Две новеллы. Из новелл, навеянных морем
Новелла первая
ГОЛИАФ И МЮНГХАУЗЕН
Я прекрасно помню, как впервые увидел Голиафа.
Царило знойное лето, подступал вечер, но ещё не спала жара. На автостанции толпа брала приступом маленький автобус, последним уходящий в его родную деревню. Больше автобусов не предвиделось. Можно было, конечно, поехать на море, выйти в посёлке. Вдоль моря летом автобусы ходили каждый час, от города почти до восьми, при этом – Икарусы, большего размера – в сравнении с нашим заморышем – комфортабельные, в сезон, конечно, тоже забивались людьми из-за отдыхающих, однако не до такой степени. Но от посёлка, если целью всё-таки была деревня, предстояло топать семь километров берегом лимана, где к вечеру поднималась мошка.
Поэтому каждый штурм последнего автобуса был горяч и неистов. Я тогда видел это впервые.
Я ехал к женщине, которую любил, к своей будущей жене, и меня переполняло счастье от одного этого. Кроме того, я попал в число счастливых обладателей «билета без места». Здесь ближе к блаженству стояли только те, кто заполучил «с местом». Их отчаянно злой, давно ошалевший от подобных абордажей водитель пускал первыми. Затем следовали такие, как я. Долгие выкрики водителя: «Есть ещё с билетами?!» возвестили начало штурма.
Толпа, терпеливо ждавшая сигнала, начала кипеть, бурлить и издавать громкие выкрики и стоны. Я, заняв позицию у окна и готовясь к утрамбовке, наблюдал, как свирепо боролись все, кто ещё надеялся попасть внутрь. Бабушки, торговавшие на рынке, с корзинами и ведрами, пустыми или с непроданными остатками товара. Работяги, отдавшие городу очередной день своей жизни, взявшие себе только пива, чтобы спокойно выпить на деревенской площади по дороге к дому. Солидные деревенские матроны необъятных размеров, накупившие в городе всего, чего в деревне не продавалось. Незадачливые отдыхающие, снимающие в деревне за бесценок или живущие у родственников, решившие в качестве недорогого развлечения посетить город, но не догадавшиеся, что надо сразу в заветной кассе взять билет «обратно». Несколько туристов с рюкзаками, а также пара археологов, с которыми я вскоре познакомился. Все сливались в одну массу, которая, клокоча, извергалась в салон через узкую горловину входа, минуя покрасневшего от натуги кормчего. Каждый из попадающих на отъезд совал ему в руки советские гривенники, а иногда даже полтинники или рубли с изображением Ленина, требуя сдачу, еще не зная, что жить этим деньгам осталось недолго.
Как мне потом стало известно, большинство в этой толпе знали друг друга, но в момент приступа будто разом забывали об этом. Кто-то решительно толкался локтями, особенно старухи, кто-то медленно притирался к заветному входу, как работяги, но всякий был подчинён единственной цели – попасть в автобус и не остаться за бортом. Громкие крики, перечисление своих достоинств или признаков приоритета, вроде почтенного возраста или наличия маленьких детей помогали только отчасти. Выбор – доехать или остаться – нивелировал все достоинства и приличия. Напор, злобность, отсутствие стыда наряду с физической силой решали здесь все.
Я с ужасом наблюдал толпу, наблюдать, надо сказать, – моя давняя привычка, точнее – главная часть моей натуры. Я смотрел и вдруг – увидел лицо Голиафа. Это произошло по понятным причинам, его лицо возвышалось над толпой, где лиц было почти не разобрать, мало кто из штурмующих, не вставая на цыпочки, мог достать макушкой до его могучего плеча.
Лицо Голиафа поразило меня.
Выражение его было настолько несоответствующим тому, что творилось вокруг, настолько было чужеродно, настолько в этой обстановке казалось невозможным, что я не мог поверить – вижу это! Он смотрел поверх толпы задумчиво. Устало. Терпеливо. Кротко. Без злобы осуждая происходящее. И словно находясь далеко от него. В иных землях. В ином времени. В иных измерениях. В грёзах. В размышлении. Почти в молитвенном отрешении.
Я с изумлением приглядывался и проверял, не обманывает ли меня зрение. Это было, как наведение фокуса. Если сфокусироваться на лице Голиафа, оно казалось здесь самым важным и значимым, а ревущая и содрогающаяся, озверевшая толпа, становилась размытой средой. Если убрать центровку, на передний план выходил штурм, лицо Голиафа становилось просто белым пятном, местом, где однородность общего массива нарушалась.
Когда я «наводил фокус» на Голиафа, ещё и странное противоречие преувеличенно больших, грубых черт, безусловно выдавших в нём деревенского жителя, и этого надмирного, метафизического выражения удивило меня и, надо признать, всегда продолжало удивлять в дальнейшем.
Он стоял в задних рядах и спокойно ждал. Старухи и матроны без опаски продирались мимо него. Мужики, конечно, рядом не напирали, один поворот его плеча мог нескольких уложить на землю. Он ждал со слабой надеждой, но в принципе уже смирившись с мыслью, что не попадёт сегодня в последний автобус.
Так и случилось. Голиаф остался с немногими бедолагами, не сумевшими добыть себе места и стать достойными возвращения в деревню на государственном транспорте. Те, кто был рядом с ним, были измучены, раздавлены, раздосадованы, разгневаны. Полная женщина из числа дешёвых отдыхающих злобно отчитывала растерянного мужа: «я же говорила – сразу к кассе, не достанется билетов!». Голиаф также задумчиво смотрел вдаль.
Толпа разрядилась. Я смог разглядеть не грузное тело, а огромные мышцы, сделавшие бы честь любому тяжелоатлету или борцу-тяжёловесу. Затем автобус увёз меня, приплюснутого к окну. Но картинка – лицо Голиафа над озверевшей толпой – навсегда осталась в моей памяти.
Я снова увидел Голиафа через несколько недель, в лагере экспедиции, когда возвратился из своей очередной вылазки с фотоаппаратом. Он грузил большие ящики, в которых, как я знал, находились самые лучшие находки. Знал поневоле, поскольку уже сфотографировал весь подъёмный материал того лета к текущему моменту. Ящики в руках Голиафа казались невесомыми. Но он опускал их и кантовал в кузове с благоговейной бережностью. Лицо его было таким же задумчивым, смиренным, отрешённым, и снова поразило меня.
Когда грузовик, сопровождаемый доцентом, руководителем только что защищённого диплома моей будущей жены, отбыл, меня пригласили к начальнику экспедиции, московскому профессору, который когда-то, пару десятилетий назад нашёл здесь античный город. За столом, стоявшим в центре просторной армейской палатки, сидел Голиаф и пил чай из маленькой чашечки, которая терялась в огромной ладони. Представляя нас друг другу, профессор не преминул, – как всегда не понять в качестве похвалы или остроты, – сказать, что мы оба – добровольные помощники экспедиции.
Профессор находился в зените своей славы. Длинный коридор раскопа, расчищенный до самых нижних слоев, проходил от агоры до крепостной стены. В коридоре было множество уже закрепленных фундаментов и нижних частей древних зданий. Было полностью открыто основание храма, сохранилось даже несколько фрагментов колонн. За годы, особенно последние, было поднято колоссальное количество находок, часть из которых носила уникальный характер. Экспедиция имела мировое значение. Трудности с финансированием только начались, хотя профессор уже рассматривал их, как катастрофу. Но никто из нас тогда не догадывался, что страны, в которой профессор сделал свою карьеру, вот-вот не станет, раскопки окажутся за рубежом самостийной державы, а финансирование экспедиции прекратиться вовсе. Зато уже открылась куда более широкая, чем раньше, возможность публиковаться в западных журналах и получать валюту, а не чеки для «Берёзок», из которых и то – семьдесят процентов суммы полагались бы «всесоюзному обществу защиты авторских прав».
Профессор обладал несомненным талантом организатора и умением заставить работать на себя бесплатно самых разных людей, ещё и отпуская в их адрес остроты про «добровольных помощников».
Я был в ту пору очень нужным ему человеком. Все прежние фотографии раскопок и подъёмного материала были недостаточно профессиональны. Слайды, которыми он пользовался для лекций до знакомства со мной, я оценивал, как безоговорочно кошмарные. Хотя первоначально предполагалось, что я просто поживу в палатке Динары, особенно не участвуя в работе экспедиции, «ну, может быть, что-нибудь» сфотографирую.
Профессор с первых дней знакомства не упускал случая язвить, что я уникум, ведь прежде в её палатку не допускался никто и никогда. Экспедиция была для моей невесты родным домом, с тех пор, как ей исполнилось четырнадцать, она проводила здесь каждое лето. Но всегда возила с собой свою личную палатку, которую ставила лицом к лиману и спиной к остальному лагерю. Несмотря на то, что выросла в экспедиции, Динара была удивительно обособленной, ей всегда были нужны свои стены, хотя бы полотняные, неприступные даже для лучших приятелей. Она и случайных прикосновений другого человека не выносила, только одной подруге давала обнять себя или держать за руку. Это действительно странно, но с первого мига нашей встречи её неприступность на меня не распространялась.
Едва я приехал, меня попросили кое-что заснять и отпечатать пробные фотографии. Я планировал поискать хорошие кадры птиц и зверей в окрестностях лимана, всё оборудование было с собой. Как несостоявшийся зоолог, со времен студенческих практик, где мне всё проставляли только за фотоиллюстрации и слайды, освобождая от других повинностей, я давно привык к полевым условиям. После того, как профессор увидел мои первые фото, я начал работать, как на станке.
Он с большим неудовольствием, почти, как оскорбление выслушивал, что при таком количестве снимков, ему нужно будет взять на себя расходы на пленку, фотобумагу и фиксаторы. Бросал при этом пронзительные взгляды на Динару, осенью того же года она должна была поступать в аспирантуру и делать диссертацию под его руководством. Но с самодовольным энтузиазмом рассуждал о том, что я должен помочь ему со слайдами предметов, которые уже были в Москве. Забегая вперёд, могу сказать, что сделал это. Из-за Динары, конечно, и, увы, без всякой платы.
На сей раз я был призван в верховную палатку также не случайно, чуть позже оказалось, что нужно будет сделать фото профессора с Голиафом, как с одной из местных достопримечательностей. Мною уже были произведены такие слайды, как профессор на фоне лучших находок лета, профессор на фоне раскопок, профессор и его жена, кстати, прокурор, а также двое их детей-подростков на фоне моря и лимана.
Представляя мне гиганта, профессор с видимым удовольствием произнёс: «Мы зовём его Голиафом, хотя сам он утверждает, что всецело на стороне Давида». Голиаф застенчиво улыбнулся, пожимая мою руку. Смущение было абсолютно детским. Ему не нравилось прозвище, данное археологами, скорей всего самим профессором. Потом я узнал, что кличка странным образом прилипла к нему, даже односельчане, многие из которых смутно представляли, кто такой библейский Голиаф, или не представляли совсем, зачастую так и обращались к нему, а за глаза по-другому и не называли. Ну, разве что некоторые произносили на свой лад – Гульаф, а кое-кто и вовсе – Гулливер, последний был для них все-таки более известным персонажем.
Профессор бурлил остротами, Голиаф помалкивал, я сразу смекнул, что профессор для Голиафа – очень большой авторитет. Лился искрящий остроумием монолог большого ученого, из которого мне удавалось вычленить – Голиаф житель ближайшей деревни, там родился, там родились его родители, бабки и деды, пращуры. Он имел высшее образование, работал инженером в городе, на корабельном комбинате. Профессор упомянул про огромную библиотеку в деревенском доме Голиафа, и тут, наконец, я понял, Динара рассказывала мне про деревенского чудака, что иногда наведывался на раскопки, необъятным книжным собранием которого не брезговал пользоваться вдали цивилизации руководитель экспедиции. Для Динары размеры не имели значения, она ни разу не коснулась габаритов Голиафа, горы мышц и прозвища. Надо сказать, что она, пожалуй, одна единственная, всегда называла его только по имени – Юрий.
Мы подружились с Голиафом не сразу, прошло пару лет. Он часто гулял в тех местах, где я таскался с камерой. Позднее показал мне некоторые труднодоступные уголки, до которых сам я не добредал, скрытые гнездовья птиц и ещё водил меня далеко к морю, открыв точку, откуда я часто снимал дельфинов, фото именно с этой позиции попали в международный журнал по природе.
Я побывал и у него в доме. Познакомился с парализованной матерью, за которой он ухаживал. Она была доброй и приветливой женщиной. Очень сетовала, что Голиаф до таких лет не женился, что хозяйство разваливается. Хотя она прежде работала учителем, а затем и директором школы, была депутатом сельсовета, хозяйство их тогда было мощным – держали свиней, сдавали мясо в потребкооперацию, крутили собственную колбасу, делали вино из своего винограда. Всё это вдвоём, и как я понимаю, благодаря её кипучей энергии, остатки которой сверкали в глазах, несмотря на немощь и почти полную неподвижность, отец семейства, механик на рыболовецком траулере, был любителем ловли рапанов и мидий, получил травму, неудачно ныряя, – зацепил подводную скалу и утонул вскоре после того, как Юра родился.
Комнату матери Голиаф ещё содержал в порядке, но везде во дворе уже воцарилось запустение. Хлев последних двух свиней, которые ещё оставались, производил адское впечатление, и вонью, и внешним видом. Кухня была завалена немытой посудой, посреди двора на провисших веревках колыхалось плохо постиранное и пересушенное бельё. Старый «Москвич» неподвижно стоял в гараже, больше ездила когда-то мать, Голиаф был очень невнимателен в дороге, договариваться о ремонте была не его стихия.
У двери в его флигель стояли две огромные двухпудовые гири, их Голиаф передвинул, как пушинки. Каморка, в которой спал, была маленькой и страшно запущенной, засыпанной пылью и заваленной неопрятно грязными вещами.
Комната, выделенная под библиотеку, занимала большую часть флигеля. Уже тогда там царил некоторый беспорядок, что впоследствии стало нарастать. Но обилие книг в деревенском доме потрясало.
Один из огромных самодельных стеллажей от пола до потолка занимали книги, собирание которых ещё имело простое рациональное объяснение его специальностью – теплотехникой и гальванопластикой. Но два таких же стеллажа содержали материалы по астрономии. Вдоль всех стен стояли труды философского, исторического содержания, огромная библиотека художественной литературы, в основном собрания сочинений, многие из которых были и в Москве дефицитом.
Дальше, среди тех, что не уместились на стенах, а лежали огромными стопками на столах и на полу, были уже книги о чём угодно, о природе края, о птицах и обитателях моря, – многие из этих я впоследствии прочитал, – о виноделии, о воздухоплавании, о минералах, о теории шахмат и традиционной кухне восточных народов.
Его главными темами были астрономия и философия, чуть дальше на заднем плане стояли художественные книги и книги о природе, но ему нравилось читать и узнавать обо всём на свете, обо всём без исключения. Показывая мне книги о дирижаблях или книгу, которая так и называлась – «Золото», он, смущённо улыбаясь, говорил: «Мне было это не безынтересно».
Ему нравилось читать. Чтение будто питало его. В библиотеке или говоря о книгах, Голиаф преображался, без того задумчивое и отрешенное лицо начинало светиться особым внутренним светом, каждое слово, каждое движение наполнялось благоговением и восторгом, может быть совсем не понятными большинству окружающих, но зримыми и ощутимыми для любого, способного чувствовать. Чтение было для него магическим обрядом, если не больше, если не богослужением. Книги опьяняли его, околдововали. Я наблюдал много раз, как один только разговор о книгах изменял его, но никогда не уставал поражаться этому, чувствую потрясение до сих пор, едва вспоминаю.
Я впервые увидел, как он может быть заворожен чем-то высшим, в обычном состоянии недостижимым, и это не связано с книгами, – когда однажды вместе встретили закат над лиманом. Мы стояли на холме, рядом с большой маслиной.
С большой маслиной? Недоучившийся биолог во мне без надежды, но упрямо противиться – набирать на экране ноутбука «маслина», даже дикая маслина или маслинка, как принято в народе, звучит непрофессионально, пусть и недоучке, но хоть немного зоологу полагается знать кое-что и о флоре, поэтому следует писать – лох узколистый или лох серебристый. Но – маслина, так всегда говорила Динара. Я не смог отучить. Даже убедить, что это скорее кустарник, в этих местах достигающий больших размеров, обретающий мощный ствол и кажущийся деревом. Динара не признавала никаких лохов, никаких на латыни более благозвучных Элеагнусов, даже просторечия с прибавкой дикая или уменьшительного -ка. Знать не желала, что элеагнусовые-лоховые не родня олеатам-маслиновым, а настоящая олива не бывает дикорастущей. Среди археологов было принято называть лох маслиной, что Динара впитала подростком, для нее это было дерево, ее любимое, почти единственное, которое могло бурно расти у просоленных берегов лимана. И в те годы я сдался. С Динарой и сам говорил – маслина. Черт с ней, с биологической грамотностью, я только так и буду писать здесь.
Так вот – мы были на холме. Оттуда открывались не только лиман, но и перешеек, со скалками и растущими на нем маслинами, а дальше – массив моря. Цвет воды в море и в лимане был совершенно разным, лиман и море абсолютно по-разному окрашивались закатными лучами. Море становилось бирюзовым и темнело, лиман делался коричневым, почти черным, их цвета казались несовместимым ни друг с другом, ни с огромным красным солнцем, опускающимся прямо в горизонт. Но это несовместимое, невозможное… существовало. Было безумно красиво. Величественно. Каждую минуту, да если не секунду, освещение менялось, менялись и цвета, они угасали, готовясь стать полностью сокрытыми сумерками и тьмой, но напоследок сияли феерическим блеском. Все три камеры неподвижно висели на мне, есть вещи, которые нельзя передать самой чувствительной пленкой.
Я посмотрел на Голиафа. Глаза его, казалось, были слепы. Или он впитывал в себя всё сразу – последние лучи, окрашенное багровым небо, сияющий простор, ветер на холме. Был погружён в закат. Я почти уверен, он не чувствовал всё богатство цвета, все безумную силу контраста и гармонии, осуществимую только в природе и не подвластную самому гениальному художнику. Но Голиаф чувствовал нечто большее, может быть и недоступное мне.
Так было и с книгами. Голиаф не был глупым, не был и тупым эрудитом, но громада прочитанного не сделала его интеллектуалом, таким как профессор, как кое-кто из моих московских знакомых, биологов, фотохудожников, уникумов фото и киномонтажа. Беседуя с ним, я порой с удивлением обнаруживал, насколько в своих суждениях он оставался деревенским человеком, без преувеличения – дремучим. В нём не было ни полета стремительной мысли, которым я всегда восхищался, даже переполняясь в тот же миг раздражением от хвастливого самодовольства, как в случае с профессором. Не было и глубокой системы знаний, мудрости познания, присущей моему отцу и его окружению. Но у Голиафа было удивительное свойство – прикасаться к этой мудрости, прикасаться, наполняясь светом, переживать это, как откровение, впитывать в себя что-то, что лежало за гранью знания. И с природой в какие-то моменты он ощущал такое слияние. Пусть многие детали цвета, освещения и композиции, видеть и постигать которые я долго и мучительно учился, или восторг от понимания совершенства гармонии сосуществовавших вместе популяций, который я усвоил с детства от людей, что окружали меня, не существовали для него.
Преклонение. Преклонение перед чем-то высшим. И умение прикасаться к этому высшему, вбирать его в себя, становиться его частью. Проникаться гармонией от этого постижения. Вот было главное свойство Голиафа. Этим свойством не обладал больше ни один из людей, которых я знал.
Абсолютным воплощением этого свойства была любовь к звёздам. Именно любовь, знание звёздного неба не стояло во главе.
Как-то я засиделся у него, выбирал книги, потом мы поговорили ещё о чём-то, о чем тогда говорили все – распад страны, в которой мы выросли, полное падение профессионализма во всех областях, нищета учёных и их бегство на Запад. Стемнело, я собрался уходить. Голиаф вышел провожать меня во двор. Звёзды только начали загораться. Случайно коснулись того, как Голиаф много лет назад слушал популярную лекцию по эволюционной биологии, организованную обществом «Знание» в городе, его тогда восхитил лектор, близкий друг моего отца, хотя и ожесточенный его оппонент в научных дискуссиях, я знал этого человека с детства. Юра был потрясён этим обстоятельством, подробно расспрашивал меня о нём. Дул прохладный южный ветер. Звёзды становились всё ярче. И вот тёмный купол неба, буквально усеянный ярчайшими звёздами, навис над нами. В Москве не бывает такого неба, такое можно увидеть только на Юге.
К стыду своему должен признать, я – полный профан в астрономии. Не раз я восхищался звёздами, но просто как рисунком на небе, где там что, никогда толком не интересовался, знал, что есть Большая и Малая Медведицы, есть Полярная звезда, но отличать мог только Луну от Солнца.
Не помню точно, кто из нас первый коснулся в разговоре звёздного неба. Есть какое-то смутное чувство, что возникла пауза, я смотрел вверх, и Голиаф терпеливо ждал, наблюдая за мной, потом, не торопясь, заговорил. К тому моменту мы были уже у ворот, собирались прощаться.
Он говорил долго. Мы вернулись во двор и сели на старые покосившиеся лавки. В конце концов, я лёг на свою, чтобы без напряжения глядеть ввысь, стало больно сидеть, задрав голову.
Мир неба открылся для меня. Я впервые по-настоящему увидел созвездия. Я узнавал историю их открытий. Легенды и мифы, связанные с ними. Речь Голиафа, как тихий журчащий ручей, текущий неспешно, обволакивала меня, опутывала, завораживала. Он показывал мне звёзды, отмечал, как проходят воображаемые линии рисунка, превращавшего для людей древности скопления звёзд в героев мифов и мистических созданий, описывал курьёзы при изучении и описании галактик и планет, читал стихи, посвящённые созвездиям. Зодиакальный круг и Млечный путь вдруг приблизились ко мне. Ничего вокруг не стало, я слился с огромным куполом неба, стал частью Вселенной. Забыл о времени. Забыл о себе, сиюминутными заботами и тяготами живущем на крохотной Земле. Забыл даже о вещающем мне Голиафе, голос которого приворожил меня.
Казалось, он поступал как эрудит, с радостью выливая на подвернувшегося слушателя потоки накопленных сведений. Может, был какой-то слабый элемент этого. Но самым значимым и невероятным представало другое – он как-то передавал мне своё благоговение перед небом. Рассказывая, сам исчезал. Прошли годы, все знания о созвездиях в моей памяти истёрлись, хотя долгое время остатки усвоенного в тот единственный урок ещё путались в голове. Но сейчас, когда я отрываюсь от ноутбука, с помощью которого набираю эти строки, выхожу из палатки и смотрю в африканское небо, понимаю, что также мало знаю о звёздах и созвездиях, как прежде. Но мне никогда не забыть этой ночи во дворе Голиафа. Незнакомые и далёкие звёзды навсегда стали ближе мне. Воспоминание о том, как они мерцают в вышине, порой было единственным средством, хоть как-то защищавшим от печали и безнадежности, что многие годы безжалостно поглощали меня. В ту ночь, даже раздражение Динары, напрасно волновавшейся в лагере экспедиции, пока внимал рассказу Голиафа о небе, не стало привычно обидным, и я легко успокоил её.
Мне казалось тогда порой – Голиаф сумел воплотить в жизнь то, о чём я только мечтал.
Между моей жизнью и тем, как я хотел жить, всегда стояли какие-то неодолимые преграды. То мои собственные лень и изнеженность. То желание родителей видеть мою жизнь иной и их горе от того, что путь, по которому вели мои стремления, чудился им увлекающим в пропасть. То бедность, в которую мы провалились в новые времена, необходимость тяжким ненавистным трудом зарабатывать гроши на хлеб, полная неспособность оплачивать жизнь на природе мою и Динары, фотографии и фильмы, которые я хотел снимать.
Голиаф жил или, по крайней мере, пытался жить в согласии с тем, как мыслил. В гармонии с природой, со звёздами, с мудростью, заключённой в книгах. Он каждый день занимался физическими упражнениями, каждый день читал, регулярно бродил по округе, разговаривая с морем, с лиманом, с холмами, маслинами и степью. Несмотря на работу все будни, утомительную дорогу. Несмотря на глубокое недоумение на лицах и почти не скрываемые ухмылки, которыми встречали почти все вокруг, родня стыдила и стыдилась его. Он будто не замечал этого, оставался беззлобным, кротким. Тихим и умиротворенным. Когда окружающие исходили раздражением, завистью к богатеющим, ощущением своей обделённости.
Но возможно я ошибался, видел Голиафа слишком однобоко.
Работая, он не успевал вести хозяйство, следить за домом. Хотя потребности ездить на работу каждый день уже не было, комбинат, некогда выпускавший огромные боевые корабли, практически встал, занимался мелкими поделками, к которым Голиафа привлекали лишь изредка, но он продолжал жить по заведённому распорядку. В доме, видимо, прежде привык, что за всем смотрела и все организовывала мать, освобождая время для занятий саморазвитием, которые, вероятно, в детстве и в юности, как учитель поощряла.
Он страшно пал духом, когда она умерла. Это произошло зимой. Но мы с Динарой навестили его в тот год ближе к июню, хотя прошёл уже почти месяц, как приехали на раскопки.
Дом, двор, флигель были в страшной разрухе. От хлева шло безумное зловоние, хотя последних свиней Голиаф забил ещё, чтобы оплатить похороны. За собой он следил – мылся, гладко выбривался каждый день, но то, что творилось с его владениями – ужасало. Беспорядок и грязь уже вовсю овладевали библиотекой.
И – в глазах Голиафа появились отчаяние, опустошение. Когда мы уже уходили, он часто заморгал, и на нижних веках выступили слёзы. Была это скорбь об ушедшем, самом близком ему человеке? Мука одиночества, что теперь одолевала его? Или боль сожаления о своей искусственной, надуманной и наигранной жизни, сожаление о том, что мудрость книг и желание жить, как философы древности, заменили ему понимание окружающих, свою семью, детей?
Он пытался жить по-прежнему. Был тихим и умиротворенным. Но теперь печальным и скорбным. Его дом безнадежно тонул в грязи, и уже не виделось так однозначно, что слияние с мудростью книг и с природой стоили того. В августе двор заполонили полчища мух. Динара была со мной у него в последний раз, и её чуть не вырвало. К тому же оказалось, что накануне нашего прихода он начал читать какую-то «небезинтересную» книгу, из приличия нам этого не сказал, но не смог скрыть удовольствия, когда мы собрались уходить.
Динару Голиаф всегда раздражал. Когда я восхищался его библиотекой, она говорила, что библиотека создана на мясе свиней. Действительно, Голиаф с подросткового возраста мог позволить себе покупать самые дорогие и раритетные в советское время книги, благодаря выручке от мясных туш, сдаваемых в потребкооперацию. Мне самому не приходило в голову задуматься над этим обстоятельством, но Динара о собрании книг, купленных на крови свиней, говорила, как о чём-то безотчетно, почти мистически неприятном. Надо сказать, она никогда не ела свинину, хотя была очень далека от ислама. Как не странно, это перешло к ней от отца, которого не любила, человека, сосредоточенного сугубо на своей военной карьере, сухого, жесткого, деспотичного в семье, естественно в то время – коммуниста и атеиста, но сохранившего с детства привычки, заложенные мусульманскими обычаями.
«Юра просто сумасшедший», – говорила Динара, – «только ты этого не замечаешь». Парень, который ухаживал за Динарой на первом курсе университета, был болен шизофренией. Первый приступ болезни развился у неё на глазах, его впервые забрали в психушку, когда изрезал ножом своё тело на глазах у полсотни студентов в гардеробе. Голос Динары, звучавший в голове, приказал сделать это. Тогда она пережила тяжёлое потрясение. Несколько лет избегала мужчин, пока не встретила меня. В те дни запоем прочла несколько специальных книг, после считала, что разбирается в психических отклонениях. Я всегда слегка высмеивал её, говоря, глубокие познания выражаются в том, что о всяком, кто не понравился, можно говорить – «он сумасшедший».
Может быть, именно в отношении Голиафа она была не так уж неправа. Не знаю.
Всю дорогу от дома Голиафа она яростно доказывала мне это. Порой говорила о нём почти с ненавистью. Порой эта ненависть переходила на меня. Это не было для меня ново. Я шёл рядом и молчал. Ветер враждебно шумел в степной траве, закатное небо наливалось багровым гневом, и там, где мы проходили, над проселочной дорогой поднимались тучи насекомых. Я молчал. Любые возражения только распалили бы её больше. Мы пришли бы к ещё одной ссоре. Мы ссорились тогда почти каждый день. Хотя она уже совсем не могла существовать без меня. Я был её кормильцем, её единственным другом, её родней и семьёй – ни с кем из родных по крови она не поддерживала отношений, в какие-то моменты я был даже единственным смыслом в её жизни. Она была безумно мне дорога. Она была такой хрупкой и уязвимой. Я никогда не смог бы оставить её. В тот вечер я отчетливо видел в своём воображении, как валю её в колючую степную траву прямо смуглым лунообразным лицом, которое всегда восхищало меня, выворачиваю руки, изгибы которых я обожал, и накидываю удавку на гордую шею, целовать которую всегда мне было желанно.
Я знал, как ей тяжело.
Профессор читал лекции по всей Европе, преимущественно в Сорбонне, он неплохо знал французский. Редко бывал и в Москве, больше не появлялся на раскопках. Наверное, в этом был прав, видеть, как медленно умирает дело его жизни, было бы нестерпимо.
Формально экспедицией руководил новоиспеченный доктор наук, тот самый доцент, у которого Динара писала диплом. Он также не баловал своим посещением раскопки, предпочитая руководить, не выезжая из Москвы. Денег на экспедицию почти не выделялось, а те немногие, что приходили, по мнению Динары, оседали в его суетливых руках. Когда она пыталась говорить о том, что творится, он выговаривал ей невыполнение учебного плана в аспирантуре.
Кроме Динары из постоянных сотрудников в экспедицию никто не ездил, больше, чем на два-три дня. Ездить было не на что – ни командировочных, ни полевых не платили, и собственно некуда – оборудование лагеря, включая палатки и походную посуду, мертвым грузом лежало в хранилище областного Краеведческого Музея, директор которого дружил с профессором с момента начала раскопок. На месяц студенческой практики новый начальник иногда умудрялся заслать нескольких студентов, из числа несостоятельных или чрезмерно любознательных. Пара наглецов предложила Динаре деньги, чтобы поставила практику, я думаю, она совершенно зря полила их грязью, надо было взять. Они все равно сразу уехали, видно, смирившись с той ценой, что сперва в Москве показалась им слишком высокой.
Был год, когда шесть ребят разом работали, как волы, к ним присоединилось несколько представителей местной городской молодёжи из бывших активистов кружка Краеведческого музея и подросших деревенских мальчишек, с детства торчавших в экспедиции и привыкших работать под началом Динары. Это было самое счастливое и результативное время работы за последние годы, удалось разобрать часть свежих обрушений земли, и поставить опорные стенки там, где в советское время предполагалось расширение раскопа, сделать максимально много для его консервации. Динара руководила мелкими кражами на бахчах и в рыбсовхозе, и мы умудрялись нормально кормить молодняк, конечно еще используя средства, отпущенные московскими родителями. Две девушки и парень из этого заезда полюбили Динару, приезжали на следующий год по своей инициативе, часто звонили ей в Москве и вспоминали то время, как самое счастливое в студенческой жизни. Однако после горячих протестов родителей студентов из следующего заезда практики в нашей экспедиции прекратились навсегда.
Экспедиция фактически умерла, но зачем-то, по указаниям свыше, Динара должна была подписывать многочисленные согласования о несуществующей работе москальских археологов на украинской земле. Это были кипы умопомрачительной по своей бессмысленности бумаги, которые надо было возить из одной конторы в другую с целью сидеть в очередях, выслушивать замечания, и вносить многочисленные поправки, большинство из которых было связано со скоростным введением всё новых законов и правил, а также быстротечным изменениям названий и реквизитов тех самых контор, в которых приходилось часами обретаться.
Динара с юности ненавидела всякие бумаги и отчёты, конторы и дамочек, которые в них сидели. Её единственным козырем было умение бегло говорить, читать и писать по-украински, это освоила в первые семь лет школы, проведённые на Волыни, где служил отец. Такие навыки могли повергнуть в ужас некоторых всесильных в конторах дамочек, с трудом выучивших несколько дежурных предложений на державной мове.
К огромному удивлению Динары, категорический отказ оплачивать за свой счёт квитанции в различные конторы, приводил к тому, что деньги из Москвы на оплату согласований безропотно переводились, вопреки тому, что на саму работу экспедиции не давалось ни копейки.
Динару трясло после каждого посещения присутствий, трясло в самом натуральным смысле. Если бы не помощь директора Краеведческого Музея, знавшего Динару с её четырнадцати и, кстати, организовавшего мою первую фотовыставку, согласование на работу уже несуществующей московской экспедиции никогда бы не были подписаны.
Самым страшным для нас с Динарой и самым разрушительным для раскопа было конечно появление «чёрных копателей». Их безудержная страсть исключительно к монетам, украшениям и идеально сохранившимся сосудам, как известно, приводит к гибели всего остального, так важного для археологов. Именно «черные» были главной причиной осыпей и разрушения древнего города вокруг границ раскопа. Первые годы они держались скромнее, работая до нашего приезда весной или в часы, когда нас не было. Но наглость их росла. Милиция равнодушно встречала бурные эскапады Динары и скромные убеждения директора Краеведческого Музея, на письменные заявления неизменно отвечая, либо, что факты не подтвердились, либо, что заявителями не представлены сведения о том, что на данном месте нельзя производить работы с землей.
В результате мы с Динарой однажды чуть не вступили в бой лопатами с превосходящим нас по силам и численности противником. Я не мастер боев без правил, и, собственно говоря, не знаю, что заставило их отступить. Отступили и первые дерзнувшие поставить палатку прямо над фрагментами крепостной стены. Прибытие группы деревенских подростков с дубинами и кольями в руках под предводительством двух выросших в экспедиции под присмотром Динары, вынудило их сняться. Но на следующий год вожаки наших защитников ушли в армию защищать Украину от внешнего врага, а пару палаток раскинули серьезные люди, приехавшие на джипе не только с лопатами, но с бурами, которыми они начали методично и спокойно разрушать стены раскопа. Нам при приближении пригрозили выстрелом в воздух из малокалиберной винтовки и демонстрацией газового пистолета.
Не надеясь на милицию, Динара поехала рыдать в Краеведческий Музей. Там в это время были киевляне со степных раскопок на краю области. Ещё с советских времён между киевлянами и москвичами, также как между медеевистами и античниками не было большого взаимопонимания. Но Динару люди, говорившие исключительно на чистом украинском тогда, когда это не особенно приветствовалось, с тех самых пор уважали за знание языка. И потом они были археологами. И их новая власть была примерно также щедра к их деятельности, как российская к экспедиции, оставшейся нужной одной Динаре.
Киевляне позвонили своему начальству в столицу, там нажали на какие-то рычаги, и, скрипя и кашляя, милицейская машина выехала в степь. По холмам она ползла потрясающе медленно, «чёрные копатели» проявили удивительную информированность и заблаговременно скрылись, оставив только свой мусор и произведённые разрушения. Несколько киевлян и сотрудников Музея, среди них даже один чудак, занимавшийся историей Великой Отечественной и разыскивающий гильзы, мины и незахороненные останки солдат, ничего не смысливший в археологии, приезжали и помогали разбирать новую осыпь и ставить новые опорные стенки. Через несколько недель у степной полудороги подходившей почти к краю крепостной стены возвысился столб с надписью: «Пам’ятник iсторii та архологii. Охороняється державою. Ушкодження карається законом».
Для Динары эта долгая мучительная смерть раскопок была, пожалуй, страшнее, чем для самого профессора.
У него была мировая слава, и то, что он поднял, хранилось в музеях. Конечно, город целиком нужно было раскапывать ещё несколько десятилетий. Но со временем во главе этого, так или иначе, встал бы другой человек, не профессор.
Для Динары жизнь экспедиции была практически ее собственной. С момента развода матери с отцом, их переезда в Подмосковье к новому мужу матери, которого Динара ненавидела немного меньше, чем родного отца, она, начав ездить в экспедицию, обрела раннюю независимость, друзей, увлечение, смысл, покой. У неё не было научного склада ума, она так и не защитила свою диссертацию не только потому, что диссертация стала никому не нужна, и в тот смутный период мало кто защищался. Но она любила жить возле моря и лимана, вдали от скоплений людей, купаться нагишом в безлюдных бухтах с чистейшей водой, встречать рассветы и закаты над степью, подниматься на холмы одной и любоваться покрытыми высохшей травой просторами. Любила чистить кисточкой найденные землекопами осколки, извлекать из комков земли красивые орнаменты и изгибы древних сосудов, зарисовывать их, записывать и нумеровать, упаковывать и хранить, недаром профессор доверял эту работу именно ей, отправляя порой махать лопатами людей, отмеченных богатыми теоретическими познаниями и научными степенями. Она выбрала археологию, потому что хотела всегда жить в экспедиции теплое время, холодные полгода разбирать, раскладывать, описывать и размещать находки. Жизнь археологов представлялась ей идеалом, за то, что она бы жила так, как ей хочется, и делала то, что ей нравиться, в советское время ещё полагалась зарплата. Даже я, с моим желанием фотографировать и снимать природу, укладывался в то идеальное будущее, что она себе рисовала.
Но всё перевернулось, археология оказалась никому не нужна. Все, кроме неё, кто годами был связан с экспедицией, нашли себя в чём-то другом. Её жизнь была разрушена, она не знала, что делать дальше. Срок аспирантуры закончился, она читала спецкурс по античным терракотам при почасовой оплате, это были жалкие гроши. Была возможность устроиться хранителем в Археологический Музей, но это означало жить в Москве круглый год, и выезжать к морю только в отпуск. Это была трагедия для моей Динары, нежной, хрупкой и уязвимой, как редкий цветок, несмотря на то, что она могла жить в степи одна, верховодить ватагой деревенских мальчишек, закатывать скандалы начальнику милиции, идти с лопатой против нескольких мужиков, готовых разрушать ради денег не только руины древних городов, но и всё, что угодно.
Жизнь, к которой она привыкла, рухнула, я ни в чём не мог ей помочь, в этом были настоящие причины всех наших ссор. Я был тогда уже не только не состоявшимся зоологом, но не состоявшимся оператором документальных фильмов, самодеятельным московским фотохудожником, однажды выставившимся в областном Краеведческом Музее на Украине, работы которого были никому не нужны. Моя мечта снимать природу, снимать так, как не снимал ещё никто, соединив художественную красоту композиций и планов с иллюстративностью, наглядностью и точностью научных комментариев, так соединив, чтобы одно никак не противоречило другому, была пустой и несбыточной, мертвой в зародыше. Эти фильмы и фотоснимки никому не были нужны, это требовало расходов, которых я не мог нести. Того, что я зарабатывал, снимая свадьбы и юбилеи второго ряда богатеющих, стремившихся во всем подражать настоящим новым нуворишам, едва хватало, что бы прокормить нас с Динарой. У меня было слишком много конкурентов, умевших быть ближе к тем, кто нанимал, готовых работать круглый год, а не только с ноября по апрель.
Динара ожесточенно доказывала мне, что Юра не новый натурфилософ, а просто больной человек. Я, может быть, готов был согласиться с ней. Голиаф не мог соответствовать своим стремлениям, не мог на самом простом бытовом уровне, потому что жить в грязи, смраде, в окружении мух, конечно, не отвечало идеалам слияния с мудростью и с природой.
Но разве я и она, разве все мы, включая её знакомых по экспедиции, моих родителей и их друзей, людей в Москве, работой которых я восхищался и которых хотел превзойти, могли мы существовать так, как хотели? Разве не были мы, поголовно упавшие в бедность, за исключением тех, кто сумел уехать на Запад или перестал быть собой, в глазах людей, живущих практическими нуждами, такими же чудаками и ненормальными, неприспособленными, как Голиаф? Разве не сохранял он при этом больше достоинства, больше терпения, больше незыблемой верности избранному пути, чем остальные? Может быть, только потому, что был болен и не видел действительность такой, как она есть на самом деле. А может быть, также и потому, что было в нём что-то, чего не хватало людям с интеллектом или тонким чувством красоты.
Я не говорил этого Динаре, я понимал, тогда будет лишь бесполезный спор, и новая ссора, в результате которой придется спать, раздвинув коврики к противоположным стенкам палатки и повернувшись друг к другу спиной. Я молча шёл рядом и нёс книги, взятые у Голиафа. Возможность пользоваться библиотекой была единственной ниточкой, ещё как-то привязывавшей Динару к нему. Но в дальнейшем я должен был выбирать для нее, больше она не бывала в его доме.
«Прости меня», – сказала Динара, наклонив ко мне в темноте палатки лунообразное лицо, – «Я не знаю, зачем все это тебе говорила. Юра добрый и мягкий человек, я знаю, ты любишь его. Но я ненавижу мух, я больше к нему не пойду, ты сам отнесешь ему книги, когда мы их прочтём». Я молча захватил её лицо руками, и стал целовать. Моё терпение было вознаграждено.
На следующий день, с раннего утра я отправился к перешейку, узкой полосе берега, разделявшей море и лиман. Мы знали, что приехали сюда последнее лето, и, наверное, больше никогда сюда не вернёмся. Внутренне знали даже без «наверное», но этим «наверно» просто успокаивали себя. Я хотел побольше поснимать в тех местах, ещё недостаточно освоенных мной в предыдущие годы.
По дороге я специально обдумывал, как избежать встречи с Мюнгхаузеном. Он всегда занимал опорный пункт именно на треугольнике суши, окруженной с юга – морем, с запада – лиманом и с северо-востока – шоссе, посёлком, где он жил, и пляжами с отдыхающими. Он вечно торчал точно на границе между сравнительно дикими и захваченными людьми цивилизации, с присущей им грязью, местами. С одной стороны вдали, как правило, стояли палатки, с другой никого не было, Мюнгхаузен был прямо на середине, и очень трудно было миновать его, идя на перешеек, если не плыть по морю или не брести через топь лимана.
Если прозвище Голиафа было плодом изысканного воображения кого-то из археологов, наиболее вероятно – профессора, и в общем-то было наигранным, странным, шедшим скорее от противного, то кличка, данная Мюнгхаузену, была проста и естественна, её не нужно было изобретать. Он был худ, у него было почти измождённое вытянутое лицо, он носил усы и заплетал волосы в косичку, его панама была треугольной формы, добавьте к этому то, что любил приврать, и станет ясно, почему всякий знал его, как Мюнгхаузена.
Он был человеком посёлка настолько, насколько Голиаф был деревенским. В эти места приехал в детстве, когда родители переместились сюда в поисках лучшей жизни, родня была рассеяна по городам и весям бывшего Союза. По профессии был корабельным электриком, служил на флоте на Балтике, но лишь однажды побывав в плавании, большую часть службы обретался на берегу, об этом поведал односельчанин Голиафа, служивший вместе с Мюнгхаузеном, но полной мерой изведавший все тяготы морской службы. Вернувшись, Мюнгхаузен проработал несколько месяцев электриком в рыболовецком совхозе, поссорился там с начальством, потом трубил не один год в пионерлагере, где его теща была завхозом, а тетка – поваром. Я снял в посёлке две свадьбы и юбилей председателя совхоза, он уже после стал председателем акционерного общества «рыболовецкий совхоз». Не скажу, что это совпадало с моими желаниями, но люди многое рассказывали о себе и своих соседях, поэтому в ту пору я мог бы написать несколько подробных биографий наиболее примечательных поселян, хотя теперь в памяти осталось лишь то, что связано с Мюнгхаузеном.
Высказывания Мюнгхаузена с подросткового возраста отличались некоторой особостью, даже оппозиционностью. Он прочитал все журналы «Юный техник» лет за пятнадцать, хранил их подшивки. Высокомерно относился к соседям, за что в посёлке его не любили. Всегда предпочитал общаться с отдыхающими, и страсть как любил вести с ними умные разговоры. С тех пор, как в пионерлагере перестали платить зарплату, всё лето проводил ближе к перешейку, вдали от основного пляжа, ближе к палаткам, загорая нагишом, оставаясь в единственном предмете туалета – в неизменной треугольной панаме, охотясь на проходящих мимо чудаков из числа палаточников или любителей диких пляжей. Среди попавших в его сети, находились и те, кого убеждал снять у него или у тетки, не в это, так в будущее лето. Благодаря чему удавалось держаться на плаву, ведь в посёлке снимали летом не как в советские времена, когда в жаркое время сдавался каждый сарай.
Но Мюнгхаузен не относился к породе новых людей. Не расширялся, не стоил «отдыхаек», не наращивал капитал, чтобы возвести себе новые хоромы и купить новую машину. Ему нравилось быть особенным, проводить время среди «необычных» людей, а также подолгу не видеть свою вечно злую и задавленную бытовыми проблемами жену, обиженных его невниманием дочь и сына, приходящий в упадок дом. Он общался с отдыхающими, философствовал на природе, и периодически находил какую-нибудь экзальтированную особу женского пола, которую удавалось уговорить на романтические утехи в скалах под маслинами или в ее палатке. За такие фокусы в поселке в далекие времена ему бивали морду, и он давно переключился на приезжих, из породы странноватых. Пару таких даже и писали ему потом, о чем он говорил с небывалой гордостью. Жена его в прошлом была отчаянно ревнива, ему это нравилось. Когда-то видно из-за маленького роста, полноты и непрезентабельной внешности считала его счастьем, за которое нужно бороться, но в последние годы не дрожала за него, а тихо проклинала за лень и безразличие к дому и детям.
Я не любил Мюнгхаузена, что и так ясно, всякому прочитавшему эти строки. Это объяснялось не только тем, что о нём много говорили в посёлке, и я был вынужден это слушать. Не только тем, что, минуя его, было трудно попасть на перешеек. Но, прежде всего, тем, что по странному совпадению Мюнгхаузен очень любил меня.
Вероятно, я отвечал каким-то признакам человека из большого города, эдакого, необычного с точки зрения выросшего в посёлке. Может быть, в так важное для него ощущение «особости» каким-то боком входило и гуманитарное образование или гуманитарные интересы, он знал, что я живу в лагере экспедиции, никто из археологов с ним не общался. Он всегда брал с собой на море фотоаппарат, старый «Зоркий», в нашу первую с ним беседу, я упомянул, что у меня был такой же. Оказалось, что и ему, и мне купили такие камеры, обоим подержанные, когда нам было по шестнадцать, для нас обоих новый аппарат заменил «Смену», из которой мы выросли. Когда-то и я кое-что из своих первых познаний об искусстве фотографии почерпнул из «Юного техника», кажется, мы тоже говорили об этом вскользь, и у него это вызвало большое оживление. Но главная причина его привязанности коренилась, конечно, в моем умении наблюдать, что в общении с людьми превращалось в способность слушать. Не перебивая.
Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, первым, что привело меня к наблюдению, была необходимость сидеть тихо и не шуметь, потому что папа работал над докторской. Во что бы я не играл, для родителей это было слишком громко. Читать я любил, но так долго не мог. Я стал смотреть за воробьями в окно. Они взлетали с нашего подоконника и садились на него не просто так. Чирикая, они говорили между собой. Я почти начал их понимать. Они слетали вниз, чтобы выхватить крошки прямо из под клювов неповоротливых голубей, и возвращались назад, чтобы обсудить это и чистить взъерошенные перышки. Я впервые осознал, что это очень интересно. Смотреть. Если погрузиться в это, часы и минуты проходят незаметно.
Я не ездил, как другие в пионерлагеря. Был ещё очень маленьким, когда сын директора института стал аспирантом моего отца, после этого маме разрешили перейти в папину лабораторию, и с тех пор каждое лето мы ездили все вместе в разные точки Союза и даже в Монголию, в самые диковинные места, лишь бы там жили парнокопытные. Или хотя бы можно было найти останки ископаемых парнокопытных.
Чтобы изучать парнокопытных, нужно было делать много разных вещей, вплоть до того, что собирать их кал, но самым значимым и понятным для меня было незаметными подбираться к ним – ох, как нельзя было шуметь – и наблюдать за ними.
Я помню, как мои нетерпение и непривычка ждать привели к неосторожности, неудачно повернувшись, я вызвал шум, а этим гнев кабана, мне пришлось, обдирая руки, забираться на дерево, пока отец самоотверженно отвлекал его на себя. Вепрь жутко ревел, ударял клыками в стволы, за которыми укрывался отец, я содрогался от ужаса, глядя, как он роет огромным носом землю. Помню, на закате на Севере, устав от неподвижности, я вспугнул северных оленей, за нами всполохнулись ближайшие стада, и вскоре мощный поток понесся по тундре, их спины превратились в реку, хотя я знал, что помещал наблюдениям отца, мне было радостно, так радостно, что горели ладони, оттого, что увидел эту реку. В лесах Белоруссии, я был уже старше, мы наблюдали, как самка даниэль ведёт своих оленят на водопой, как учит пить воду, и быть осторожными, ловить каждое движение, каждое дуновение ветра. Я забыл о затёкших членах, забыл об усталости, я весь превратился в смотрящее око, и сколько открылось мне.
Я обратил внимание значительно позднее, что большинство людей не умеют наблюдать. Что они не видят большей части того, что происходит вокруг. Что они не в состоянии долго молчать, погрузиться в молчание, забыть о себе, словно перевоплотиться в то, что ты видишь.
Правда, я больше всего на свете любил наблюдать за животными, живущими в природе. Многие другие вещи вокруг были абсолютно неинтересны, я вычеркивал их для себя. Но привычка иногда была сильнее, и я мог подмечать даже то, что казалось мне абсолютно ненужным. Порой это приносило мне пользу. Порой это разрушало меня и вело к моим многочисленным депрессиям, также как наблюдение за животными давало мне силу и крепость, мою невероятную выносливость, которая так поражала Динару, пожалуй, единственного человека, что имел о ней настоящее представление.
Я с детства не очень любил общаться. С возрастом находил общение, за редким исключением, всё менее интересным. Но я не боялся общения, просто, как правило, не видел возможности говорить о том, что было важно для меня. Мне оставалось только слушать. Это не было трудно тому, кто привык подолгу наблюдать, я превращался в слушателя, растворялся в слушании. Люди часто хотят говорить только о себе и том, что их волнует, смиряясь с тем, что высказывает собеседник только, как с неизбежной паузой. Я был идеальным слушателем. Это принесло мне немалую пользу. Это отняло часть моей жизни, которую хотел посвятить совсем другому. Научило равно принимать всех людей, избегать причинять зло и боль, и никому не отказывать в сочувствии. Со временем приучило быстро избавляться от груза, который всегда оставляют в душе чужие откровения, с искусством, граничащим с равнодушием и цинизмом.
Ставить барьер между собой и людьми, излияния которых мне не были нужны, по крайней мере, в определённый момент, это трудная наука, которую я осваивал всю жизнь, и до конца не освоил до сих пор. Я избегаю ранить других даже случайным словом, но этому не легко следовать, желая показать кому-то – у него нет права претендовать на моё внимание. Я избегаю наживать врагов, но, пару раз побыв идеальным слушателем, затем отказывать в лишней минуте своего времени – один из верных способов добиться ненависти. Выслушивание, как и длительное наблюдение, имеет свою инерцию, его трудно прекратить, когда оно стало привычкой. Едва начав слушать, ты покоряешься привычке, и привычка уже не отпускает. Если же стремишься к чему-то, но стремления далеки и не вполне достижимы, при этом требуют упорной работы, за которую нет награды прямо сейчас, а лень, разочарование, уныние, желание спрятаться от того, что в жизни совсем не устраивает, только и ждут того момента, чтобы сломать тебя, привычка всегда на их стороне! Какой-нибудь Мюнгхаузен схватил тебя за рукав, тебе не хочется обидеть, тебе не нужна его оскорбленная физиономия, оттого, что ты вежливо послал, и для тебя молчать и вбирать в себя потоки чужих слов так же просто, как для других дышать, и вот – ты уже слушаешь словоизвержения, текст которых предельно знаком, и забыта природа, на которую шел, чтобы работать, забыта заветная мечта, и теперь получается – оставил свою жену, тихо страдающую в палатке возле брошенных раскопок, ради того только, чтобы узнать, как тонок и неординарен Мюнгхаузен, прочитавший все номера «Юного техника» больше, чем за десятилетие.
«Юный техник» и «Зоркий» остались для меня в далеком прошлом, мне неинтересно, что может сказать о фотографии человек, старый аппарат которого постоянно лежит на подстилке и редко покидает свой футляр, в основном для того, что бы запечатлеть дам, имеющих склонность к диким пляжам и оригинальным беседам, мне глубоко безразлично всё, что попробует сообщить о местной природе человек, не уклоняющийся от своего маршрута от поселка до диких пляжей на протяжении многих лет.
Глядя через годы, яснее вижу, что нечто в Мюнгхаузене, несмотря ни на что, было мне близким. Нечто необъяснимое. Когда я в первый раз сказал ему, что спешу, чтобы успеть сделать нужные мне снимки при том освещении, что задумал, в глазах его впервые прочитал такое горе. Оно показалось мне до жути знакомым. У них не было никакого внешнего сходства, но эта была почти та самая безысходность, утрата света в очах, как у отца, когда я, наконец, решился сказать, что бросаю университет.
Это необъяснимое не позволяло поставить Мюнгхаузена навсегда за объектив камеры, как я уже научился делать с другими. Фотографирование и съёмка научили отстраняться, не отгораживаясь и не обижая, научили видеть людей через ясную призму и находить нужный фокус, смотреть как оператор даже без камеры в руках. Видеть только композиции, перспективы, интересные планы, удачные ракурсы и необычные ходы, всегда отделённые от меня, находящиеся как бы за плоскостью объектива. Я не мог смотреть так на тех, кто был мне дорог, кто был или стал частью меня и по определению не мог перейти за призму, сколько бы его фотографий или фильмов о нем я не сделал. Как родители или Динара. Ещё всего несколько человек.
Меня безумно раздражало, как, почему мог Мюнгхаузен попасть в их число! Он совсем не был мне близок, если бы я не стремился упорно снимать на перешейке, мы могли бы попросту никогда не познакомиться.
Я был какой-то частью его неосуществленных стремлений, было понятно уже тогда. Вижу теперь, что не сознавал в то время – он казался в какие-то моменты пародией на меня самого.
Он важно рассуждал о вещах, которые были ему недоступны, со знанием дела судил о том, в чём был абсолютно не сведущ, как знаток обсуждал дела, в которых остановился на самой первой ступени и не продвинулся дальше.
Я в ту пору много думал, читал, говорил, в основном, правда, только с Динарой, о фотографии и документальном кино, посвященным природе, я много смотрел того, что сделали другие, даже восхищаясь чем-то, критиковал, всё казалось недостаточным, всё, казалось, не отвечало полностью гармонии познания и красоты, вечно хромало либо одно, либо другое, или, что хуже, одно мешало другому. Но в том, что делал сам, не было ничего нового, я не мог достигнуть даже уровня тех, кем восхищался. А ведь хотел их превзойти, пойти дальше, найти свою, особую форму, способную как никакая другая выразить – они, дикие, прекрасны, увидьте их, узнайте их больше! Хотел, чтобы чувства неизъяснимой радости, испытанной мной, когда на закате мы видели спины бегущих оленей, превратившиеся в реку, и, когда, сидя у костра, я слушал, как отец рассказывает мне о повадках оленей, объясняя попутно, как устроены их челюсти и коленные суставы, соединились вместе. Но сколько бы не рассуждал, был катастрофически далек от этого в своих реальных работах. Ни об одной из них я не мог сказать – вот оно – то, что я хочу делать. Мог раз за разом отмечать – вот прекрасный материал для мусорной корзины, вот что-то схвачено, но не держится другое, здесь получился фрагмент, но нет целого, вот профессиональная хорошая вещь, ей можно гордиться, но это совсем не то, что я хотел выразить.
А ведь я снимал и снимал без конца, по многу часов отбирал один единственный кадр из нескольких пленок, ретушировал, резал. Мог ли я найти способ выражения того, к чему стремился? Существовала ли возможность соединить обычно другими не соединяемое, не пытался ли я бесплодно слить алгебру с гармонией. Или я был Мюнгхаузеном, смело фантазирующим о чём-то бесконечно далёком, абсолютно не понятном. Он при этом не видел себя со стороны и довольный собой грелся на солнышке, пока я рыскал по палящей степи и истыкал ноги колючками, часами брёл и стоял в жиже лимана, отдавал себя на съедение мошке, бесконечно проявлял и печатал, что бы большей частью резать и рвать. Результат был в чем-то сходен. Просто Мюнгхаузен, как всякий гротеск, был утрирован.