он тоже пытался втереться в доверие, то есть выражаться на смеси классического жаргона из «Место встречи изменить нельзя» и дюжины самых сочных выражений из голливудских боевиков.
Разумеется, эта хрипатая, гнусавая лексика тут же выманила из глубин дома Гошку. Как мизантроп, он просто млел от этой парочки – свидетеля с женихом. Они, вероятно, олицетворяли для него всемирное братство копов, вступив в которое, всякий может ходить на людей, широко оттопырив локти, с пистолетами под каждой подмышкой, и в любое время суток есть пончики Donuts. Или даже работать под прикрытием, что много круче. Жених ничем не разочаровал Гошку. В отличие от меня, который недоумевал: а что Вика нашла в этом правоохранителе? Телохранителя?
– Мотоцикл, – мелочно подтвердил я, когда все увидели, что из леса выбирается действительно мотоцикл. Дороги там не было. Путь лежал по тропинке через брустверы бурелома и полосу выкорчеванных пней, похожих на заградительные ежи. Ждать его скоро не приходилось.
– Храм, – сказал жених, сменив поле обзора и разом перестав двигать челюстью, будто до этого жевал воображаемую жвачку.
– Где? – спросил свидетель.
– Там, – сказал жених и показал пальцем.
– А-а, это-то! Там священник живёт, – тут же подсказал Гошка. – Ну, такой, весь такой… – Детальнее Гошка выразиться не смог.
Не слишком далеко, в глубине участков, виднелась изба. По виду, старинная изба, и даже её деревянная крыша казалась поросшей мхом. Трубы не ней было, а там, где той полагалось быть, высился дощатый шатёр, венчаемый маленькой круглой луковкой, сделанной из чешуек-дощечек. Над луковкой поднимался крест, но как бы не вполне христианский, а больше похожий на какую-то толстую, располневшую антенну.
Жених выпрямился и двинул локтем свидетеля. Встав плечом к плечу, оба трижды перекрестились. Затем жених повернулся к нам.
– Пригласить бы надо, – задумчиво произнёс он, глянув на меня и переведя взгляд на Лёшу. Лёша озадачился всем лицом и обратился за помощью ко мне. В ответ я тоже изобразил озадаченность лица.
– Надо, брат, – продолжал будущий правоохранитель, снова глядя на Лёшу. – Мы это… мы все на Троицу покрестились. Всем курсом. Все заодно. С преподавателями прямо. Так что нам теперь это надо. Такие дела. Вот вспомнить бы раньше, так мы бы с Викторией прямо в церкви… А так, пускай хоть благословят, слышишь, брат?
Поскольку Вика не возражала, нам всё же пришлось идти за священником. Дошли мы до него быстро, но изрядно вспотели. Погода уже не просто прела, она становилась душной. Облака довольно приподнялись и теперь будто выгибались над землёй полиэтиленовым куполом. Вероятно, вот это и был парниковый эффект, потому что весь мир нам уже представлялся единой дачной теплицей. И уж самый большой урожай помидоров и огурцов ожидался на торфе.
Здесь, на дачах, у нас под ногами лежал чистый торф. Казалось, то был ещё первобытный торф, поскольку везде, где он уже подсыхал и, бурея, светлел, на его светлом фоне тут и там проступали ещё непросохшие, а потому чёрные, неперегнившие ветки и корни. И они удивительно походили на кости, рога и бивни ископаемых животных. Дачники время от времени собирали все эти коряги и складывали возле дороги, чтобы потом увезти. Жаль, что в сырую погоду здесь ничего не горело, а вот в сухую жечь категорически запрещалось – чтобы огонь не ушёл под землю. Ад здесь был всегда под ногами.
Мысли об аде не зря, вероятно, западали в наши головы. Некий страх мы уже заранее ощущали, хотя сам дом священника нас ничем не поразил. Со стороны дороги он был огорожен плетнём, высоким и ершисто-колючим, с вертикальным плетением через три жердины. Ещё один воз тонкого орешника был свален на огороде, но он давно уже высох до бамбуковой твёрдости. Все остальные стороны участка дачного участка оставались невозмутимо голы.
Пройти на участок можно было только через широкие и высокие ворота с перекладиной наверху. На перекладине были вырезаны солярные знаки – всякие кресты, перечёркнутые круги и два вида свастики. Справа на столбе висел кусок швеллера с привязанным к нему пальцем от тракторной гусеницы. На швеллере читалось написанное мелом: «Звонить сим». Лёша тут же взял палец и стукнул. Звук получился вполне колокольный, ибо уходил ввысь. На окне колыхнулась белая занавеска. Мы отступили и встали перед воротами, опустив головы и сложив руки внизу живота. Можно подумать, что мы строили футбольную стенку. Правда, и выскочивший на крыльцо человек чем-то напоминал мяч. Он был очень живой и округлый. Мяч вкатился в ворота.
– Вам кого? – спросил он.
– Нам бы это… Здрасьте.
– Вам тоже здоровья, да храни вас Господь!
– Нам бы это…
– Отца Гедеона нет дома.
– Да нам…
– Когда вам лучше придти? С шести до десяти утра. Отец Гедеон укрепляет в вере исключительно с утра.
– Да нет. Извините. Понимаете, у нас свадьба. Молодые вообще-то расписаны, но хотят… им хотелось бы… Видите, вон тот дом? Тот, кирпичный. Там девушка вышла замуж…
– Что, Генштабыча дочь?! – мяч вскричал и подпрыгнул.
Мы с Лёшей переглянулись. Нам стало неприятно, что Вику здесь знают как «Генштабыча дочь». И то, что здесь кто-то подпрыгивает, было тоже неприятно.
– В чём дело, дядя? Ты кто такой вообще?
– Служка! Служка я! Церковный служка! – быстро проговорил служка и смиренно сложил руки внизу живота, как это только что делали мы. Впервые видя перед собой служку, мы несколько растерялись. А бить по мячу вообще не имело смысла – он был для этого предназначен.
В итоге никакого разговора не получилось. Даже не удалось выяснить: насколько здешний священник священнодействен. На это вопрос его служка становился бесконечно витиеват и старался прикрыться книгами отца Гедеона. Это были не книги – одна единственная брошюра, отпечатанная каким-то дедовским способом на плохой газетной бумаге и скреплённая посредине одной единственной скрепкой. Из-за этого все листы сразу после начала чтения проворачивались на оси, и вся книжечка быстро превращалась в пышную бумажную розу.
Служка вручил нам каждому по такой книжечке и помог разобрать плохо продавленные буквы названия:
КРАТКАЯ ИСТОРИЯ
ВСЕПРАВОСЛАВНОЙ АГАПИЧЕСКОЙ ЦЕРКВИ
АРМАГЕДДОНА
ИСТИННО РУССКОЙ ЛЮБВИ, ВЕРЫ И НАДЕЖДЫ
ТОМ XIX
ПОСЛЕДНЕЕ СРАЖЕНИЕ
МЕЖДУ ЭРОСОМ И АГАПЭ
Полистав, мы не стали спрашивать, где остальные восемнадцать томов. Сказали спасибо, развернулись и отправились восвояси. Было что подарить жениху на первую ночь.
Когда мы уже возвращались, мотоцикл тоже подъезжал к даче. Заднее его колесо не крутилось от грязи, и он подъехал только передним. В группе встречающих издалека выделялась Вика в своём белом платье невесты. Как в «Лебедином озере», ей противостояла высокая дева в чёрной куртке-косухе и чёрных же джинсах (если они и не были чёрными изначально, то сейчас были). Столь же чёрным (по всей спине, начиная с плеч) был и сам Евгений Александрович Март. Кто-то из гостей называл его просто Евгешей, потому что радостно кричал: «Евгеша приехал! Евгеша приехал!» Я сразу узнал своего бывшего Вергилия из Дома литераторов и был ему даже рад. Этот гений мне часто вспоминался. Евгеша не успел ещё даже вытереть руку для рукопожатия, как Вике уже удалось его поцеловать. Надо ли говорить, что все смотрели на это целование не дыша?
Ситуация начала проясняться, когда все уже сидели за столом. Евгений Александрович встал и произнёс тост. Заложив левую руку за спину, словно у него болит поясница, Март долго и обстоятельно говорил о том, насколько он рад, горд, счастлив, польщён, очарован, вознаграждён, преисполнен и снова счастлив уже одним этим фактом, что Виктория Обойдёнова… его ученица.
Вилка продолжила путь в мой рот. В последний раз с такой силой мне в десну вонзался шприц зубного врача. Сейчас было круче ровно в четыре раза.
– … лучшая ученица и одна из самых талантливых моих учениц, – продолжал Март.
Рядом звякнул тарелкой Лёша. Его уязвила мысль, что лучшей ученице не обязательно быть самой талантливой. Мы вместе поглядели на жениха. Тот смотрел уже не совсем осмысленно. Откинувшись на свой стул, он обнимал рукой спинку Викиного.
– … будущее русской женской поэзии.
Будущее пряталось под внезапной фатой, но и сквозь фату было видно, что оно рдеет.
– Разумеется, не буду отрицать, что я тоже приложил к огранке этого потрясающего таланта некоторую сумму усилий, – продолжал Март. – И когда буду умирать…
Гости не дождались его смерти. Сзади нас уже танцевали, и остаток мартовской речи потонул в музыке. Когда все плясали, я несколько раз пытался перехватить Вику, чтобы серьёзно с ней поговорить о поэзии, но пока всё промахивался. В одну из таких попыток я наткнулся на деву-мотоциклистку и протанцевал с ней целый медленный танец. Не казавшаяся вначале красивой, она была уже привлекательной. Правда, непринуждённого общения у нас не получилось: губы девы приходились на уровне моего уха, а разговаривать ухом было жарко и щекотно.
А вот со свидетельницей невесты, одной из сокурсниц Вики, мне сразу повезло. Её маленькие ушки-торчушки располагались для меня в самый раз, и жаль, что девушка слишком часто отстранялась, делая круглые глаза, будто я нёс несусветную чушь. Ну, может, и нёс. Мы с ней протанцевали весь вечер и несколько раз выходили подышать на балкон. Там была уже ночь, и в темноте черты девушки становились ещё более необычными. В целом она была невероятно мила, с тёмными глазками, круглыми щёчками, но когда говорила, и даже особо не улыбаясь, в уголках её пухлого ротика образовывались две складочки, треугольные ямочки, два острых клычка, направленных строго вверх. В темноте это возбуждало. Возможно, и на моем лице играли какие-то светотени, потому что мизантроп Гошка, который уже засыпал на мансарде, только и буркнул из-под подушки, когда мы пробирались назад:
– Ну, конечно. Влюбилась Баба-Яга в Кощея Бессмертного и говорит ему: «Ты моё ненагляднище и любимище!..»
Он ошибался. Если бы Баба Яга в самом деле так говорила, то к утру могла прицепить на мой нос бельевую прищепку, привязать к ней верёвку и вести меня на поводу в ЗАГС.
Свадьба проходила непринуждённо. Даже Викина мама, Эмма Витольдовна, танцевала со своим мужем. Сам дядя Витя после этого захотел показать, как мог плясать в юности, и, действительно, изобразил что-то вроде брейка вприсядку, но потом стал хвататься за сердце и, бухнувшись в кресло, снова положил живот себе на колени.
Всем досаждал только свидетель жениха, шафер, который искал напарника, чтобы вместе с ним отправиться в Москву за ящиком коньяка, то ли выигранным, то ли проигранным. Каждого, кто ему отказывал, он хватал за руку и с силой вытаскивал на улицу, чтобы продемонстрировать, что уходит один.
Какая-то женщина, может быть, мама, а, может быть, тётя жениха, часто плакала, и ей давали валокордин, а ещё успокаивали словами, говоря: «Ничего. Ничего. Замуж жёнами не выходят». Имелось в виду, что готовыми жёнами. И тут все снова смотрели на танцующую Вику.
К этому времени она уже скинула с себя свадебное платье и переоделась в джинсы и кофточку. Кофточка была коротка, спереди обнажился пуп, со спины – с полдюжины позвонков. Танцевала Вика одна, одиноко, без музыки, по-кислотному. Извиваясь до потолка и безвольно стекая на пол. Под конец на полу остались только длинные ноги и веснушки.
Её жених сидел, развалившись в кресле, и держал на коленях два невидимых револьвера. Пальцы его подрагивали, вероятно, сообщая о том, что жених сейчас палит во все стороны. Жених спал.
– Я семейный психолог, – подошёл ко мне семейный психолог.
– Я вас помню.
Я его помнил. Пару часов назад этот же психолог произносил тост, начинавшийся словами: «Я семейный психолог». После этого сделал паузу и сказал, что считает семейную психологию лженаукой. А ещё через паузу, уточнил: «А уж если наукой, то наукой о том, как жить вдвоём без любви». За столом все должны были засмеяться.
Сейчас психолог держал в руке бокал и предложил чокнуться. Мы чокнулись.
– Любовь, – сказал психолог, – вот лучший психолог. Не я! О, не я!
Обращаясь ко всем подряд, психолог заодно предлагал продолжить разговор о любви на его даче (отсюда через участок), а когда ему отказывали, легко переключался на роль знатока местных нравов.
– Вот появился, – показал он бокалом, – настоящий в прошлом священник.
Настоящий в прошлом священник, отец Гедеон появился в строгом чёрном костюме и белой рубашке, без галстука, в чёрной шляпе. Прилепи к нему пейсы, он мог бы сойти и за ортодоксального иудея, но! – окладистая борода и такой же купеческий пробор в волосах, правда, туго стянутых на затылке в мало-не-лошадиный хвост. Шляпу он по русскому обычаю снял. Называть отец Гедеон себя просил Гедеон Павлович.
– Гедеон Павлович, – повторил он для меня тоже, протягивая вперёд свою горячую руку, на ощупь мягкую и бескостную, как свежеиспечённый рыбный пирог. – Не пугайтесь, священствовал. Был рукоположен, но, слава Господу Иисусу, творцу всего и всяческого прогресса, недоумение с Московским патриархатом разрешил к взаимному удовлетворению и непротивлению с моей стороны их благой миссии. Призываю располагать мной к полнейшему вашему удовлетворению.
Я ответствовал тоже какой-то велеречивостью, за которую мне сейчас стыдно, и постарался подольше не отпускать отца Гедеона от себя, опасаясь, что он начнёт благословлять Вику. Книжечка про последнюю борьбу между Эросом и Агапэ к тому времени уже куда-то затерялась, а что такое «агапэ» я так и не разобрался. Отец Гедеон был рад прочитать мне небольшую лекцию. Суть её заключалась в том, что чукчи знают сорок оттенков белого, Куинджи различал сорок оттенков чёрного, а греки выделяли девять разновидностей любви. В том числе и агапэ. Ибо там ещё были эрос, харис, потос, людус, мания, филия, сторге и прагма…
Евгений Александрович Март был тоже впечатлён. Он стоял рядом и, увидев, что отец Гедеон освободился, тут же отрекомендовал себя гением. Рядом мгновенно возник психолог и встал в профессиональную стойку:
– Вы хотели об этом поговорить?
Дальше я уже не присутствовал, поскольку эти три человека умели поговорить на общие темы. Звучало это примерно так:
– Любовь! – восклицал психолог. – Это отрицание моего «я» как психолога!
– Бог!! – рёк отец Гедеон. – Максимальное обобщение и одновременно максимальное упрощение всего сущего, что есть выражаемо в словах: «Бог знает!»
– Поэзия!!! – набрасывался Март на обоих.
Лёша находился за домом в том месте, где стояли скамейка, мангал и бочка для сжигания мусора. Лёша страдал. Он мечтал почувствовать себя на природе. Его ещё за столом посетила романтическая идея посидеть ночью у костра, посмотреть, как красные искры будут улетать в небо и теряться там среди белых звёзд.
Лёша лежал на скамейке, на животе, вытянувшись во всю длину и положив руки под подбородок. Время от времени он тигроподобно раскрывал рот и, взрыкивая, зевал. Даже щёлкала челюсть. Наконец, ему это надоело, и он до отказа раскинул руки, а потом выгнулся назад. Потянувшись, он стал походить на рака, которого схватили за спинку. Затем он лёг на спину и начал смотреть на небо. Между звёзд проносились дымные метеоры, ниже промелькнула летучая мышь, и опять стало пусто, темно. Ночь никак не кончалась. Под мангалом возилась нелетучая мышь и боролась с непрожёванным шашлыком; иногда поднимался ветер, и тогда было слышно, как вздыхает полиэтиленовой плёнкой теплица. Воздух был свеж, но ничем не пах. Во второй половине лета природа обычно утрачивает запахи. Лишь от мусоросжигательной бочки тянуло какой-то пластмассовой гарью.
– Дышишь? – спросил я Лёшу и сорвал лист смородины.
Лёша принял сидячее положение и задумчиво спросил:
– А не выпить ли нам, в конце-то концов, а?
Когда мы на следующее утро проснулись, то решили, что проспали начало войны. Люди и гости ходили по дому с тревожными, немигающими глазами и серым шероховатыми лицами. «Что случилось?» – спросили мы, и на нас посмотрели. Всё вокруг было непонятно.
Между тем на улице ярко светило солнце, и сквозь открытые окна, двери в дом вливалось тепло; пчёлы радостно жужжали на окнах и весело стукались лбами о стекло; на столе в большой комнате была аккуратно разложена утренняя закуска; тело чувствовало некоторое отягощение головой, но зато было счастье пить дядин-Витин огуречный рассол и находить свой организм освобождаемым от шлаков. В лучах солнца мерцал экран работающего телевизора. Я прибавил громкость. Шёл какой-то очень известный сериал.
«Вам сколько кусочков сахара?» – спрашивала одна актриса.
«Мне? – поднимала глаза другая. – Мне четыре кусочка. Только не размешивайте, пожалуйста. Я не люблю сладкого».
По другому каналу выступал весь бронзовый от загара юморист Михаил Задорнов, и зал уверенно хохотал. По третьему танцевал Майкл Джексон и делал неприличные движения мошонкой.
– Гимнастика против простатита, – прокомментировал Лёша.
Вряд ли. Вряд ли Майкл Джексон так уж этого боится. Он же не спал на сырой земле. Лёша был вынужден с этим согласиться, потому что сам-то он спал на скамейке.
Короче, ничто не говорило о том, что сегодня двадцать второе июня.
Мы вышли на крыльцо. Сначала нам показалось, что перед домом проходит собрание членов кооператива. Возможно, даже по поводу новой дороги. Возможно, даже объявили субботник, и сейчас нам дадут по лопате и бросят в прорыв. Потому что едва мы вышли на крыльцо, как все замолчали и стали смотреть на нас.
Опять возникло это странное ощущение, что всё-таки началась война, а мы её дурацки проспали. Так, наверное, в Гонолулу какой-нибудь уоррент-офицер мог проспать нападение на Пёрл-Харбор. Но мы были слишком высокого о себе мнения. Смотрели не на нас, а на веранду. Как все до этого смотрели на теплицу. Снаружи теплица была издырявлена, как дуршлаг. Потом мы заглянули вовнутрь. Я в жизни не видел такого количества сладкого перца, нашпигованных таким количеством чёрного. Но то был, конечно, не перец, а мелкая свинцовая дробь.
Дробь обнаруживалась повсюду. На огороде она продырявила листья капусты, а огурцы пробила навылет. В доме она каталась, как чёрная ртуть, и скапливалась в самых невероятных местах. Нельзя было сказать, что с ней не боролись. С ней велась война. Но дробь не сдавалась. Её выметали вон, но через минуту она уже снова разбойно носилась по полу. Её выковыривали из хлеба, но через секунду она опять попадала за зуб, выскакивая из вчерашнего оливье или из селёдки под шубой. В постельном белье и одежде гостей она собиралась в карманах и складках. В обуви она появлялась из подошв. Так камни появляются на полях, выдавливаясь весной из земли. Пик возмущения, исключительно женский, приходился на факт обнаружения дроби в волосах. Я и сам отыскал одну дробинку у себя в голове, хотя не издал ни звука. За всех мужиков издавал звуки жених. Он же оказался и самым обстрелянным.
Помню, раз в детстве, меня потряс журнал «Пионер». Там был нарисован самец лягушки, из которого из спины – прямо из спины! – вылуплялись мелкие чёрные головастики. Лягушка называлась «пипа суринамская». Таким был сейчас жених. Он лежал на диване, голый, завешенный простынёй, и не подпускал к себе женщин. Операцию ему делал тесть, дядя Витя, по праву свойственника. Толстые пальцы бывшего генштабиста, привычные к остро отточенным карандашам, циркулям и курвиметрам, неплохо справлялись и инструментом из нескольких маникюрных наборов, а также с заколками-невидимками, которые, если их растопырить, прекрасно служили одноразовыми пинцетами.
Медсёстры запаса и люди просто сочувствующие стояли за простыней и, жмурясь от проникающих через неё стонов, горячо обсуждали, как ещё можно разгрузить человека от лишнего веса. Кто-то предлагал вытягивать дробь магнитом, кто-то отсасывать ртом. Кто-то настаивал, что жених должен делать активные физические упражнения, и тогда дробь выскочит наружу сама. Важно только начинать сразу, пока дырки не заросли. Кто-то предлагал вызвать «скорую помощь», но больше ждали милицию.
Милицейского подкрепления, главным образом, ждал жених, который клятвенно обещал разделаться с преступником совершенно кроваво и не по закону. Он обещал дойти до Интерпола – дайте только ему узнать, кто был этот злодей. Но пока владел информацией только о его матери.
Дядя Витя во всём соглашался с женихом. Ждать милиции он был готов хоть до становления санного пути, лишь бы должным образом зафиксировать нанесённый даче урон.
Большинство гостей, между тем, занимались собой, собираясь в сообщества по интересам. Одним было важнее доспать. Другим – поскорее убраться отсюда к самой чёртовой матери. Третье сообщество, самое большое, занималось сохранением события для истории. Мы с Лёшей составляли четвёртое, а поэтому присоединились к третьему. Нам было всё-таки интересно, что могло случиться за то короткое время, пока мы на улице отдыхали после сакраментального «а не выпить ли, а?»
Узнать удалось немногое. Проще было представить.
Гости уже ложились, и везде был выключен свет, когда всё небо и все окрестности внезапно озарились огненной вспышкой и раздался оглушающий раскат грома. Дробно застучало по крыше. «Гроза!» – подумали многие. Лишь когда посыпались стёкла, вдруг возникло подозрение, что природа грома другая. Часть гостей попадала на пол, а, поскольку им было постелено на полу, то и падать далеко не пришлось. Меньшая часть, перемежая страх с любопытством явно склонялась к прояснению обстановки. В конечном итоге, она бы прояснила, если бы не бестолковые действия жениха. Жених метался по всему дому и, бросаясь на амбразуры всех окон сразу, кричал, что он из милиции, что он стреляет на поражение и что «всем стоять!» Не реже он кричал и «ложись», обращаясь ко всем находившимся в осаде, и тогда поворачивался к амбразурам спиной. Именно в этот момент все его рельефные места на спине и пониже, проступая идеальной мишенью в проёме окна, идеально нашпиговывались свинцом.
Стрелявшего никто не видел. Утром соседка принесла горсть гильз от патронов шестнадцатого калибра. Мы их тоже с Лёшей внимательно изучили («Магнум», дробь номер шесть, утиная) и тоже согласились, что преступник был ниндзя. Об этом говорили следы на капустных грядках, на это же указывал и японский размер кроссовки, отпечатавшийся на широком листе капусты, который (сам лист) соседка тоже принесла в качестве доказательства. Повертев лист, мы пришли к выводу, что никакой русский не может весить так мало, если только он не касался капусты в тот последний момент, когда уже улетал отсюда на вертолёте. Вертолёта никто не слышал.
Слово «вертолёт» всем напомнило о транспорте, а поскольку никто не договорился о времени, когда Иван Бахытбекович должен быть подать за гостями телегу, то гости начали страшно торопиться. В качестве свидетелей для милиции было решено оставить нас с Лёшей, приложив к нам несколько гильз, лист капусты и пять окровавленных дробинок, которые дяде Вите удалось к тому времени выдрать из жениха.
Дядя Витя уложил раненого зятя в свою «Ниву». Для этого ему пришлось разложить спинку переднего сиденья и опустить спинку заднего. Другой машиной у нас был только Лёшин джип-чемодан, но он в эту ночь прикрывал окно кухни и был, что называется, испещрён. Увидев свою машину, Лёша ушёл опохмеляться на кухню, а там трагическим образом попал в дурную последовательность, поскольку то и дело кидал взгляд в окно. Единственное, что мне удалось от него добиться, так это забрать ключи. Но их у меня отняли. Общим решением всех заинтересованных лиц сесть за руль было доверено свидетелю жениха, шаферу, что он круто и сделал, выехав с участка через теплицу. Тогда все решили идти пешком.
Прощание было скорым, но слегка официальным. Наибольший официоз вносил отец Гедеон, стоявший столбом посреди двора и задумчиво повторявший:
– Ужасахуся и недоумевахуся, што убо хощет сие быти.
Викина мама, Эмма Витольдовна, вдруг решила, что она всем должна запомниться радушной хозяйкой. Она заставила Гошку да и сама с фантастической скоростью стала выдирать укроп и петрушку, вязать их в пучки и совать гостям, при этом следя, чтоб у каждого был хоть один пучок, а потом пошла по второму кругу, проверяя: «У вас всё ещё укроп или уже тоже петрушка?» У неё обнаружился переизбыток петрушки.
С Викой мы попрощались, когда она сидела в «Ниву», сложившись буквой N в ногах у жениха. Одно уже то, что она не бросила суринамскую пипу после первой же брачной ночи, осеняло её нимбом святости. Мы каждый, по очереди, заглянули внутрь машины, где она поцеловала нас в щёку. И каждому сказала спасибо за то, что мы есть. Велела присматривать за дачей, пока не вернётся папа. Машина медленно тронулась вслед за пешей колонной, которая уже выдвинулась в направлении леса.
Участковый пришёл уже к вечеру, хотя по другому поводу. Этой ночью, пока мы гуляли, на своей даче повесился ветеран-пенсионер. Надел парадный мундир с орденами-медалями, встал на стул и повесился.
Я ходил помогать. Офицерская фуражка с зелёным околышем валялась на полу под столом – старик был пограничником. Сам покойник висел совершенно не так, как показывают эффекты в кино, а очень вертикально и вытянуто. Шея у него походила на колбу песочных часов, но тёмного стекла, словно побывавшего в огне. Верхняя половина колбы сильно склонилась набок. Я смотрел на шею и не мог оторваться. «Вот они, песочные часы жизни!» мне хотелось воскликнуть. Участковый достал из кармана перочинный нож и полез перерезать верёвку. Он попросил меня поддержать. Мы упали со стариком вместе. Не ожидалось, что он будет таким тяжёлым.
Потом мы сидели и ждали транспорт. Участковый без конца вытирал пот и ругался на «дачников», которые столько времени не могли высвободить человека из петли. Ветеран жил на даче один, копал землю, сажал картошку и носил из леса дрова. Готовился зимовать здесь вторую зиму. Квартиру у него отобрали чёрные риэлторы и, наверное, уже десять раз перепродали. Хорошо не убили. Так сказала соседка, опекавшая старика.
В качестве временного катафалка Иван Бахытбекович подал свою телегу. Мы положили несчастного на солому. Участковый снял с него ордена и медали: сказал, что украдут в морге. Соседка принесла покрывало. Телегу сильно трясло и кидало из стороны в сторону. Под покрывалом голова ветерана моталась отдельно от тела.
Когда мы проезжали мимо Викиной дачи, у дороги показался уже проснувшийся Лёша. Трактор Ивана Бахытбековича вдруг споткнулся и встал – словно конь на пахоте, отказавшийся пахать дальше. Участковый не спешил тоже.
Мы сидели на крыльце вчетвером, без закуски, чувствуя, как к лицу прикасаются лучи заходящего солнца. Все молчали. Природа отдыхала после долгого и суматошного дня. Мирно работал трактор. На другом конце дач кто-то, видимо, жёг в бочке мусор. Дым поднимался строго вертикально, белым узловатым столбом, только метрах в сорока над землёй внезапно останавливался, словно наткнувшись на лист стекла, и дальше тёк уже параллельно.
Участковый сильно потел, тяжело вздыхал, растирал рукой грудь, но всякий раз мужественно распрямлялся и расправлял плечи. Оглядываясь, он внимательно изучал побитые стёкла веранды. Потом переводил взгляд на джип-чемодан с надетой на него теплицей, на вытоптанные грядки с дырявыми овощами и одним взглядом спрашивал, кто это сделал.
Мы пожимали плечами.
Глава 5. Говорит укуси укусю
Та свадьба обозначила для всех нас своеобразный рубеж. Край. Дальше было некуда. Это поняла даже Лёшина жена. Рыбка стала учиться быть человеком. Она вдруг научилась долго и утомлённо молчать и даже приносить извинения. Подробностей этого переломного момента я привожу, потому что и сам вскоре покачнулся под ударом судьбы. Скажу лишь, что осенью Лёша с Рыбкой ездили к Обойдёновым на дачу. Вдвоём. За грибами. Дачу к этому времени полностью привели в порядок, вставили стеклопакеты, а поэтому малоизвестным супругам по фамилии Лю в качестве общественного порицания досталось лишь перекапывать грядки.
Там Лёша с Рыбкой в последний раз сильно поругались. Рыбка ударила Лёшу по лицу и убежала в лес. Всю ночь её искали с фонариками, подняли всех людей, один человек сломал ногу и его нашли только через сутки, а Рыбку обнаружили утром – мирно спящей на русской печке у бабы Тамары, той царственной женщины, которая дважды была депутатом Верховного Совета.
Но «нашли» ещё не значит «вернули». Баба Тамара хорошо всех помнила ещё с лета, а поэтому очень долго не хотела выдавать Рыбку. Они там с ней разговаривали, пили чай, плакали. Вместе топили баню, а потом мылись. Лёшу баба Тамара отгоняла коромыслом. Наконец, сжалилась, вывела Рыбку под руку, посадила в машину и трижды, по-коммунистически, перекрестила.
Про Лёшу она тоже не забыла. Сказала, что помнит про деревню Комплекс и про поля аэрации, местонахождение которых выяснить обещала ещё летом.
– Что обещала, то обещала! – повторила она и показала свою красную записную книжицу с золотым тиснением «Верховный Совет СССР Седьмая сессия XI-го созыва», где всё это было подробно записано. Она даже доехала вместе с ними до почты, откуда стала звонить своему знакомому космонавту, чтобы тот поискал деревню из космоса.
Лёша лишь улыбнулся, когда баба Тамара не дозвонилась.
С тех пор прошёл год. Лёша трижды отпускал бороду и два раза стригся наголо, и это, кажется, всё, что достойно упоминания из его личной жизни.
Сам я женился.
Моя жена называла себя поэтом. Нет, конечно, биологически она была поэтессой и в частной жизни оставалась женщиной тоже, но стоило кому-то коснуться литературы, как она превращалась в поэта. Я был в теме, хотя…
– Сейчас не время поэтов, – говорил один бывший большой советский поэт. – Хорошее стихотворение перестало пользоваться общественным спросом. Версификация понимается как процесс обратный диверсификации.
Этого бывшего большого советского поэта звали Иван Годимый. Пусть бывший, но он и сейчас был внушителен. Он производил впечатление раритетного советского лимузина. Всё, кроме года выпуска и пробега, у него было на виду, и этого было вполне достаточно. Из менявшихся запчастей наиболее выделялись только зубы. Они сверкали, как никелированная решётка радиатора. Глядя на них, уже требовалось небольшое усилие, чтобы полнее сосредоточиться на тех тихих, приятных, рокочущих звуках, которые выплывали из-за этой решётки.
Этот Годимый невольно стал моим сватом.
Судьба нас свела на квартире у Вики, которая собирала друзей по случаю своей первой в жизни большой публикации. Стихи Виктории Обойдёновой («Обойдёнова» был её творческий псевдоним, за фамилиями стало не уследить) напечатал некий литературный журнал «Волхв». Я называю его «неким», потому что по сути он был никакой. Не новый, не старый, не толстый, не тонкий, не правый, не левый, не для эстетов, не для народа, а ровно такой, чтобы через три номера снова плюхнуться в воды Леты, откуда он не выныривал с конца XIX-го века и откуда вновь вынырнет только в начале XXII-го. Что было обидно. Стихи Вики не заслуживали того, чтобы целый век пролежать замытыми в речном иле и чтобы в них лезла носом каждая проходная стерлядь или же рак с клешнёй. Потому что стихи были очень трогательные, а главное, я не сомневался, написаны самой Викой. Мне это было важно. Ещё на той дачной свадьбе я затолкал Викторию под лестницу и рассказал ей об одной интересной сделке, которую мне предлагал Март. Вика расхохоталась, вытолкала меня из-под лестницы, громко подозвала Евгения Александровича Марта, погладила его по головке и поцеловала сверху в макушку. На его месте я бы оскорбился, а Евгеша только мурлыкнул.
Этот Евгеша и сейчас находился рядом. Если Вика была королевой бала, то он ходил королём. И это он привёл познакомиться с Викой своего друга – бывшего большого советского поэта Ивана Годимого. Тот, видимо, должен был зафиксировать значительный творческий рост его, Евгения Александровича Марта, ученицы и подопечной.
Тут-то вот меня и поджидала судьба! Потому что Годимый пришёл не один, а тоже со своей ученицей и подопечной.
Её звали Лима. Полное имя – Климентина. В этом она призналась позднее и с некоторым стеснением, как будто полное имя было для неё великовато. Собственно, это так. Она была очень маленького росточка да ещё выглядела какой-то сжатой – словно её опустили на дно Марианской впадины и хорошенько там подержали. Сжатость чувствовалась даже в коже лица, особенно под глазами и вокруг носа – в виде антиморщинок. Чёрт знает отчего, но мне это всё показалось очень симпатичным. Вдруг представилось, что потом, когда с возрастом она станет поправляться, кожа для нее окажется в самый раз, и вся она станет дивно хороша. Захотелось стариться вместе.
Да, мы с ней танцевали. Нет, сначала мы переговорили глазами и лишь потом только начали танцевать. Ну, поцеловались. Нет, это ещё не была пощёчина общественному вкусу, когда мы целовались шампанским рот-в-рот (Годимый лишь выкатывал глаза-фары), пощёчина наметилась потом, когда она заявила, что в любую минуту может встать на стул и прочитать своё последнее стихотворение.
Сейчас мне трудно сказать, в какой-то момент она вскарабкалась на стул, оглядела компанию, одёрнула свою детскую клетчатую юбочку, сцепила перед собой руки и, глядя в потолок, громко и выразительно прочитала.
Тело моё достигло комнатной температуры менее за десять секунд. Обратный процесс длился несколько больше, но и заходил дальше – пока где-то прямо перед глазами не начала пульсировать набухшая красной горячей кровью отметка 100 градусов (по Фаренгейту, я думаю). Исходя из реакции остальных, впечатление на них было произведено тоже. Все молчали.
Ни матерными, ни порнографическими её стихи не являлись. Лишь сам процесс был описан подробно, научно, с использованием латинских терминов. Впоследствии, вспоминая об этих стихах, я так и видел соитие студента и студентки медицинского вуза в отдалённом углу аудитории – на полу и на куче анатомических атласов. Конечно, я в детстве листал отцовские медицинские книги, но такого богатства поэзии в них находил.
Первым очнулся Евгений Александрович Март. В гробовой тишине он подошёл к Лиме, взял её руку, поднёс к своим губам, подержал возле губ, а потом накрыл своей рукой сверху.
– Вы настоящий поэт, – сказал он.
Все выдохнули и закивали головами. Так Лима была признана поэтом.
А наутро мне позвонила Вика.
– Она у тебя? – спросила она с неким вызовом.
– А тебе-то.
– Ты хоть узнал, кто она такая?
– Да, она переводчица на японский.
– На японский?
– На.
– И что она переводит?
– В основном, классику.
– Спасибо, это я вчера слышала.
– И ещё детскую классику.
– Например.
– «Говорит попугай попугаю: «Я тебя, попугай, попугаю…»
– Ну.
– Чего ну? Она этот стих перевела так:
Говорит укуси укусю:
«Я тебя, укуси, укусю».
Отвечает ему укуси
«Укуси, укуси, укуси!»
– Это по-японски? – осторожно спросила Вика.
– По-японски, – подтвердил я.
– А чего-нибудь менее детское переводит?
– Менее ты вчера слышала.
– Я уже сказала спасибо.
– Пожалуйста. А сейчас она собирается переводить басню. Я помню только первую строчку: «Удав, удодов не едав…» и так дальше.
– И это всё? А больше она ничего не собирается переводить?
– Не знаю. Кажется, палиндромы.
Вика задумалась, потом поинтересовалась:
– Она сумасшедшая?
– Нет, – ответил я. – Я бы должен был уже знать.
– Ты бы уж. Должен бы бы.
– Что?
– Должен бы был.
– Бы был, да. Извини, Вика, ты рано позвонила. Люди ещё спят.
– А почему у неё такое странное имя?
– Лима? Этот от Климентины. До этого была Клима.
– Ты, правда, хочешь на ней жениться?
– С чего ты взяла? – Тут я сам был несколько удивлён.
– По-моему, ты вчера весь вечер только об том и кричал.
– Кричал?
– Говорил.
– Кому?
– Всем.
– Всем это кому?
Когда я положил трубку, Лима уже проснулась. Смешно и подростково ругаясь, она отобрала наше одеяло и отправилась искать ванную. Я накрылся подушкой и собрался спать дальше. Не дали.
В нашей семье вообще-то не принято, чтобы кто-то входил в комнату без стука. Отец вошёл молча и молча бросил на кровать только что унесённое одеяло. Затем возникла моя сестра Антонина и, бочком-бочком передвигаясь по комнате, собрала всю женскую одежду. Я сделал вид, что не слышу, о чём она там с собой разговаривает. Я лишь подумал, что если сейчас увижу и маму, значит, сегодня воскресенье. После этого вошла мама и спросила, хорошо ли я себя чувствую. Я сказал, хорошо. Мама сказала, вот и прекрасно, и напомнила, что в столовую, куда уже был подан обед, девушкам у нас принято выходить в некотором смысле одетыми. Хотя бы ради иностранных гостей.
В то воскресенье мой отец, решивший идти на выборы в Государственную думу от имени своего движения «Экологическое решение для России и мира» (ЭРРМ), принимал у себя посланников Альбиона. Это были мисс Хэрридн и мистер Трайшо. От имени ведущих экологов мира они ездили на каждые выборы в бывшем СССР и уже заранее знали, что именно там, где «зелёные» не получат большинства мест, выборы будут подтасованы. Не ожидали они фальсификаций только на выборах президента.
– Международные наблюдатели по переизбранию Ельцина на второй срок, – так, слегка по-домашнему, пошутил отец, представляя своих гостей, а затем перевёл шутку на английский.
Мисс Хэрридн и мистер Трайшо порицающе улыбнулись. Это была довольно любопытная парочка: она, нашедшая свою страшную старость на ниве защиты прав людей и животных, и он – натуральный агент британской разведки времён колониальных администраций (такой парниша с гладкими глазами индуса и именем королевы Елизаветы на запечатанных, сургучного цвета, устах).
– А это великовозрастный наш, – представил меня отец. – Заодно алкоголик.
– Здравствуйте, – сказал я. – Хау дую ду?
– Оу! – вежливо воскликнули они и поинтересовались, как я сам хаю дую.
– Грейт-т-д-д.
– Надень свитер, – сказала мама и вытолкнула впёрёд теперь уже полностью одетую Лиму. – А это у нас его девушка.
– De Ushka? Oh, that’s nice. How are you? – сказали англичане.
Лима снова была в той клетчатой юбочке, к которой вчера читала со стула стихи. Гости, впрочем, увидели её в юбке впервые и сказали, что одетая Лима тоже грейт. А индус, вероятно, решив, что одного только «грейт» будет мало, поднял вверх большой палец. Я не возражал. Ночь в постели с юной алкоголицей не поколебала основ моего человеколюбия.
После обеда отец ещё посидел с гостями в своём кабинете. Там он предлагал им кофе и покурить. Сам отец больше не курил, но он очень любил, как и Брежнев, когда курят другие. Мисс Хэрридн и мистер Трайшо пробыли в кабинете около сорока минут. Потом они вышли, попрощались со всеми и пригласили нас быть их дорогими гостями в Брюсселе.
В нагретые кресла по приказу отца молча опустились мы: я и Лима. К счастью, отец, провожая гостей, ещё какое-то время отсутствовал, так что мы успели познакомиться чуть поближе. Несколько раз к нам заглядывали то мама, то Тонька, предлагая свежего кофейку, а домработница Оленька зашла сказать «до свиданья», потому что уезжала в деревню, на родину моего отца, в небольшой отпуск. Они нам много не помешали. Нам всё ещё было интересно общаться друг с другом.
– Харитонченковский? Твоя фамилия тоже Харитонченковский? – без запинки произнесла Лима.
Я внимательно на неё посмотрел. Мне даже показалось, что губами она примеривает фамилию на себя: Ха-ри-тон-чен-ков-ска-я. Получалось даже на слог длиннее. Мысленно я порадовался за её фонетические способности. За память – тоже.
Всего час назад, за обедом, отец поручал мне ухаживать за мисс Хэрридн, и между блюдами мы немало поразучивали фамилию моего папы.
– «Хари». Хари Кришна. Хари Хари. «Хари», – декламировал я два первых слога нашей фамилии, обращаясь за помощью и к индусу.
– Хари-хари, – покивали оба. – Хари.
– Правильно. А теперь «тон». Тон-тон, полутон, два тона, полутон.
– Тон-тон, – снова покивали они.
– Да нет. Один «тон», – я показывал один палец. – Просто тон. Тон и всё. Один.
– Одъин, – поняли они.
– Нет.
– Тон.
– Теперь правильно.
Они вытерли губы салфеткой и приготовились учить дальше.
– «Чен», – произносил я. – Джон Чен. Знаменитый новозеландский пианист. Вы не знаете? У меня есть пластинка. Ну, там Дебюсси, Равель…
– Равель.
– Нет! Чен!
То, что Лима освоила нашу фамилию гораздо быстрее англичан, не представлялось мне удивительным.
Отцу Климентина понравилась. За столом она ему понравилась точно. Она довольно умело разговаривала с гостями на их родном языке. Правда, её английский находился в пределах школьного курса, но зато был лексически полон, грамматически правилен, стилистически выверен и настолько отвечал требованиям к поступающим в институт, что мне опять почему-то вспомнились её вчерашние стихи. О наших половых органах с инструкцией по их применению.
– Ты чего лыбишься? – строго поднял брови отец, усевшись в кресло напротив нас. Мне стало ясно, что он несколько не в своей тарелке. Так бывало всегда, когда отец начинал говорить языком своей костромской деревни. – Чего лыбишься, говорю, а? Ну, паре, ты и даешь!
В душе отец очень сильно переживал историю с мамой. Когда-то он примирился с ней на двух очень жёстких условиях. О первом я уже говорил: чтобы она по воскресеньям обедала у нас дома. Второе больше касалось её детей: чтобы наш дом оставался территорий добродетели.
Конечно, я приводил девушек. Чинно знакомил и поил чаем, а потом мы шли заниматься в мою комнату. Считалось, что это мои знакомые однокурсницы, какими некоторые и были. С другими было сложнее. К одной молдаванке я даже начал испытывать определённые чувства, пока она не сказала, что у неё почти взрослый ребёнок, а муж сидит в румынской тюрьме. Но, в общем, всё это выглядело невинно. Другое дело – ввалиться средь ночи с незнакомкой под мышкой, а поутру позволить ей дефилировать по квартире в том виде, в каком отбирают кандидаток в гарем султана Брунея. Это являло собой уже серьёзное правонарушение.
Отец не стал, как обычно, нюхать незажжённую сигарету, он сразу начал набивать табаком трубку. Это у него всегда было признаком высшей озабоченности судьбой своего потомства, судьбой рода. Одновременно он становился чрезвычайно сентиментальным. Набивая табак, отец то и дело бросал взгляд на фотостену, где были представлены фотографии всех известных ему Харитонченковских. При этом лоб его ещё хмурился, а глаза уже наполнялись каким-то тёплым лампадным свечением.
Галерею открывала фотография его отца, моего деда, моряка, лесоруба и сплавщика, которым на данный момент замыкался весь цикл становления нашей фамилия, начало которой ему ещё лет триста назад положили блуждания какого-то казака Харитона по южно- и западнорусским землям. (Под «циклом» я понимаю процесс накопления суффиксов).
Дед весь был легенда. Даже на этой старой, вековой давности и, естественно, чёрно-белой фотографии было хорошо видно, какое у него красное, пышущее здоровьем лицо. Оно просто рдело, как флаг революции из фильма «Броненосец «Потёмкин». Рядом с фотографией деда, молодого, в бушлате и бескозырке, висела фотография бабушки. Той довелось сняться только в шестидесятых, во время паспортизации колхозников, и на фото она была совсем уже старенькой, но улыбчивой и лучистоглазой – это из-за морщинок, сбегающих к уголкам глаз. Большой, не по-женски мыслящий лоб, жидкие, туго стянутые к затылку волосы, тонкая, втянутая линия рта – это из-за отсутствия зубов. Обе эти фотографии, бабушки и дедушки, были одинаково увеличены до размеров фотопортрета и столь же одинаково отретушированы – смелой рукой какого-то камнетёса, что, однако, не погубило портреты.
Рядом с бабушкой-дедушкой, на стене чуть правее и ниже, находилось и фото моих молодых родителей. Это было их как бы общее фото, а на самом деле фотомонтаж. Композиция была задумана так, чтобы молодые нежно прижимались друг к другу, как голубки. Любви способствовала и рамка, усыпанная толчёным разноцветным стеклом и обложенная по краю мелкими белыми морскими ракушками, наконец, увенчанная, словно короной, большим бархатным сердцем. Красный бархат уже сильно выцвел, но в него по-прежнему можно было втыкать иголки. Кто придумал такую игольницу – верил в ревность больше, чем в верность.
На стене находилось много и других фотографий. В родственниках я не разбирался. Все эти дяди-тёти, двоюродные братья и сестры казались мне на одно лицо. По линии отца, они на одно лицо и были. Из всех моих фотографий отец отобрал только ту, которую я прислал из армии самой первой, ещё до присяги, и где имел самый глупый и озадаченный вид – человека, не понимающего, какого чубайса он тут защищает. Мысленно так и вижу, как вечером отправляясь спать, отец вставал перед этой фотографией и язвительно на меня щурился:
– Ну что? Я же предупреждал тебя, Владилен.
Называть меня полным именем у отца было признаком большого неудовольствия. «Зато наречь было удовольствие!» – думал я ехидно.
Родина моя – город Ленск. Отец там отбывал одно время понижение в должности. Там же, не сходя с боевого поста, он увлёк и записал себе в жёны молоденькую актрису местного драмтеатра. Когда я родился, мама придумала мне замечательное имя Бернард. Папа даже не спорил, но, просто идя регистрировать сына, он много думал о Ленине и о великой сибирской реке Лене. Это я хорошо представляю. Светило яркое солнце. Река освобождалась от оков льда. Отцом овладело звенящее чувство рождения нового и прекрасного мира. Регистраторша в ЗАГСе была молода и тоже улыбалась в ответ.
Потом отец ещё долго упорствовал. Он даже доказывал, будто Владилен – это старинное русское имя, известное по множеству исторических хроник и летописей, правда, он не помнит каких. К концу своей командировки в Якутию он всё-таки признал себя виноватым. Пусть не в целом, но в частности. В частности, то есть, всего лишь в избыточном самомнении, неслыханном самовольстве, мелочном упрямстве, дикой гордыне, попрании материнских прав, цинизме, жестокости и беспринципности. С последним отец очень долго не соглашался и до конца защищал принцип географичности места события: «Есть же Владикавказ, и есть Владивосток!..»
Второй ребёнок родился в городе Феодосия. Мать пошла в ЗАГС сама и записала дочь Антониной.
Если мне и хотелось когда-либо поменять своё имя – лишь из-за того, что оно легло первой трещиной между моими матерью и отцом. Зато потом, с перестройкой, я стал им гордиться. Когда началось осмеяние моего детства, оскорбление памяти деда, опошление службы и работы отца, когда стали раздаваться и эти призывы вынести Ленина из Мавзолея, я уже знал, что именно крикну, когда выйду на Красную площадь, прямо под объективы телекамер. «Пусть они вынесут Ленина из Мавзолея, но они не вычеркнут его имя из моего паспорта!» – решил крикнуть я. Мама ужасно растерялась и умоляла меня об этом никому не говорить. Особенно, в школе. Боялась, что это повлияет на средний балл аттестата. И – вообще. А так она была очень смелая.
Лима в этом плане очень походила на мою мать. В их характере было много общего. Например, какая-то затаённая снисходительность ко всему человеческому роду мужчин. И чем старше были мужчины, тем легче они до них снисходили. Это я заметил, когда Лима сделала тонкий комплимент моему отцу. Она сказала: «Ах, какое красивое имя у вашего сына! В нём слышится что-то очень русское, могучее, сибирское!..» Отец, конечно, расцвёл. И дальше расцветал уже беспрерывно. А уж когда она проявила ещё и интерес к войскам химзащиты да ещё на фоне вопросов: «А чья это фотография в лейтенантских погонах?» Или: «А кто это прыгает с парашютом в противогазе?» – отцовы глаза и вовсе заволокло туманной генеральской слезой.
Они стояли перед фотостеной и что-то со знанием дела обсуждали. Я смотрел на их спины. Сзади Климентина вовсе не казалась такой слабенькой или худенькой. Напротив, у неё обнаружились детородные бёдра, не самая пчелиная талия и не самые хрупкие плечи. Просто всё это было очень компактно. А значит, требовало защиты, каких-то действий по защите всего этого миниатюрного существа. Я видел, как была скована отцовская рука, когда он стоял рядом с Климентиной.
– Ну? И что ты собираешься делать? – спросил он меня через полчала, когда Лима вышла позвонить родителям и сказать, что, возможно, не будет ночевать дома и следующую ночь.
– Жениться и писать стихи, – ответил я и ушёл в свою комнату.
Сделав предыдущее заявление, я полагался на справедливость утверждения, что «на родителях гения природа уже заранее хорошо отдохнула». Увы, природа ещё продолжала метаться между моими мамой и папой, так что стать знаменитым поэтом мне не грозило, и Лима просто стала членом нашей семьи. Я сразу ощутил перемены. Отец вдруг решил, что его отставка вполне совместима с жизнью. Тонька увидела в Лиме свою лучшую подругу и теперь меньше рвалась из дома. Даже мама неожиданно начала появляться по будням, интересуясь, как мы тут себя чувствуем. Угроза стать бабушкой неодолимо влекла её к Климентине, но рикошетом часть маминого внимания отлетала и к нам, к её родным детям.
Были и проблемы. Мои – заключались в зрении. В новых свойствах моего зрения. Я хорошо различал жену только очень вблизи, в постели, или только издалека, отстранённо. И крайне плохо на средней дистанции, в пределах одного дома, комнаты. Вблизи ещё выручало естественное обострение чувств. Мне нравились эти странные крапчатые, сине-карие глаза, будто в них покрошили кусочки синего кавказского лука. Трогали эти тонкие, с прожилками, веки, и кожа под глазами фактуры «сжатый шёлк». Меня интриговал нос, приподнятый лишь настолько, чтобы в нужный момент показать небольшую родинку, которая ласточкиным гнездом приткнулась под носовой перегородкой, и губы, так редко раскрывающиеся широко и почти никогда не размыкающиеся в уголках. Меня возбуждали маленькие ушки, которые я любил высвобождать своим носом из-под её мягких невесомых волос. И, разумеется, я западал на её запах женщины, особенный запах женщины, который сильнее всего ощущался за ушами и был слегка непривычен для наших широт – кисло-сладкий и остро-пряный, с лёгким тонким оттенком мускуса. Южен был этот запах.
Это про то, что касается вблизи. Издалека же Лима воспринималась и по-другому, и по-разному. Очень нередко – как стилизованный под миниатюрную девушку танковый минный разградитель. И тогда мне хотелось закрыть глаза, заткнуть уши и никому не говорить, что я её муж.
Бог предусмотрительно не дал Лиме поступить в институт атомной энергии. Он пустил её по наследственной стезе почвоведения, ибо почвоведами у неё были мама и папа плюс дядя и тётя со стороны матери плюс двоюродные дедушка с бабушкой со стороны отца. Бог также предусмотрел, чтобы через пять лет учёбы и трёх лет аспирантуры Климентинино научное имя автоматом стало появляться на первых страницах специализированных научных журналах и на полках научных библиотек в виде монографий и книг. Бог учёл и то, что личная жизнь не должна противоречить науке, а поэтому Лиминым родственникам не могло придти даже в голову, что она способна нарушить традицию и выскочить замуж на сторону. Сама эта мысль производила в головах родственников эффект разрыва сознания – сравнимый только с эффектом покидания агростанции сразу всеми дождевыми червями одновременно.
Идя представляться родственникам невесты, я не нашёл ничего лучшего, как назвать себя «читателем-почвенником». В общем-то, я немного и врал. Литература была той связью, которая ну хоть как-то, но связывала меня с почвой, с этим верхним плодородным слоем земли. Правда, то была опасная почва, на которую я так бесшабашно ступил. Мои будущие родственники прекрасно знали, читали и чтили таких писателей как Белов, Абрамов, Распутин, Астафьев. Более того, они напрочь не признавали писателей других тем. Когда сидевший напротив меня за столом старичок, славный седенький почвовед, правда, здорово выпив, вдруг признался, что ценит и «Русский лес» Леонида Леонова, ему устроили форменную обструкцию. Вероятно, его давно уже обвиняли в тайном пристрастии к лесоводству. Потом стали коситься на меня. Да я и сам чувствовал, что вот-вот с меня сорвут маску тоже. Поэтому решил упредить. Промокнув салфеткою губы, я встал и сказал, что читал Станислава Лема.
А ведь мог бы и промолчать! В глазах почвоведов такой отрыв от земли носил совсем уже необратимый характер. Это было как полёт в космос первых кораблей-спутников. То есть со стартом, выводом на орбиту, расстыковкой с последней ступенью, но без права возвращения на родную планету. И напрасно Лима пыталась за меня заступиться. Напрасно она даже угрожала, что сейчас прочитает свои самые любимые стихи про то, как дождевые червяки роют землю, то есть глотают её и пропуская через свой организм-кишечник… Я не позволил ей этого сделать, сунул её под мышку, и мы уже уходили, когда нас догнал маленький седенький старичок-почвовед-отступник-лесовод. Он вынес графинчик на посошок и долго советовал нам быть самими собой несмотря ни на что.
– Не обижайтесь, молодой человек, не слушайте вы их! У них, стариков, здесь свои стариковские игры. Любят поиздеваться над нами, молодыми. – И старичок подмигнул. – Любят-любят! Я знаете, сам иногда почитываю фантастику хотя и от деревенской прозы не откажусь. Вот, знаете, если вы захотите соединить всё это вместе, я буду очень, очень рад. Я это с удовольствием почитаю.
Потом мне стало обидно, что меня так бессовестно разыграли. Я даже обижался на Лиму, которая подыгрывала своим почвоведам. А вот Лёша, когда я ему об этом рассказал, ужасно громко захохотал.
– Ну, ты влип, фантаст-почвенник! – хохотал Лёша, услышав эту историю. – Ну, ты попал! Ну, ты всё! Назвался груздем, пиши пропало! Только псевдоним возьми позвучнее. С иностранщинкой. Или нет! Поменяй «ский» на «скер». Харитонченковскер! Классссс!
Меня тогда удивила его такая чрезмерно громкая реакция. «Назвался груздем, пиши пропало!» Чушь. С другой стороны, я тогда не знал, что он так обращался к себе. Я думал, что это снова как-либо завязано на его женщин, на Рыбку.
Рыбка, Рита, Маргарита, его жена, теперь всё чаще ходила вместе с Лёшей по гостям. Она немного поправилась и фигурой всё меньше походила на одинокую водоросль. Её худоба, в конце концов, уступила каким-то успокоительным таблеткам, и всплески тёмной энергии теперь проявлялись только в её зелёных волосах. Нет, не таких зелёных, как трава. По фактуре и лёгкой визажистской лохматости они больше напоминали шкуру белого зоопарковского медведя, который всё лето плескался в зацветшей воде своего водоёма.
Когда я женился, Лёша с Рыбкой стали захаживать к нам в гости. Лёша очень хотел, чтобы наши жёны подружились. Он считал, что у них есть о чём поговорить. Ведь Рыбка была когда-то лесоводом, она сажала деревья, а все деревья сажаются в почву. А Лима ведь была специалистом по почвам! Лёша искренне верил, что жён хлебом не корми, только дай поговорить о работе.
Тем не менее, на какое-то время они, действительно, очень подружились, моя жена Лима и его Рыбка. Возможно, потому, что Рыбка к тому времени постоянно училась на каких-то курсах, заканчивала какие-то школы, на которые у Лимы не было времени. Из всех тех ремёсел, которыми Рыбка овладела, мне вспоминается лечение травами и шитьё на швейной машинке. Сшитое я однажды видел на Лёше. Но и у Лимы имелись свои недостатки. Правда, она ничего не кроила, а потом не сшивала обратно. У неё было собственное хобби. Лима любила разрисовывать карты. Все виды карт, будь то географических, будь политических. Завидя какую-нибудь бесхозную карту, она никогда не могла удержаться, чтобы в контурах какой-либо страны, региона или острова не увидеть человека, в животное, растение или предмет. В принципе, нормальное хобби. Одни люди любят рассматривать облака, другие – страны.
Сложного в этой технике рисования тоже ничего не было. Всем известно, что Италия – это сапог, а Скандинавия – припавшая на передние лапы собака, а Великобритания и Ирландия – это вообще две собаки, одна из которых делает что-то нехорошее с другой, но Лима в своей изобразительной картографии, как и в своих стихах, шла только дальше и прямо. Не было на земном шаре уголка, по которому бы не погулял её чёрный фломастер. Особенно доставалось моему «Большому атласу мира», подаренному мне отцом на четырнадцать лет. Спасая его последние страницы, я специально пошёл в магазин «Педагогика» и скупил все комплекты контурных карт, какие там только были. Но Лима меня не поняла. Ей в голову не приходило рисовать там, где это разрешалось.
А в остальном с ней жить было очень просто. Стоило запомнить только три вещи, которые Климентина действительно не любила. Это:
1) янтарь (в том числе цвет);
2) хрен (в качестве ругательства тоже);
3) гжель.
Стоило об этом не забывать, и все прочие неудобства жизни становились почти неощутимы. Думаю, по стобальной шкале «идеальности жён» Лима вполне попадала в интервал между 75-ой и 85-ой позицией. Я так легко об этом говорю, потому что у меня тогда ещё не развеялось это чувство приятной лёгкой женатости. Это чувство – когда ещё нет серьёзных обязательств. Нет детей. Есть жильё. Живы и здоровы родители. Для противоборства с инфляцией добываются кое-какие доллары, и по схеме «купи-продай» зарабатываются какие-никакие рубли. При этом деньги становится всё интереснее тратить. Вокруг жизнь тоже не заставляла скучать. В домах появлялись первые компьютеры. Бандиты разъезжали по городу на всё более крутых иномарках и договаривались о «стрелках» по первым сотовым телефонам. В Подмосковье росли коттеджи цвета и архитектуры Кремлёвской стены. В Чечне устанавливался шариат. Гегемон-пролетариат голодал и – под телекамеры – стучал касками по асфальту. Белый дом, наконец-то, отремонтировали и вместо расстрелянного парламента туда посадили ещё не расстрелянное правительство. Президент-батюшка Ельцин Борис Николаевич работал с бумагами. Радио и телевидение продолжали биться в истерике и запугивать шесть седьмых земной суши Геннадием Зюгановым.
В тот период за окнами было напряжённо, а у нас в квартире спокойно. Это, наверное, от обилия женщин. Дружба Лимы и Рыбки особенно повлияла на отца. Он стал всё больше напоминать того альфа-петуха из ЦДЛ, пригнавшего своих вязаных куриц на творческий вечер поэта Шихата Арионова. Сам Шихат (мы уже не дразнили его Джихадом, но ещё не могли произнести Шихат Ааронович) тоже начал активно появляться. Он приносил и дарил всё новые и новые свои книги, чем повышал и без того высокую плотность стихов на единицу нашей жилплощади.
– Шихат, а вы знаете такую поэтессу Викторию Обойдёнову? – однажды по-светски заговорила с ним мама. – Это одноклассница моего сына, – добавила она гордо. – Правда, Владик?
Я сдержанно кивнул.
– Обойди?.. – переспросил Шихат. – Нет, я такой не знаю. А сколько у неё книг?
– Одна. Сейчас выходит… одна.
– Одна?!
Всё-таки он был человек не нашего караса.
Своей компанией мы гуляли на прогулочном теплоходе. Звучал финальный аккорд большой героической симфонии под названием «Юбилей генерала». На крытой палубы стояли отдельные столы для экологов, для военных и для иностранных гостей. Имелся и отдельный поэтический столик, для нас. Мы также заняли нишу журналистов и театральных критиков.
Экологи вели себя скромнее военных, зато выступали талантливей. Самый оригинальный тост подготовила группа радикальных экологистов. Сначала вышла одинокая девушка в зелёном костюме химзащиты и в жёлтом противогазе с чёрным хоботом. В этот хобот она не совсем разборчиво спела I wanna be loved by you, Mister General и, видимо, сильно застеснялась, потому что после этого словно провались сквозь землю (палубу). Затем четвёрка таких же слоно-существ попыталась исполнить танец маленьких лебедей, но это всё быстро закончилось хороводом слонят-идиотов. Своё поздравление подготовило и папино родное «Экологическое решение для России и мира» (ЭРРМ). Отцу присудили звание лейтенант-магистра какого-то масонского ордена с надеванием чёрной мантии и вручением знака магистерской принадлежности – большой и плоской фарфоровой тарелки с приклеенными к ней крест-накрест березовой и сосновой ветками. Слишком лёгкая против железной колодезной цепи, на которой она висела, эта тарелка вела себя очень прихотливо, и отец, выступая с ответным словом, всё время её поправлял. Этим он чем-то напоминал православного епископа с панагией, читающего проповедь о любви Бога к людям. В данном случае – о любви Человека к природе.