Дао путника. Травелоги
© Генис А.А
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
От автора
Даосы, у которых эта книга позаимствовала название, не одобряли странствий.
– Надо жить так, – учили они, – чтобы слышать лай псов в соседней деревне, но не тратить время на то, чтобы ее хоть раз посетить.
У меня был такой знакомый – 92-летний китаец. Хотя мы оба живем на берегу Гудзона и видим, как меняют цвет светофоры Манхэттена, он никогда не был в Нью-Йорке.
– Земля и вода повсюду одинаковые, – говорил он, когда ловил рыбу в реке руками, – наш удел познать их.
Мне таким уже не стать. Посетив за полвека 70 стран, я все не могу утолить любопытство. Но с годами углубить его мне помогает тихое доверие к встреченному на пути и по Пути.
Помня об этом, я готовил “Дао путника”. Заново отбирал, обтесывал, освежал, переосмысливал и менял местами написанные за некороткую жизнь травелоги, чтобы превратить рукопись в “избранное”, достойное такого титула.
Какими бы разными ни были представленные здесь жанры путевой прозы, их объединяет общая цель: забраться поглубже, понять изнутри и сделать своим все, что удалось увидеть. Инструментом такого – внутривенного – познания становится созерцание, а не разглядывание; внедрение, а не осмотр; примерка маскарадного, а не делового костюма.
Иногда моим затейливым и безмерно увлекательным походам помогала культура, часто – природа и всегда – случай, который лучше любого Бедекера знает, что показать страннику, если он готов стать гостем, а лучше – паломником.
Собрав изрядную гору текстов, я утрамбовал их в четыре раздела: Запад, Восток, Юг и Север. Мой компас от обычного отличает интимное отношение к сторонам света. Каждую привязывает ко мне деликатное душевное сродство, потому что пишу я только о том, что люблю до дрожи и чем не могу не делиться.
В попутчики мне подобралась причудливая компания – от Шерлока Холмса до Лао-цзы, от Гофмана до Окуджавы, от полярников до Вермеера, от японских славистов до школьных друзей.
Прочесав таким образом глобус, я отложил до другой книги две страны, которые знаю лучше остальных. Одной уже нет, во второй я живу. Но чтобы писать о них, автору надо сменить не жанр, но оптику.
Ну а теперь отправимся в путешествие, напоминающее классическую драму. В прологе герой думает, что все знает. К третьему акту он обнаруживает не то, что искал, а к пятому возвращается умнее, чем был в начале Пути.
23 февраля 2024Нью-Йорк
Запад
Где начинается Европа
Европа, – степенно учил меня старший товарищ, – часть света, ограниченная с Запада Атлантическим океаном, а с Востока – законом. Там, где его перестают соблюдать, начинается Азия, но где именно проходит граница, можно узнать скорее из газет, чем глядя на карту.
Этот парадокс (копать канаву от забора до обеда) превращает самый маленький континент в самую большую геополитическую проблему. Если на Востоке – с энтузиазмом – отодвигали границу до Урала, то на Западе – со вздохом – проводили ее по Эльбе.
– А есть, – услышал я как-то от Андрея Битова, – и третья точка зрения, оригинальная и убедительная: Россия растянула Европу до Берингова пролива и пересекла его.
Географию, однако, лучше вообще не спрашивать. Я в этом убедился еще мальчишкой, когда бродил с рюкзаком по Закарпатью. В селе с крутым названием Деловое стоял двухметровый столбик с неожиданной даже в этой обильной языками местности латинской надписью. До университета я еще не дорос, поэтому сумел разобрать лишь записанную римскими цифрами дату: 1887.
– В этом году, – сердобольно гласил перевод, – здесь специальным аппаратом, сделанным в Австро-Венгрии, установлен Центр Европы.
Не Лондон и Париж, не первый и не Третий Рим, а деревушка с четырьмя церквами, мраморным карьером, пекарней, гуцульской колыбой и горой Поп-Иван служит центром того коловращения истории и культуры, который мы, собственно, и зовем Европой.
Мне в это верилось с трудом. Ведь моя Европа заканчивалась в том же Деловом, за которым проходила еще неприступная государственная граница.
За пятьдесят прошедших лет я побывал почти в каждой из быстро размножающихся стран Европы, но так и не смог толком понять, что значит это манящее слово.
Еще и потому, что Европа протеична. Пока другие континенты веками ползут друг к другу, Европа меняется от революции к революции. Сливаясь и дробясь, она установила необходимые каждому страннику новые правила политкорректности. Благодаря им из ее географии выпала сторона света. В Праге Восточная Европа стала Центральной, в Таллинне – Северной, в Загребе – Средиземноморской. Даже в моей Риге я попал впросак, когда друзья позвали меня смотреть телерепортаж из столицы их новой родины, которая оказалась Брюсселем.
Если так трудно найти и признать Европу на глобусе, то ничуть не проще обнаружить тех, кто ее населяет.
– Ты европеец или француз? – спросил я в лоб, пользуясь старой дружбой, парижского профессора.
– Какое там, – махнул он рукой, – правильный вопрос: считаем ли мы, парижане, остальных земляков французами?
– У тебя получается, что европейцы – вымышленное понятие, придуманное современными политиками для того, чтобы наконец перестали между собой драться жители хотя бы этого континента. Но кто же, если не европейцы, населял Европу раньше?
– Сперва – эллины, не считавшие европейцами соседей-варваров, бормотавших “бар-бар” вместо того, чтобы говорить, как все цивилизованные люди, на греческом. Потом – подданные Римской империи. Затем – жители одного на всех христианского мира. И только после того как все это в мировых войнах окончательно развалилось, мы наконец стали Евросоюзом. Вряд ли это – страна, но уж точно – не нация. Европейский народ – продукт не исторической эволюции, но политической воли. Европейцы – скорее проект, чем реальность.
России ждать было некогда, поэтому европейцы здесь появились задолго до того, как их произвел на свет Евросоюз. Собственно, здесь они были всегда – с варягов.
Когда Казанова добрался до Российской империи, он ее не заметил: все одевались по одной моде, говорили на знакомых языках и за ломберным столом играли по тем же правилам.
В России европейцами были и западники, которые редко бывали в Европе, и славянофилы, которые ее объездили. Великий спор между ними шел лишь о том, какую из романтических концепций Европы применить к трактовке родной истории.
Куда решительней отре́зала Россию от Европы евразийская теория. Загипнотизированная картой, она создала умозрительное географическое пространство и заселила его химерами. Я не только не знаю ни одного евразийца, но и представить себе такого не могу.
– Разве Пушкин, – спрошу я, – евразийский поэт? Конечно нет, он – поэт Европы, хотя его туда и не пускали.
– В “Каменном госте”, – сказал мне Лосев, – Пушкину ничего не стоило перенять испанскую точку зрения. “А далеко, на севере – в Париже”, – писал поэт, сидя не в Мадриде, а в Болдине.
Может быть, как раз оттого, что в Европу Пушкина не пускали, его переимчивый гений ощущал себя там своим. Пушкин и в самом деле – утрированная Европа. Державное насилие и вечно запертые границы создали специфически отечественный феномен. Это – разросшаяся до национального комплекса ностальгия по Европе. Жажда быть с ней и страх остаться без нее создали русскую Европу, которая жила в поэтическом воображении и замещала ту, которую у нас все равно никто не видел.
Так, вглядываясь в свою юность, Бродский писал: “Мы-то и были настоящими, а может быть и единственными западными людьми”. Их Европа требовала грез, любви и знаний. Ее существование было зыбким, но и бесспорным, как у вещего сновидения, которое сбылось, когда тот же Бродский нашел свою Европу в Европе. Ставшая последним домом поэта, Венеция всегда говорила с ним на особом европейском языке.
Подозреваю, что у каждого он свой. Для одних Европа рифмуется с Феллини, для других – с Ла Скала, для третьих – с фуа-гра.
Со мной Европа говорит языком архитектуры. Возможно потому, что я вырос в одном из ее старинных городов и еще в детстве научился его читать.
Я знаю эту Европу, потому что она если и не была, то стала моей. И на вопрос, где все-таки начинается Европа, у меня есть один ответ – во мне. Она как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит. И, раз овладев Европой, вы уже никогда от нее не избавитесь – что бы ни думали дураки и власти.
Урок немецкого
Знакомство началось с порога, которым книге служит форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.
Пренебрегая всякой, а не только повествовательной, логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее – окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.
Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное – никогда. Поженив эпохи, как календарь – сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной – подсмотренной – реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная – цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.
Человек спящий, говорил философ, и человек бодрствующий – разные люди. И я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон – отмычка гносеологии. А то наяву все – параноики.
– Жизнь моя, – причитаем мы вместе с поэтом, – иль ты приснилась мне?
Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет атеистов. Что покажут, в то и верим: сплю – значит, существую. И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.
Книга была Гофманом, иллюстратором – Свешников. Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти десять лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский: “Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе”.
Тут сюжеты были другими: зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: “фантазии в стиле Калло”. Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее – ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи – слепящая белизна снега. Такими, наверное, и должны быть сны наяву – дневные кошмары.
Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.
В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи – дерюга, внутри – волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него – будучи ближе к телу.
Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, тот же Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла.
Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку. Как сказал поэт: “Ты – царь, сиди один”.
Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.
Отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, – бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга – убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая – немецкая – ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь всю жизнь, начатую вместе с братьями Гримм.
Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное – не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет.
– Счастье, – учил Гегель, – составляют жена и служба.
Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы.
– Под Сталинградом, – написал во время войны британский журналист, – левое гегельянство сражалось с правым.
Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным.
– Кант, – говорил бургомистр Кёнигсберга, – не мог бы управлять и курятником.
Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника, причем дельного.
Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром – и с тем, в котором жил Гёте, и с тем, где возникла республика.
Третий Веймар мне довелось увидеть не вовремя – то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.
Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в Веймар, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, город начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей “Белый слон” не позволила себе измениться, потому что тут был дом Гёте.
Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гёте “мировую литературу”.
Провинция, думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.
Самые витиеватые письма я получаю из мест, которые не могу найти на карте. Однажды такое послание пришло из казахской деревни:
– Трудно согласиться, – писал корреспондент, – с вашей трактовкой Витгенштейна.
Немецкий, как впрочем и любой другой, золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь, вряд ли счастливую, точно что неспокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать “Волшебной флейтой”. Ему помогал Моцарт, другим – Кант.
– Дела мои идут не хуже, чем раньше, – в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии, – хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта.
Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа.
– Его удел, – говорят скептики, – жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку.
Возможно, это – преимущество, ибо безопасным может быть только тот храм, который нельзя построить.
Собственно, вся культура состоит из воздуха – мираж, за которым, однако, можно спрятаться. И уж тут немецкая культура – пример остальным. Ей так не повезло с поклонниками, что она научилась стойко отстаивать свою независимость от выходок истории. В результате ее не скомпрометировали трагические катаклизмы. Во всяком случае, в моих глазах. Хотя Вуди Аллена я тоже люблю. Помните, как он себя спрашивал:
– Кем бы я был тогда в Германии? Абажуром.
Но это ничего не меняет. За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы – взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.
В таком доме жил Гофман. Мне он сразу понравился, потому что очень похожий стоял у нас в Риге с XVI века в переулке Живописцев. Друзья занимали в нем квартиру с покатым полом и косыми дверьми. Одну комнату, в которой все равно не закрывалось окно, отвели под бочку с брагой. Во вторую я затащил по средневековой лестнице холодильник “Саратов”. За его белой дверцей хозяева хранили писчую бумагу и пивные дрожжи – с продуктами были перебои.
Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы – еще и быль. Это тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.
Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлем занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного свежемолотого кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую никак нельзя назвать пошлой.
Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.
Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое – непонятным, мертвое – живым. Сила германской музы – в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.
Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.
Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.
Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, балтийскую, что случилась на окраине посторонних ей миров – славянского и немецкого. Наша столица была провинциальной, и этим она еще больше походила на классическую, то есть раздробленную, Германию. “Русскими” в Риге были мы, “немецким” – окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.
Попав в Таллинн, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города – только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.
– А знаете, – спросил он меня, – что здесь было раньше?
– Райком? – прикинул я на себя.
– Ремонт обуви.
Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя убогая контора называлась Комитетом по госнадзору, правда, всего лишь – за измерительными приборами.
Власть прятала красивое, как школа – литературу: не запрещая, а смешивая – высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского Средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.
Красивое, однако, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Центральная и вовсе не новая доктрина моего культа зиждилась на компромиссе между небом и землей. Божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.
Решающее преимущество моей веры состояло в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала лишь посмертную славу.
Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии – наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного – начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Понимая, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил Девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
- Freude, schöner Götterfunken,
- Tochter aus Elysium!
Домой возврата нет
Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы не заговорить с ним о Борхесе.
– Марадона! – закричал я вместо этого.
– Что – Марадона?
– Наше всё. Вернее – ваше всё.
Хосе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хосе не выдержал.
– Вы священник? – спросил он.
– Почему?! – закричал я.
– О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, – веско сказал Хосе, и я подумал, что все-таки надо было поговорить с ним о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия – австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок – ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще теперь не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
– Конец тридцатых, – навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами – вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга. В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил ее на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она “Каменная скрипка”.
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка – в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием. По триста слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не только американской, если вспомнить “В джазе только девушки”.
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием – “Бульвар Сансет”. На самом деле, как всё в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини, сошедшей с экрана великой актрисы немого кино, Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той предыдущей культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
– Австрийцы, – говорил он, – замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер – немец, а Моцарт – австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное – Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий.
– Немецкая литература, – сказал Томас Манн, – там, где я.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих – связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, – “Иосиф и его братья” Манна, “Смерть Вергилия” Броха, брехтовский “Галилей”. Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.
– Хорошо, что он вернулся в Европу, – сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, – уж слишком он придирался к Америке.
И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где скунсов нет.
Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта вполне честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они не умели делать ничего другого. В том числе – пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.
– Приблизительный английский, – жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, – приблизительные мысли.
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе “я” сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится – тайно и явно – цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки. Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы – от дога до таксы – узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
– Только детские книги читать, – жаловался я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость. И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще при сёгунах. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
Эрос текста – в контексте, – подстегивает себя стареющая культура.
Путь творчества – вообразить целое по части и воспламениться им: “Зачем вся дева, раз есть колено”.
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова “текст” его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории. Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
– Все вышедшие при нацистах книги, – объявил Томас Манн, – нужно пустить под нож, ибо они запятнаны “стыдом и кровью”.
– С ваших и начнем, – запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на своей шкуре. Не только романы лучшего немецкого прозаика – вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей.
– Политика, – говорили им, – отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Бёлля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле – в Цюрихе.
– Домой, – писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, – возврата нет.
Раньше других это понял Стефан Цвейг, живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга – “Вчерашний мир”.
– Это нам, – сказал другой изгнанник, – за то, что Бога забыли.
– Талибы вспомнили, – ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
Оттого что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
– Мало того что Земля круглая, – поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, – она еще и вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
Война за австрийское наследство
Австрию я полюбил, как Платон Атлантиду – за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было.
– Прототип всемирного содружества народов, – говорится в лучшем романе этой страны, – Австрия – истинная родина духа.
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы – короля-философа, благородного дикаря, сталинскую конституцию?
Державные идиллии – утильсырье истории, и в этом – залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на империю Габсбургов с ее окраины – глазами двух не знавших друг друга пражан – Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого – общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 50-миллионной стране действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В романтическом веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как суннито-католик.
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы – в Голландии, индусы – в Англии, и все остальные – в Америке?
Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном – географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) “языком удобства”. Зато еврей Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор – англичанином.
Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то бесспорно были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя “прикованной к трупу”, окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом – их школой, затем – университетом и напоследок – тюрьмой. Неудивительно, что у нее не было патриотов. В лучшем случае она была меньшим злом, в худшем – исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи – она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой.
– Величие без титанизма, – перечислял лучший венский поэт и либреттист, – приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами, не опера, а оперетта.
– Австрия, – писал злой Музиль, – улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что большая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
– Родину, – решил я, – не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому – отец, суровый, как закон, мне – язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным. Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею толком вбить гвоздя, зато знаю, как делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизируют. Но у меня – непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.
Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл “диким мясом поэзии”.
И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное – остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.
Ранний Витгенштейн утверждал, что, если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
– Искусство, – говорил его практичный соотечественник Адольф Лоос, – выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью “Орнамент и преступление”. Одно, говорилось в этом знаменитом среди зодчих манифесте, не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: “По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки”. Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории.
Вся она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику – на одной странице, чтобы не листать книгу. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя “историческим стилем”, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.
Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, изрядная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать: расти как хочется. В том числе наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.
– Зеленая мечта идиота, – вздохнула она, – попробуйте каждый день поливать сто горшков.
– Ничего удивительного, – сказал мне местный приятель, – согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется по широте: с севера на юг. Жители Кёльна считаются хитрее баварцев, которые превосходят сметкой тирольцев.
– А венцы?
– Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.
Австрию я полюбил за то, что она соединяла обе небезразличные мне части света.
– Азия, – говорил Меттерних, – начинается с Ландштрассе.
Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя – от Pax Romana до Pax Americana. Западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющей Европу с Азией и лежащей между двумя океанами – Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат. Сегодня она верна как для Восточного, так и для Западного полушария.
Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, когда моет посуду.
– Нью-Йорк, – решил я, – реинкарнация Вены.
Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена – имперская столица без империи: непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественскую открытку.
Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них – Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, он сам выбирает, на кого стать похожим и кем ему быть в предыдущем рождении.
Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены переехал климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью “нашей «Моной Лизой»”. Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств – Крит, Египет, Византия, Габсбурги. Влюбившись в эту декадентскую икону, Нью-Йорк решительно вступил на тропу войны за австрийское наследство, покупая его по одной картине за раз.
Галльские радости
Дижон
Впридорожном сортире не было унитаза.
– Не Америка, – подумал я.
Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское “Радио Ностальжи”.
– Не Америка, – опять подумал я.
На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой – страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до этого я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.
Одни знатоки ценят в вине вкус, другие – аромат, третьи – год, и все – цену. По-моему, все это глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы.
Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи, и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит. Второй стакан ставит дух на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут – на благодушии – пора остановиться, чтобы все повторить за ужином.
Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.
Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды. Мне показалось, что иностранцев в городе было двое – мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучной, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.
– Давно вы здесь живете? – спросил я на пальцах.
– Четыреста лет, – ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.
Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую провинцию от скуки.
– Здешние церкви, – писал он, – все равно что музей итальянской живописи в Пензе.
Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как в Пензе, но – с архитектурой. А с ней не бывает провинции: в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж точно – столица.
Шартр
Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.
У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали – о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе.
Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между рассказом и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.
Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией; мы, как всё умное и сложное, – с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к сводам.
Чтобы все это возникло, не нужен Бог – достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого, его кость или прядь, убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история – правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы найдите в Сети Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил XXI веку те же надежды, что и XIII.
Выйдя наконец наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял роль, учтенную средневековым благочестием. Хроники именовали ее “жонглер Господа”. К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними стояла бутылка красного.
Шамбор
Вчера мы были в гостях у Бога, – объявил я программу, – сегодня отправимся к царям.
Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord. Путь был не близкий, но мы не торопились – воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели сухую норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.
– Землемеры? – предположила жена.
– А псы?
Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей. Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для камина, я вспомнил, что уже видел такое у Брейгеля – “Рубка сучьев”.
Дорога, однако, неуклонно сужалась. Исчезла разделительная полоса, обочина, даже – канава. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.
– В Шамборе, – говорил я, – четыреста комнат и сокровищ без счету. Франциск Первый считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.
– Крамуази, – завороженно повторила жена, но все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.
– Перелетная, – объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали. Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы совпадали, но замком не пахло.
– Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, – попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась.
Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.
– Шамбор? – спросил я его по-французски.
– Шамбор, – согласился он.
– Шато? – продолжил я беседу.
– Сhâteau?! – с восхищением переспросил он и пошел за женой.
Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на триста километров к северу. Зато до Гавра – рукой подать.
– Хорошо хоть в Англию не проскочили, – робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатор тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных Шамбора, хоть и пишутся они одинаково. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них – настоящий.
Форс-мажор
Друзья решили, что я нарочно.
– В Париже? – сказали в трубку. – В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?
– Почти, – ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего.
На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды – 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.
Вулкан – не террор, вулкан – форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа – достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него – явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.
Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании лётной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они – мы – в нем еще и застряли.
Стихия отключила обычный – ненормальный – распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что откладывалось до следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр – дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное – бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.
Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный город кажется олицетворением вкусной жизни, воплотившейся в роскоши доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств – живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.
– Париж, – написал Вальтер Беньямин, – столица XIX столетия.
Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим – вечный город, то Париж – вчерашний. Двадцатый век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую – без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются – даже американцы.
Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.
– В дождь, – трусливо сказал я, – Париж расцветает, как серая роза.
– Лучше бы ты взял зонтик, – хмуро ответила жена.
Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей титановые зонтики, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.
Люди дождя
Будучи холериком от природы и по профессии, я всегда жалел, что не родился англичанином, ибо, поверив Жюлю Верну, считал их флегматиками. Завидуя не столько государственной истории, сколько национальному темпераменту, я не соблазнялся паллиативами вроде эмиграции. Мне хотелось быть англичанином, а не стать им.
Конечно, эта мечта не обошлась без истории. Лучше всего Англии удался XIX век, который она назвала – и сделала – викторианским. С тех пор этот умеренный идеал, заменив собой героическую античность, у всех породил ностальгию по чужому прошлому. Эта – приснившаяся – Англия напоминает маскарадную викторианскую готику, особенно удачно проявившую себя в курортной архитектуре. В такую Англию хочется играть.
Раньше, однако, я ни с кем не делился британской фантазией, считая ее интимной. Теперь мне уже все равно. Прожив полвека за границей, я разменял чувство принадлежности на мириады разнообразных привязанностей. Из родного у меня остался язык – и смутная география: дома я себя чувствую там, где моросит. Англичане же – люди дождя. Окруженные водой, они потребляют ее в жидком, туманном и твердом состоянии – в коктейлях.
Дело еще и в том, что в юности британцев я встречал только на парадных портретах, где у них были одутловатые лица, блеклая кожа и водянистые глаза цвета нашего Балтийского моря. Долговязая английская красота проявляется лучше в лошадях, чем в женщинах, но удачнее всего – в собаках. Британские художники, считавшие бестактным приукрашивать модель, брали свое щенками.
– Любой картине, – сказал Сэмюэль Джонсон, – я предпочту портрет знакомой собаки.
Что и неудивительно: псам идет поджарость, чего не скажешь о дамах: бледные, как спаржа, они, кажется, с трудом несут легкий груз своих прелестей.
– Все здесь, – вычитал я у Тацита про островитян, – медленно созревает, но быстро растет по причине чрезмерной влажности.
Видимой ее делает туман. Это осевшее на земле облако служит нематериальным и бесспорным свидетельством небесных процессов, чем напоминает религию. Англичане туманом гордятся, иностранцы – любят за то, что он упраздняет ржавые достижения первой индустриальной державы, успешно скрывая их.
Но дождь я люблю еще больше. С годами я понял, чем меня соблазняет скверная погода: дождь остраняет крышу, даже если она – зонтик. Когда по его складному потолку барабанят капли, мы слышим музыку цивилизации.
Климат, однако, меняется, теперь и Англия страдает летом от такого зноя, что нежные свиньи-беркширки прячутся в тени специально построенных для них навесов. Другие, впрочем, довольны. В Шотландии растет клубника, а в лондонских парках загорают без лифчиков.
– Шведки, – наврали мне старожилы.
Несмотря на жару, я натянул парадную пару, ибо мне не каждый день удается пообедать на Пэлл-Мэлл. Русская версия самой популярной в Англии Букеровской премии тогда была еще внове, и членов нашего жюри принимали как посланцев бывшей литературной сверхдержавы. В память об этом для торжественной трапезы хозяева выбрали “Реформ-клуб”.
Стоя у входа в этот сдержанный дворец, мы степенно толпились, не предвидя назревающего конфликта. Между тем он был неизбежен: Окуджава явился без галстука. Приятно улыбаясь, швейцар указал на недочет в костюме джентльмена и предложил его тут же исправить с помощью клубного галстука демонстративно невзрачной расцветки.
– Видите ли, сэр, до тех пор пока в наш либеральный клуб не приняли дам, в эту дверь никто не входил без галстука.
Улыбаясь не менее приятно, Окуджава объяснил, что он тоже ценит традиции, особенно – свои.
– Я не надевал галстука даже на съезд КПСС, – сказал он и предложил подождать нас в стыдливо спрятавшемся неподалеку от клуба “Макдональдсе”.
Лорды смешались. Похоже, заметил я не без злорадства, что они тоже не знали, как унять швейцаров. Надеясь избежать интернационального конфуза, сэр Рёдрик, знавший русский не хуже нас, открыл карты:
– Мы пригласили вас сюда потому, что за клубным столом обедал Тургенев. Мистер Окуджава, – торжественно сказал дипломат, – вы будете сидеть на его стуле.
– Иван Сергеевич? – задумчиво переспросил классик.
– Вот именно. Вы помните “Записки охотника”?
– Более-менее, – не протянув руку к галстуку, холодно ответил Окуджава.
Решив, что великий бард скорее романтик, чем реалист, я врезался в образовавшуюся паузу:
– В этих стенах Филеас Фогг заключил пари, пообещав совершить кругосветное путешествие за восемьдесят дней. Надеюсь, этим все сказано?
Жюль Верн оказал свое обычное действие. Окуджава с отвращением натянул галстук, взяв с нас обещание молчать, пока он будет жив.
Торопливо поклявшись, мы вступили в чертог британской эксцентрики. С испугу мне почудилось, что эти рослые седовласые люди похожи на пожилых и приветливых львов. Представляясь, самый потрепанный подал левую руку.
– Инвалид, – подумал я, пожимая ладонь ветерана.
Оказалось, что это – родовой обет.
– Шотландцы – все сумасшедшие, – легкомысленно объяснил нам провожатый, – Вальтера Скотта читали?
На этот раз Окуджава закивал энергичнее.
Вопреки моим ожиданиям, атмосфера в клубе царила непритязательная: у буфета выросла очередь. Мне даже показалось, что в ней толкались, но я все равно пришел первым.
– Bloody Mary, – громко объявил я бармену и тут же обмер, вспомнив, откуда взялось название коктейля.
– Так ей и надо, – заголосили добрые хозяева, стараясь скрыть мой промах.
– “Шотландцы все-таки скоты”, – некстати вылезала цитата из Бродского, но на этот раз я прикусил язык.
Сидя за обеденным столом между двумя лордами, я молча ел их глазами, стараясь игнорировать затесавшегося в нашу компанию развязного субъекта с грязными ногтями, особенно когда он начал стрелять сигареты у соседей. Сперва я подумал, что это шофер у лордов, которые его пустили за стол из демократизма. На самом деле он был не шофером, как я сперва подумал, а летчиком и часто летал на собственном самолете в Москву, особенно – зимнюю. Сын самого знаменитого английского писателя (обедали мы, кстати сказать, за его счет) любил русскую литературу, водку и женщин, особенно – одну, жившую, как он мне тут же рассказал, на улице имени Восьмого марта.
Оправившись от потрясения, я решился завести беседу с моими лордами.
– Позволю себе заметить, – начал я, притворяясь Башмачкиным, – что больше других вашей премии в этом году заслуживает господин Галковский.
Левый лорд со мной согласился, а правый стал энергично возражать. Заслушавшись, я потерял нить разговора и перестал понимать слова. На таком английском в Британии говорят с королевой, а в Америке – никогда. Многосложному красноречию отнюдь не мешало то обстоятельство, что участники прений понятия не имели, о ком они спорят. Без империи гениально отлаженная машина аристократического образования работала вхолостую. Лорды занимались филантропией, оставив политику своим женам. Это выяснилось, когда, не дожидаясь ликеров, леди отправились в Вестминстер голосовать за “красно-коричневых”.
– В Англии, – объяснили мне, – это цвета консерваторов.
– В России – тоже, – опять не удержался я.
– Вы бы лучше закусывали, – вздохнул Окуджава.
Я не виноват в том, что у России с Англией немало общего: первая завидовала второй, хотя обе жили сбоку от Европы и считали только свою империю правильной.
– И это верно, – как объяснял Аверинцев, – ибо настоящая империя только одна: Римская, как бы она ни называлась.
Всякая империя живет лишь до тех пор, пока она в себя верит. Когда ее закон важнее корней, шире религии и больше объединенных им народов, империя расширяется как газ – легко и случайно. Британскую империю составляли две сотни колоний и зависимых территорий. И все они держались на честном слове. В Дели английских чиновников было меньше, чем австрийских – в Праге. Тайна имперского могущества заключалась в том, что им не пользовались. Обеспечив дипломатию бумажной валютой, власть разумно хранила нетронутым золотой запас войны.
За благоразумие Англию ненавидели соперники. Немцы, например, соглашаясь и русских считать народом духа, напрочь отказывали в этом британцам.
– Человек вовсе не хочет быть счастливым, – утверждал за нас, людей, Ницше, – если, конечно, он не англичанин.
Не соглашаясь с этим мнением, Россия импортировала (“за лес и сало”) британский сплин, чтобы перемножить его на отечественную меланхолию. Результатом стало сентиментальное отношение к пейзажу. С тех пор любовь к дачам у нас в крови. В России их называли усадьбами, в Англии – Англией. Отдав города самым бедным и самым богатым, средний англичанин позолотил деревню и создал декоративное сельское хозяйство, главным продуктом которого, по-моему, являются розы. Непроходимые, как колючая проволока, и морозоустойчивые, как частокол, они опутали лучшую часть острова.
Надо сказать, что и у нас, в Латвии, роза – народный цветок. Без нее не обходится ни огород, ни частушка. Но английская роза – дело другое. Сгибаясь под тяжестью исторических ассоциаций, она украшает страну и старость. Розы, как мудрость, не растут у молодых – им нужна неразделенная любовь пенсионеров.
Одного такого я встретил в Стратфорде, стоило мне свернуть с проторенной Шекспиром дорожки. Похожий, как все счастливые старики Англии, на отставного майора, он сидел у калитки, зазывая редких прохожих взглянуть на свой неглубокий садик. Я, конечно, зашел, чтобы полюбоваться камерными джунглями. Алые и белые розы, сцепившись намертво, словно Средневековье еще не кончилось, бешено клубились вдоль старинной кладки. На мой восторженный взгляд, куст воплощал идею порядочного хаоса. Он знал свое место, но уж на нем делал что хотел. Искусство ограниченного вмешательства и превратило регулярный французский сад в свободный английский.
Британцы, как и мы, считают свой роман лучшим в мире. Как и мы, они любят его за то, что он вырос в английском саду, поделившемся с ним прихотливостью. Будучи самой большой в мире портретной галереей, британская словесность выбрала себе единицей не слово, не поступок, а чудака, сделав его предметом изображения и подражания. Этим английская литература похожа на Гоголя, без которого я бы никогда не понял Диккенса. Однако славная британская эксцентричность возможна только потому, что в Англии все знали, где центр мира, ибо считали от Гринвича.
Без империи Англия – маленький остров с непомерной историей. По-моему, нигде в мире нет столько частных музеев, в которых можно поглазеть на шомпол неизвестной войны и кость незнакомой породы.
При ближайшем рассмотрении Питер Акройд оказался английским почвенником.
– Что значит United Kingdom? – закричал он на меня, едва мы успели познакомиться.
– Вы правы, – сказал я, – это скорее пропаганда, чем название.
– Англичанами, – кипел знаменитый автор культурологических бестселлеров, – нас звать политически некорректно, британцами – глупо. Разве мы похожи на бритов, этих раскрашенных синим дикарей с пучками волос на макушке?
– Ну, если посмотреть на английского панка с татуировкой…
– Смотрите лучше футбол! Сегодня англичане остаются собой только на стадионе.
И то правда: на чемпионате мира английские болельщики, хотя им это и не помогло, размахивали своим флагом – белое полотнище с красным крестом. Последними включившись в борьбу за передел общего наследства, англичане лихорадочно ищут, чем они отличаются от покоренных соседей. Когда Ирландия стала “кельтским тигром”, а шотландские фильмы даже в Америке смотрят с титрами, британские интеллектуалы вроде Акройда сузили перспективу, чтобы найти суть чисто английского духа и выразить его, не став по пути фашистами.
– В самой модной английской истории Нормана Дэвиса…
– Его книга намного толще моей, – обиженно перебил Акройд.
– Бесспорно. Но я читал ее с конца, надеясь понять, что будет с вашей страной в двадцать первом веке. Дэвис утверждает, что ничего: ее не будет.
– Это напоминает мне, – ворчливо согласился Акройд, – исторический анекдот. “В последние дни Первой мировой войны в штабе тевтонских союзников состоялся примечательный разговор.
– Положение трагично, – сказал немецкий генерал, – но не безнадежно.
– Нет, – возразил ему генерал австрийский, – положение безнадежно, но не трагично”.
– Так и с нами, – закончил классик, – англичанам нечего терять, кроме своих цепей. И зачем нам империя, когда весь мир и так говорит по-нашему?
Короли и капуста
Наслаждаясь вниманием, маляр позировал веренице туристов, снимавших его по пути к Трафальгарской площади. Измазанный и веселый, он гримасничал в камеру, успевая крыть свежим слоем краски телефонную будку. К очередному юбилею Елизаветы Лондон наводил блеск, украшая себя по нашему вкусу. Будка выходила нарядной и старомодной, как елочная игрушка. Она напоминала все, что я люблю в Англии: Диккенса, Холмса, чай и империю, которая на старых картах была окрашена примерно тем же цветом. Не выдержав, я пристал к маляру.
– Скажите, сэр, у этого оттенка есть особое название?
– Бесспорно.
– Как же называется эта краска?
– Красной, – ответил он на радость угодливо рассмеявшимся окружающим.
Но и это меня не отучило задавать вопросы. Тем же вечером, сидя за типичной для этого острова бараниной, я допрашивал хозяев, объединивших браком две антагонистические культуры. Полагая свою империю антиподом российской, британцы считали себя архипелагом закона в океане самовластия.
– Вы, – говорили местные еще Герцену, – так привыкли путать царя с правом, что не умеете отличить раболепия от законопослушания.
Помня об этом, в Лондоне я переходил улицу на красный свет только тогда, когда никто не видел, кроме своих, разумеется.
– Наша любимая на Западе столица, – сказал мне за обедом соотечественник и тут же себя вычел: – их тут уже четыреста тысяч.
Но меня больше интересовали местные, и я объяснился в любви его английской жене:
– Британцы – нация моей мечты.
– И зря, – срезала она, – ибо таких нет вовсе. Британский народ – выдумка. У англичан столь мало общего с остальными, что к северу от Эдинбурга я не понимаю ни слова. Шотландцы и на вид другие: dour.
– С кислой рожей, – с готовностью перевел муж.
– А валлийцы?
– Эти – загадка, они всегда поют, как ирландцы, только те еще и пьют. Англичане хотя бы вменяемые.
– Не на футболе.
– Но это святое.
– Что же вас сплотило в империю?
– История: королей без счета.
– А где короли, – вновь перевел муж, – там и капуста.
Монархия приносит прибыль, Лондон переполняют туристы, и каждый находит себе короля по вкусу. Одних интригует Эдуард Исповедник, альбинос с прозрачными пальцами, которыми он исцелял чуму. Других – соблазнительный злодей Ричард Третий, которому Шекспир приделал горб. Третьих – Генрих Восьмой, который любил женщин и казнил их. С королевами англичанам везло еще больше: две Елизаветы плюс Виктория.
Английская монархия стала главной достопримечательностью. Обойдясь (после Кромвеля) без революций, Англия сумела сохранить свою аристократию и найти ей дело. Раньше они творили историю, теперь ее хранят – на зависть тем, кто не сумел распорядиться прошлым с умом и выгодой.
С тех пор как Великобритания перестала быть такой уж великой, она сосредоточилась на экспорте наиболее привлекательных ценностей – традиций и футбола. Болельщиков английских клубов в десять раз больше, чем самих англичан. Остальной мир следит за королевскими свадьбами, не говоря уже о разводах. Расшитая золотом и украшенная мундирами Англия сдает напрокат средневековую легенду Старого Света, ставшую в Новом сказкой и Диснейлендом.
В Тауэре, однако, играют всерьез, и никто не видит в церемонии маскарада. Рассматривая священные атрибуты коронации – от тысячелетней ложки для помазания до потертой мантии, – я заметил, что корона почти новая, 1937 года.
– А что случилось со старой? – спросил я у охранника.
– Сносилась, – ответил он с таким лаконичным высокомерием, что я сразу понял: революции не предвидится.
Даже с учетом британской нефти монархия остается самым полезным ископаемым. К тому же содержать Букингемский дворец несравненно дешевле, чем Белый дом. Другое дело, что королей было больше, чем президентов. Чтобы зря не мучить школьников, монархов им отпускают в нагрузку к анекдоту.
– Кто была женой Генриха Седьмого? – спрашивает экскурсантов викарий, показавшийся мне цитатой из английского детектива.
Дождавшись унылого молчания, он сам ответил:
– Елизавета Йоркская. Запомните, что в карточной колоде именно ее изображает дама червей.
История оживилась, подростки тоже, и я позавидовал их школе, ибо моя обходилась цепью исторической необходимости, сковавшей Ленина со Стенькой Разиным.
Несмотря на веселую науку, лучше английских школьников островную хронику знают американские пенсионеры. Во всяком случае, те старушки с голубыми буклями, что сравнивали надгробия Вестминстерского аббатства с привезенным из дома генеалогическим деревом.
В Америке это бывает: недостаток своей истории компенсируют избытком чужой, что позволяет процветать геральдическому рэкету. От него я узнал, что принадлежу к славному роду ирландских пивоваров, но Гиннесс, не признав во мне родича, отказал в скидке, и я перешел на светлый эль.
Английский паб – аристократ народа. Обходя родословную нынешней династии, он не выносит нуворишей и гордится прошлым, навязывая его прохожим. Вывески пабов – самая живописная деталь лондонской улицы, которая, в отличие от парижской, часто бывает безликой. Зато паб не бывает скучным.
– Экзотическим может быть только заурядное, – утверждал Честертон, – английский собор не слишком отличается от континентального, но неповторим абрис лондонского кэба.
Сегодня кэбы превратились в такси, сохранив ту же горбатость, а пабы не изменились с тех пор, когда король приказал хозяевам заменить универсальную зеленую ветку индивидуальной вывеской. Поскольку тогда почти никто не умел читать, названия придумали такие, которые мог изобразить столяр и художник. Нарядные, как “Белый лев”, фантастические, как “Единорог”, или нелепые, как упомянутый Джеромом “Свинья и свиток”, все пабы хороши. Неудивительно, что в Лондоне пьют пиво, как в Риме – кофе: не когда хочется, а когда можно.
Лучшая часть британского меню, английское пиво (теплое, без пузырьков, накачанное ручным насосом) отличается от европейского тем, что его пьют стоя. Поэтому не так просто вклиниться в веселую толпу, клубящуюся вдоль стойки. Это особое искусство, требующее смеси интуиции и такта. Англичане с ней рождаются, нам надо учиться. Как обмасленная игла на воде, ты протискиваешься, никого не задев локтем и взглядом. Но и достигнув цели, не торопись ею завладеть, окликнув бармена. Это как у Булгакова: не просите, сами дадут и сами нальют, когда подойдет невидимая чужеземцу, но бесспорная для своих очередь, без которой в Англии вообще ничего не происходит. Паб – недорогой урок цивилизации, и я практиковался, начиная с завтрака, радуясь, что Англия предпочитает некрепкий эль безжалостному, как я знаю по старому опыту, виски Шотландии.
После пивных и королей мне больше всего понравились в Лондоне дети, особенно те, которых я встретил в окопах Военного музея империи. Сюда привозят молодежь Евросоюза, надеясь превратить его в одну страну, чтобы навсегда покончить с мировыми, а в сущности междоусобными, войнами. О Первой рассказывают мемориальные окопы. Тесные, с восковыми трупами и кислой вонью пороха. Славой здесь не пахло, подвигами тоже.
Зато героизма хватало в бомбоубежище эпохи блица. Как только я уселся рядом с примолкшими ребятами, свет погас и начались взрывы. В темноте звучали голоса военных лет. Подбадривающие и ворчащие, они смогли заглушить бомбежку лишь тогда, когда все запели хором. Тогда так делали всюду, кроме метро. По ночам в подземке хранили тишину, чтобы люди выспались перед работой. Ведь и в блиц затемненный Лондон жил хоть и на ощупь, но как всегда – в пабах, театрах, даже в нетопленой Национальной галерее, где среди пустых рам (картины спрятали в шахту) лучшая пианистка Англии давала концерты, не снимая пальто.
В 1940-м, встречая Рождество среди взрывов, в столицу завезли карликовые, чтобы влезли в бомбоубежища, елки.
В Лондоне любят вспоминать о блице, хотя он и уничтожил изрядную часть города. Героем его сделала даже не война, а ее будни. Король делил их со всей столицей.
– Теперь, – сказал он после налета, разрушившего часть дворца, – я могу смотреть в глаза жителям разбомбленного Ист-Энда.
Всю войну в Букингемском парке выращивали капусту.
По следам Шерлока Холмса
Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции, поэтому всякое детство отчасти викторианское.
Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно. Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченный латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел охотничьими рассказами: “С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля”. О, это заикающееся эстонское “а”, экзотический трофей – от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара – Саррой. Но лучше всего были сочные, почти переводные картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.
Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось – мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги, и уже все равно куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.
В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть. Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно – овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойла.
Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь. Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности.
Преступление – мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.
– Я ничего не читаю, – признавался Холмс, – кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников.
Этот короткий перечень неплохо описывает “Илиаду” и “Одиссею”.
Главное свойство гомеровского мира – фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все одинаково важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь – часть организма, субстанциальная, как сердце.
Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс – не хотел. Подробности наделяли его гомеровским – пророческим – зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.
Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других. Детектив напоминает сон. Те, кто толкует его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни – правдивые окраины текста.
Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они – бесспорная улика действительности.
Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное тут происходит за ойкуменой сюжета. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления – радиация трупа.
Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них – вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойла.
Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойла помимо сюжета все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих – проговаривается. У XIX века не было свидетеля лучше Холмса – мы чуем, что за ним стоит время.
Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.
Самые истовые из его читателей – как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет – ритуалом, чтение – обрядом, экскурсию – паломничеством. Так уже целый век идет игра в “священное писание”, соединяющая экзегезу с клубным азартом.
В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс – библия позитивизма. Западная цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан Дойла, достигла зенита своего самоуверенного могущества. Ее сила как всемирное тяготение – велика, привычна и незаметна.
О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит своего адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс – Мориарти, разгадка – загадку.
Эпоха Холмса – редкий триумф детерминизма, исторический антракт и счастливый эпизод. Если преступление – перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан Дойла, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.
Криминальная проза – куриный бульон словесности.
Детектив – социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.
Если есть злоумышленник, значит зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.
В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление – норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.
Цивилизованный мир Британской империи – главный, но тайный герой Конан Дойла, о котором он сам не догадывался. Да и мы узна́ем о нем только тогда, когда, собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.
Конан Дойл торопился захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего – железную дорогу. Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.
Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе – первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные поездки. Единица текста – один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.
Детектив – дом на колесах. И лучше всего читать его на ходу, ибо всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойла, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.
Железная дорога – кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности XIX века – размеренности движения.
Английская железная дорога – перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан Дойл разделял со своим временем.
Холмс – живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойл демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим – фактом и выводом.
Самому Холмсу важен не результат, а метод.
– Всякая жизнь, – настаивает он, – это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену.
Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста. Его скрытая цель – заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса – демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.
Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.
Вот тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой.
Окружающее для Холмса – текст, который он предлагает читать “по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…”
Прочесть вселенную – старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.
Газета – волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириад осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.
Газета – любимица Конан Дойла. Он на газетах экономит – они заменяют автору рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.
Газета – шарж на Ватсона. На ее фоне и он блестит, но не больше, чем слюда.
Холмса газеты окружают, как воздух, и нужны ему не меньше. Оказавшись в тупике, он часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойл открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией “видеть то, что другие не замечают”.
Прошлому веку газеты заменяли интернет – они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.
Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету как каббалист – Тору.
Если Холмс – критик гениальный, то Ватсон – добросовестный, как Белинский. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное. Для Ватсона частное – полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Ватсон защищается от него штампами.
– Вошел джентльмен, – пишет он, – с приятными тонкими чертами лица.
Ватсон – жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.
Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойл обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видоискатель Ватсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить его биограф, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.
В Ватсоне Холмс ценит не писателя, а болельщика. Характерно, что спортивные достижения Ватсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойл не устает напоминать, что Ватсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.
Спорт – кровная родня закону. У них общий предок – общественный договор. Смысл всяких ограничений в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Ватсон относится к Холмсу.
Спортивность Ватсона противостоит артистизму Холмса.
Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.
– Счастье лондонцев, – зловеще цедит Холмс, – что я не преступник.
Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета. Ему закон не писан.
Ватсон – дело другое: он – источник закона.
Ватсону свойственна основательность английского дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Ватсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.
Ватсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.
Если Холмс стоит выше закона, то Ватсон – вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя “лучшим присяжным Англии”. Ватсон – посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие – гарантия законности.
Холмс – отмычка правосудия. Ватсон – его армия: он годится на все роли, вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойл не доверяет огнестрельного оружия – тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Ватсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойла стреляют редко, обычно – американцы.
Парные как конечности, устойчивые как пирамиды и долговечные как мумии, Шерлок Холмс и доктор Ватсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.
Английская соль
У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким: грубиян Фолти, долговязый владелец отеля, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.
– Где он? – спрашивают они хозяина.
– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.
– Что он там делает?! – с ужасом восклицают близкие покойника.
– Not much, – честно отвечает хозяин.
Как же перевести эту короткую реплику? “Ничего” – верно, но не смешно. “Немного” – и не верно, и не смешно. Средний вариант – “Ничего особенного” – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.
Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию “хвостовых вопросов” (не так ли. Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.
На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом – understatement: искусство сводить важное к пустяковому, страшное к смешному, пафос – на нет.
По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх – тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяет различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.
Марк Твен начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о Диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав какого-нибудь ребенка на глазах зрителей.
Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О.Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена – такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию – литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем, из Манчестера в Чикаго, дело кончается провалом. Это как фальшивые елочные украшения: игрушки те же, а радости нет.
В чем же секрет англичан?
Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.
Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться как иностранному языку. При этом “избирательное сродство” культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем – так: “Человечность – это ходить хромая”. Или так: “Самого усердного пса первым сажают на цепь”. Или – этак: “У быков и коней по четыре ноги – это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка – это зовется человеческим”.
Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.
– Знали они, что бунтуют, – писал Щедрин, – но не стоять на коленях не могли.
Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.
Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою “Волшебную гору”, но и “Замок”. С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.
На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль – совсем не то же самое, что обыкновенная.
Наиболее обаятельная черта британского юмора – чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм – прямое следствие непреодолимой неуместности. Об этом писал Беккет: его персонаж чувствует себя как больной раком на приеме у дантиста.
Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти все становится неважным, несерьезным, а значит – еще и смешным.
Смерть – наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия – от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как морская волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.
Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэрролла. В “Стране чудес” Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.
– Семь лет и шесть месяцев, – отвечает та.
Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.
– Все растут, – возмущается Алиса. – Не могу же я одна не расти!
– Одна – нет, – сказал Шалтай. – Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь – и прикончила б все это к семи годам.
Британцы, впрочем, не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
– Тебе больно? – спрашивает сосед.
– Только когда смеюсь, – отвечает распятый Хаим.
Еврейский юмор – оружие возмездия судьбе и миру, но англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним – роком, непобедимым, как старость.
Английский юмор – удел победителей, обнаруживших, что все победы – пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда. Я бы и сам хотел так жить и так шутить.
Восток
Переложения из Лао-Цзы
Восток, во всяком случае, Дальний, для меня начинается и кончается даосами. Они писали просто, но глубоко, глубоко, но просто. Это литература гениальных эссе, превзошедшая различия между стихами и прозой, между субъективным опытом и безличной природой, между своим временем и нашим. Их тексты годятся любой эпохе. Вместо логики, абстрактности и системности такой Восток предлагает эмоциональность, конкретность и бессвязность. Фрагмент вместо целого, наблюдение вместо вывода, метафору вместо определения и “как” вместо “что”. Поэтому старых китайцев можно перекладывать на любой язык, пока их изречения не появятся на майках и бамперах машин.
- Неназванное вечно,
- имена рождают вещи.
- Тот, кто свободен от желаний, знает о тайне,