Драма на трех страницах

Размер шрифта:   13
Драма на трех страницах
Слово редактора

Уважаемые читатели,

Мы рады представить вашему вниманию сборник коротких рассказов «Драма на трёх страницах» книжной серии альманаха «Полынья». Сборник стал результатом конкурса и собрал под одной обложкой рассказы-финалисты.

– Разве можно уместить драматическую историю на столь малом пространстве – трех листах? – спрашивает читатель, саркастически вскинув бровь.

– Почему нет? – я пожимаю плечами. – Все зависит от мастерства рассказчика. От его умения четко и лаконично преподнести свой сюжет. Чехов и Борхес, Хемингуэй и Кафка, Мопассан и Брэдбери – признанные мастера «короткого метра» в литературе. И нынешние авторы успешно продолжают традиции литературного минимализма.

На этих страницах вы найдете широкое разнообразие сюжетов, которые захватят вас с первых строк и не отпустят до последнего слова. Каждый рассказ наполнен глубокими эмоциями, интересными поворотами и живыми, запоминающимися персонажами.

В каждой короткой драме откроется целая вселенная, где раскрываются тайны человеческих отношений, сталкиваются характеры, вспыхивают и гаснут надежды. Герои наших рассказов – обычные люди, даже если живут в фантастической реальности. Их истории близки всем, потому что отражают наши собственные переживания, страхи и радости.

Тема драмы всегда была и остается актуальной для каждого из нас. Мы постоянно сталкиваемся со сложными жизненными ситуациями, испытываем радости и разочарования, несем потери. Именно поэтому рассказы в данном сборнике интересны и понятны каждому читателю. Мы надеемся, что, сопереживая героям, каждый найдет здесь что-то, созвучное собственным мыслям и эмоциям.

Всегда ваша, Ю_ШУТОВА,

редактор сборника «Драма на трёх страницах».

Юрий Кузин. ЁЛОП

Рис.0 Драма на трех страницах

Я взглянул на часы – массивный командирский брегет, болтавшийся на моём узком запястье. Я купил его у Гошки, соседа по парте, разбив копилку о дверной косяк. Целый час мы выстраивали полки из медяков, а расплатившись, я отдал приятелю и альбом с марками, ведь часы, как оказалось, ещё и светились в темноте.

Гошка загнал меня в кладовую и, погасив ночник, поднёс «командирские» циферблатом к моим глазам.

– Хочешь секрет? Гляди, как горят.

– Ага…

– А почему, знаешь?

– Батарейки?

– Балда… Плавники это удильщика глубоководного… Их в Марианской впадине по пальцам пересчитать.

– Подумаешь, – скривился я, прикидывая, во что мне обойдётся эта вещица.

Но то было год назад. А сегодня я был полноправным хозяином луковицы – водостойкой, не бьющейся, с гравировкой «СССР» на нержавеющем корпусе.

Стрелки указывали на пять утра.

Тихо, как вор, я стянул шорты со спинки стула и, натягивая их, пританцовывая на одной ноге, подошёл к окну.

Утро теплилось, но даже в этой грохочущей синеве я видел, как пляшет моя грудь – впалая, как у дистрофика, – и в ужасе подумал: «А что, если я умру? Что, если и сердечко мое вот так же пустится в бега?»

Холод половиц обжег пятки, и я подумал, что было бы глупо простудиться в такой день. Но больше, чем свалиться с температурой, я боялся, что мысль о «драконе» выскользнет из моей головы и покатится по комнате, гремя и подпрыгивая, как пятак. Я знал, что трезвон разбудит мать, и что заспанная, не умытая, со свалявшимися волосами, она обрушит на мой остриженный лоб свою натруженную руку. Вот тогда всё коту под хвост. Вот тогда-то душа моя и предстанет перед её суровым взором ворохом наспех сшитых страниц. Все, что я впишу в этот блокнот, все мои каракули мать расшифрует и пронумерует. Она прочтёт меня: от корки до корки. Она узнает всё о побеге, который я затеял, и о доме в тени старых лип, куда цыгане привезут «дракона» этим майским утром, и где меня напрасно будут поджидать грузчики.

Я знал, что, если мать посадит меня под замок, пяткам моим не сверкать у дома тетушки, когда «змия» станут поднимать лебёдками на второй этаж. И тогда пиши – пропало, тогда мне не увидеть, как чумазые, полусонные грузчики, чертыхаясь и пыхтя цигарками, зажатыми между кривыми и редкими зубами щербатого рта, впихнут «трёхпалого» в окно, не услышать проклятий, которыми «лежебока» станет сыпать при каждой царапине на его смоляной, как воронье перо, чешуе.

Я топтался у двери, ни жив ни мертв, боясь, что мысль, обронённая мной, разбудит квартал. Но мать даже не пошевелилась, когда, взобравшись на табурет, я стянул с гвоздика ключ и вставил бороздкой в замочную скважину.

В шесть я выбежал из дома. А без четверти семь «КамАЗ» с «рептилией» нагнал меня у ворот парка, куда я юркнул, чтобы срезать путь.

Мы двигались ноздря в ноздрю. Но, то ли от недосыпа – всю ночь я таращился на часы, – то ли от немощи, – весной губы мои покрывались авитаминозными корками, ресницы спутывала дрёма, а фантазия пускалась во все тяжкие, – но, очутившись в медвежьем углу парка, я впал в ступор. Я не знал: метаться ли в поисках выхода, или упасть ничком на чёрную, пахнущую перегноем клумбу, пока бодрый милицейский пёс не уткнётся холодным, шершавым носом в моё бледно-землистое лицо. Страх стреножил волю, но и придал сил. Я стал плутать. А когда, озябший, с разбитыми в кровь коленками, я очутился у особняка, взятого под стражу голыми, почерневшими за зиму липами, хвост ящера уже торчал из балкона, как вымазанный в чернике язык, которым гигант, казалось, дразнил меня за нерасторопность.

Подойдя к дому, я заревел: громко, протяжно, точно баржа, севшая на мель.

– Юрка! Ты, что ли?

Я увидел на балконе силуэт тёти Шуры, обрамлённый слепящим светом, а спустя минуту, полногрудая, сияющая, она возвышалась над моим карликовым тельцем.

– Уже внесли? – спросил я сквозь слезы.

– Уже, – ответила она. – Такой нам тут цирк устроил, проказник, что и не передать.

Тут тетушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом, и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только у пловчих, бравших золото в юности.

– Ну, довольно, хватит, – с упрёком сказала она. – Мне тут расплатиться нужно. Рабочие ждут. А ты дуй-ка к мамке. А вечером приходите. На смотрины. Я такую кулебяку испеку.

Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем насупилась, но не взаправду, а понарошку.

– Ну, так ждать тебя на пирог или нет? – спросила она сухо, выждав паузу.

– Ждать, – кивнул я.

Домой я летел как на крыльях. А домчавшись, выложил всё, как есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.

Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря на обеденный час, мы стали ломиться к тётушке. Дубовую дверь, обтянутую алой кожей, оббитую медными гвоздиками, с узким, как книжный обрез, окошечком для газет и журналов, открыли не сразу. Без парика и перстней, сжимавших её убитые артритом пальцы, сестра матери была похожа на осыпавшуюся ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский сугроб. Закрыв на цепочку дверь, тётка попеняла матери за «набег», который уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может быть только смерть, – вот уж кому плевать на приличия. Нам позволили войти в столовую, где за обеденным столом, облепив его, как осы головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.

Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошел. Я хотел лишь приголубить эту «тварь». Дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок куплен, чтобы завидовали. В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю, а потом буркнула:

– Чул, не лапать!

Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, к которому, как считалось, я был склонен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял интерес к его терпкому ядрышку. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, – а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт гнёзда и даже выводит птенцов?

Я сделал шаг к роялю.

– Стой! – Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. – Ты куда это соблался?

– Туда, – я выкинул вперед руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.

– Глупый ты, Юлка! – наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. – А есё – дулак!

– Это почему же?

– Да потому! – разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. – И вообсе, – продолжила она, – сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…

Она упёрла ручки в бока.

– Не «лезым», а режим, – поправил я сестрицу. – Только врёшь ты всё, Женька.

– А вот и не влу! – тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: – Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.

Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж – тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом – мать.

– Ну-ка, мелочь, – тетушка отвесила подзатыльник дочери, – марш на кухню тарелки мыть.

– Нет уж, пусть договорит, – возразила мать. – Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.

– Прекрати, Варвара! – тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.

– И верно, пора уж прекратить, – мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. – Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.

Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.

– Взбалмошная! – тетушка швырнула нам с балкона носки.

Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.

Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, – виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.

– Вот, держи, – она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.

– Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?

Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:

– Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.

С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.

Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.

Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, – так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.

Только заслышав голос тирана – высокий, как милицейский свисток, – я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».

А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию – руки или ноги.

Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, – а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!

Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».

Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.

Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку – стоит попросить.

Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.

Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы, и вообще, – камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок, вскочив, предложил «прервать детоубийство», – ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня.

Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами. Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.

Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы – точно сбросив с головы осьминога, – он решительно подошел к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му…учить музыку!» «Да и ребенка, – добавил он, вскинув указующий перст, – не мешало бы по…ожалеть!» Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием и, казалось, еще минута, и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.

Домой мы возвращались молча. А войдя в комнатушку, также молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная «Ма». Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть отобранное детство. Но слезы упрямились. Слезы не желали выкатываться.

А вот сердечко мое звенело. И было от чего звенеть… Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А еще я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но, главное – я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!

Этим все бы и закончилось, если бы ни одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя оправдывать. Я был своеволен, заносчив и не любил музыку – не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит: ни наград, ни воздаяния, ни мзды, – ничего, что могло бы утешить. Музыка безответна – вот что так мучает нас, и что повергает в уныние. И если искусство, что и бросает нам, как кость, так это – крохи, которые гении забыли смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.

Tai Lin. И РУКУ ТЯНЕШЬ В ПУСТОТУ

Рис.1 Драма на трех страницах

– Сашенька, старшенький мой, в военные пошёл.

Надежда Филипповна показывает морщинистым пальцем на самое крупное фото в железной рамке. На снимке хмурит брежневские брови молодой человек в форме. Металлический чайник на столе шумно булькает и отключается. Фотографии, самые разные: чёрно-белые и цветные, маленькие и большие, в пластиковых, стеклянных и деревянных рамках – выставлены в рядок на полке. Как красный угол с иконами в деревенском доме. Алёна никак не может отделаться от этого дурацкого сравнения. Очень уж почтительно Надежда Филипповна к ним припадает.

– До полковника дослужился, по всей России их с семьёй помотало, в Калининграде остались. Там у них Гошенька родился, а Мариночка ещё в Волгограде.

Надежда Филипповна поглаживает новые фотографии, поменьше и поскромнее, лица теперь совсем детские, но такие же бровастые. Алёна пытается сосчитать, сколько же всего родни на полке, но сбивается на шестой рамочке. Слишком много. И повторяются.

– Трое детей у нас с Евгением Фёдоровичем, светлая ему память. И у них по двое у каждого, – улыбается старушка, отвечая на незаданный вопрос. – Всего девять в семье. Когда летом все домой съезжались, шум на всю деревню стоял, на чердаке и веранде спать стелили.

Надежда Филипповна, сухонькая и благообразная бабушка, совершенно преображается, когда рассказывает о близких. Улыбка не добавляет на лицо лишних складок, а словно бы напротив, уменьшает их, разглаживает пергаментную кожу. В ласковом скрипучем голосе иногда прорезывается неожиданная властность. Алёне легко представляется, как более молодая версия Надежды Филипповны твёрдой рукой командует толпой родственников и детей.

– Маленькие все у меня побывали, всех вырастила с вот таких вот. Это сейчас все взрослые, поразъехались, дела у них. Никак не собраться. Костик, средний мой, бизнесом занимается. Фирма у него своя. Сам себе хозяин, не на дядю работает. А так рисовал в детстве хорошо. Я всё думала, что он по этой части пойдёт, но не сложилось. Зато Лариса, его дочка, сейчас в художественной школе учится. Это от неё подарок, смотрите, всех нас нарисовала. Правда, талантливая? А Серёжа у них в спортсмены подался. Бегает.

Алёна кивает и смотрит на новые фотографии, подсунутые ей с домашнего алтаря. Эти все идут в одинаковых пластиковых рамочках, только разноцветных. Имена и прочая информация путаются в голове, но основное Алёна старается запомнить. «Среднее» семейство мастью посветлее, а волосом покудрявее. Рисунок «талантливой художницы», предъявленный вместе со снимками, типичная каляка-маляка, где люди-огурчики держатся за руки-палочки, но Алёна держит своё мнение при себе и послушно восторгается юным дарованием.

– А когда к вам последний раз дети приезжали?

– Так недавно совсем, – машет рукой Надежда Филипповна и тянется за новыми карточками. – Чаю себе ещё наливайте и тортик берите. Хороший тортик принесли. Вкусный.

Алёна смотрит в кружку, где осталось ещё на пару глотков, и качает головой. В приоткрытую дверь кухни виден коридор и часть комнаты. Квартирка чистенькая и светленькая. Простой, но приятный ремонт. Затхлого духа, запаха старости и немощности не чувствуется. Только вот вторая комната…

– А это Тамарочка, – наконец определяется Надежда Филипповна и гордо протягивает следующую партию. – На вас похожа немного, тоже красивая. Мы с мужем очень девочку хотели после двух мальчишек, так радовались. А у Тамарочки зато две девочки погодки сразу родились: Фимочка и Ташенька.

– Есть что-то общее, – соглашается Алёна, хотя ничего похожего на себя не видит, разве что тёмные волосы и овал лица.

– Тамарочка ещё и учительницей работает, тоже с людьми, как и вы. С людьми тяжело. А вы ещё и со стариками, такая молодая. Спасибо за тортик, вкусный. Берите ещё!

– Надежда Филипповна, а почему у вас вторая комната на замок закрыта?

– Девочка там живёт, снимает, – поджимает губы Надежда Филипповна, – но она поздно приходит после работы, нам не помешает, не волнуйтесь. Не знаю уж, кем она там работает по вечерам.

– И давно она здесь живёт? – настораживается Алёна.– Не беспокоит вас?

– Давно, – кивает старушка. – И знаете, правда ваша, девочка она беспокойная, злая даже. Не слушает, кричит на меня постоянно.

– Так зачем вы её терпите? Это же ваша квартира, – удивляется Алёна. – Вы совершенно спокойно можете её выселить.

– Моя квартира, – соглашается Надежда Филипповна. – Только она хитрая. Все документы спрятала. Да вы не переживайте, Алёнушка. У меня детей много. Скоро приедут и сразу же порядок наведут. А пока не связывайтесь с ней, от греха подальше.

– Надежда Филипповна, если дело только в этом, мы легко можем помочь. И документы восстановить. И в полицию обратиться, если нужно.

Первым раздаётся скрежет ключей, вторым – скрип металлической входной двери. Алёна вытягивает голову и хочет посмотреть, кто пришёл, но останавливается из-за интересного зрелища. Лицо старушки морщится, теряет благообразие. Глаза темнеют, спина выпрямляется.

Девушка заходит на кухню, даже не сняв чёрную куртку. Тёмное каре, бледное напряжённое лицо. Ни вопроса, ни приветствия.

– Наточка, раздевайся и проходи, – с ледяной вежливостью командует Надежда Филипповна. – Познакомься, это Алёна. Попьёшь чайку с нами?

– Какая ещё Алёна? – хрипло спрашивает девушка.

– Наточка, что за тон? И веди себя прилично. Алёна из соцзащиты, – гордо объявляет Надежда Филипповна.

На соцзащиту Наточка реагирует, только вместо того чтобы испугаться, смотрит на Алёну как на кровного недруга.

– Убирайтесь отсюда!

– Ната, – не выдерживает Алёна, – я пришла не к вам, так что не нужно повышать голос. Кстати, сообщаю, что Надежда Филипповна собирается подавать заявление в полицию. Так что в следующий раз мы придём с участковым.

Старушка довольно кивает. У Наточки блестят глаза, бледные щёки стремительно краснеют.

– Убирайтесь отсюда, я сказала!

На столе тихонько звякает телефон. Алёна успевает прочитать уведомление и быстро выключает экран.

– Надежда Филипповна, наверно, я лучше пойду.

– Алёнушка, а заявление как же? – удивляется старушка.

– Давайте в следующий раз. Я зайду попозже, и мы обязательно всё решим, – отвечает Алёна приторным голосом, изо всех сил стараясь держать лицо.

Надежда Филипповна ничего не замечает и сразу же успокаивается. Наточка же не успокаивается и смотрит настороженным волчонком всё время, пока Алёна надевает пальто и ботинки. «Я же просила никого не пускать» – еле слышно доносится из-за закрытой двери.

На улице Алёна достаёт телефон, повторно читает сообщение «Отбой, квартира не на неё оформлена», находит нужный контакт.

– Андрей, мне уже надоело! Третья бесхозная старушка обламывается. Ты заранее не можешь нормально всё выяснить, прежде чем меня отправлять? Только время потеряла.

– Да в ТСЖ у них тётка несговорчивая, – возмущается голос в трубке. – Пришлось ждать, пока Пашка по базе пробьёт. А друг у него клялся и божился, что бабулька с жильём и одинокая.

***

Зайдя в свою комнату, Наташа закрывает задвижку на замке, скидывает сумку и прижимается к стене горящим лбом. Ребристые светлые обои впиваются в кожу, но ничуть не холодят и не помогают. Изнутри рвётся то ли всхлип, то ли стон и застревает склизким комком в горле. Наташа стучит кулаком со всей дури, ещё раз, и ещё. По стёршимся следам на обоях. Боль отрезвляет. Как и ответный стук от соседей. Комок выбивается наружу сбившимся дыханием и слезами из глаз.

Сколько можно? Сколько это будет продолжаться? Сейчас же полегче стало. Смен в кафе вечерних она берёт меньше. Дядя Костя погиб наконец в пьяной драке, не поделив что-то с собутыльниками. Никто теперь не караулит у квартиры каждый месяц после перечисления пенсии. Тётя Света как бросила мужа после банкротства фирмы, так и не появлялась больше. Видимо, счастлива с новым мужем. Даже не позвонит никогда. И Лариса с Сергеем тоже. Не то чтобы Наташе они сдались…

Зато дядя Саша звонит как по расписанию раз в месяц, требует отчёта. И предлагает оформить мать в специальное заведение, обещает всё оплатить. Забрать к себе не предлагает. Видимо, в трёхэтажном загородном доме для бабушки подходящих условий нет.

Сдать куда-нибудь. Кто бы знал, как заманчиво это звучит! Только Наташу-то не сдали в своё время, хотя могли. После аварии именно бабушка продала дом в деревне, переехала, помогла на ноги встать, окончить школу, поступить в институт. Никто из дядьёв на себя обузу-сироту брать не захотел.

Бабушку Наташа любит. Бабушке Наташа люто завидует, хоть и не говорит никому. Она бы, может, тоже хотела жить себе спокойно и ничего не помнить: ни скрежета сминаемой машины, ни боли в сломанных ногах, ни трёх могил на кладбище. Жизнь у Надежды Филипповны хорошая, и дети хорошие, и внуки хорошие, а к плохой Наташе участковый третий раз будет ломиться с проверкой, если эта дамочка из соцзащиты не уймётся.

Воздух понемногу перестаёт застревать в горле. Завтра семинар, нужно готовиться. Хочется пить. И помыться. Но сначала пить.

В кухне тихо. Надежда Филипповна сидит рядом со своей любимой полкой, расслабленно и вальяжно. Наташа ненавидит и этот угол, и этот иконостас. И ничего не может сделать с бабушкиными сокровищами. Только пореже заходить на кухню.

– Наточка, посмотри. Там карточка упала, а я и не заметила.

– Надежда Филипповна показывает Наташе её же снимок с выпускного, всматривается в него, прищурив глаза. Наконец ставит на полку к остальным. К маленькой Ташеньке, которую бабушка ещё помнит. – Теперь всё на месте. Это же тоже моя девочка? Только чья она?

– Неважно, бабушка, – тяжело вздыхает Наташа и невольно сглатывает. – Главное, что твоя. Давай чаю попьём. Чайник горячий?

Ирина Фоменко. АКВАРИУМ

Рис.2 Драма на трех страницах

Самый лучший забор в деревне – у Крагина. Досочки одна к одной. Еще хозяин славится тем, что у него колодец с резьбой, жена с талией и двое ловких сыновей в панамках. Сам Крагин тоже летом носит панамку, и когда идет по деревне с детьми – ну точно три поросенка.

Толя Якутов говорил, что в войну мимо деревни табунами ходили немцы, и якобы не без их участия уродился Крагин таким отличником. «Всё у него по линейке. Скучный мужик».

Улыбался Крагин всегда одинаково, выгнув грудь колесом, как для снимка на доску почета. Вот помрет Наф-Наф, у него и могила будет на пятерку, вся в цветах, с новенькой скамейкой, с той же бравой улыбкой на фотографии. Пройдет человек мимо и скажет: «Ах, какой хороший человек, видно, был этот Крагин!» И зарыдает.

– Здорово, Крякин! – прищурился изрядно выпивший Якутов.

– Здорово.

– Забор чинишь?

– Чиню.

Тут возникли, как из земли, два сына, и глазами луп да луп – всё им интересно.

– Во! – объяснил младший сын и показал на лежащий рядом столб.

– Сгнил, – пояснил второй сын. – Заменить надо.

– Где сгнил? – ещё сильнее прищурился Якутов.

– Во! Во, – показали поросята в панамках.

– Не вижу! Ах, это пятнышко, – задумался Толя и поскрёб небритую шею. – Да, сгнил… прямо весь.

«Да ему б еще лет двадцать стоять, – думал Толя про себя, – но только не на этом огороде».

– Вовремя ты, Крякин, столб обезвредил, – съязвил Толя.

– Да! – обрадовались дети, не поняв насмешки.

Сам Крагин молча тесал новый столб. А молчание это и дураку понятно. Мол, иди ты Якутов своей пьяной дорогой. Иди вниз с моей горки в свое болото. В калитку зайдешь – дверцей не хлопай. Одно неосторожное движение, у тебя весь забор сложится, и дом, и крыльцо с лягушками, и сортир с ящерицами. Потому что надо, Толя, вовремя обезвреживать гнилые столбы. И пить надо меньше. И вообще закрой рот, а то последние зубы просыплешь.

И кстати, могила у тебя, Якутов, такая будет, что смех да срам. Кривая, гнилая, без фотографии (сам подумай, что туда повесить? Детскую разве что). И всякий идущий мимо могилы плюнет и ничего про тебя не подумает.

– А мне оно и не надо, – сам себе возразил Толя. – Ты знаешь, Крякин, мне всегда хотелось жить в гармонии с природой.

– Да ну.

– А ты вот, Крякин, не живешь в гармонии с природой.

Ты живешь супротив нее.

– Чего-чего? – Крагин распрямился и опустил топор.

– Чего-чего, – эхом подхватили поросята.

– Вот гниль, Крякин, это процесс естественный. И лягушки – тоже живые существа, и ящерицы. Они мне нравятся.

– И мне! – ответил младший сын.

– Ну-ну, – продолжал Якутов. – Прыгнет рядом – так хорошо… А без них тоскливо. А ты… У тебя лягушки-то есть? Ну хоть одна?

– Полно, – снова обрадовались дети.

Младший куда-то убежал, а старший показал в сторону.

– Вон пруд, – объяснил он. – В прошлом году выкопали. Уже четыре лягушки. И ещё мы туда хотим рыбу поселить.

– Рыбу?

– Да. Мы в городе видели аквариум, но папа не может купить. Сказал, что в наш пруд можно карасика поселить. А ещё к нам ежик приходит. Нафаня.

– М-м-м, – застонал Якутов, потирая больную голову.

– Небось в «пинжаке» приходит ваш Нафаня.

И побрел к себе, хотя ему вослед еще что-то говорили. Толя не слушал, но уловил только одну фразу, которая прилетела к нему сквозь ровненький забор Крагина: «Оставьте его в покое!» Это он детям сказал. А что, любопытно узнать, они хотели сделать? Камнем кинуть?

«Ну сейчас!» – оскалился Якутов и снова в гору пошел. Тяжело хрипела и булькала его грудь, ждущая контрольного удара камнем. Тяжело поднимались ноги, жаждущие последней схватки.

Пока шёл, вспомнил, что фотография на могилу у него приличная всё же есть. Правда, ему там не пятьдесят лет, а тридцать, но какая разница!

– Потом, потом, – объяснял Крагин младшему, а тот всё упирался.

Якутов стоял за деревьями и за забором, и никто его там не видел.

– Ему не до тебя.

– Ну папа!

– Будешь смолить новый столб? – отвлекал Крагин от какой-то затеи сына.

– Буду, – сдался младший.

Ничего Якутов не понял. Постоял сам, как столб, и двинулся вниз по дороге. Осторожно свою калитку открыл, чтоб забор не рухнул.

Тропинка к дому была влажная, а по бокам возвышались стены некошеной травы. И в ней тоже сновали ежи по вечерам, свои ежи, родные. А чуть дальше к забору, в зарослях ивы гнездились птицы. Одним словом, везде кипела жизнь. И Якутов там не был хозяином, а скорее соседом.

Протопал галошами по грязи, вошел в избу – и сразу в кровать.

Очнулся ночью. Дождь лупил по крыше и кое-где затекал в комнату. Капли звонко падали на пивную банку у кровати. В темноте хозяйничала мышь.

– А ну тссс!

Мышь притихла, а потом снова принялась за дело.

– Да чтоб тебя! – крикнул Якутов и бросил банкой в угол, но зверёк, привыкший к соседству с человеком, опять быстро осмелел.

Толя, бранясь, шарахнул в угол табуреткой и осмотрелся. Естественная нужда заставила его выйти на крыльцо.

Снаружи пахло дождем и летом. С крыши струилась вода, приминая траву. За ивняком вдалеке возвышался крагиновский дом, горело одно окошко в сенях. В доме было натоплено и небось пахло блинами. Жена напекла.

У Якутова сжались от голода все внутренности. Он зачем-то ждал, пока окно погаснет, а оно всё горело.

«На кой им аквариум? Сами ж в нём живут! – решил Толя. – Плавают туда-сюда, туда-сюда. А ты гляди на них, слюни глотай. «Вон какие мы ладные. Банки с огурцами, если что, вот здесь, Якутов!» Ну-ну. Чего еще покажете?»

Он однажды залезал в дом Крагина. Залезал, как волк к Наф-Нафу. Правда, не через трубу, а в это самое окно, отвернутое от дороги и лишних глаз. Как у волка, и у Якутова с дружками ничего не вышло. Двери, замки, жлыги, стены…

Крагины тогда уехали всей семьей по каким-то делам в город аж на неделю. Идея штурмовать аппетитный домик пришла четверым мужикам одновременно. Полночи ломали и гнули всё, что можно, но смогли открыть только это жалкое окно в сени. Еле влезли, погремели там, уронили что-то и остались с носом. И с пятью большими банками соленых огурцов, которые жена Крагина не успела убрать в погреб.

– Закусь у тебя, Крякин, была отменная, – сплюнул Якутов в ночь.

Хозяин особо не искал – кто. Ему как будто и разницы не было. Приходил участковый и к Крагину, и потом к Якутову, но последний находился в таком смертельном запое, что отвечать не мог. Через месяц все замяли, только Крагин как-то у магазина сзади к Толе подошел и в спину ему тихо сказал:

– Банки к осени отдай.

И всё. Ни разговоров, ни наездов – ничего.

Банки Якутов не вернул. Он и не знал, где они, одна у него на кухне только стояла. Напоминала о вечном долге.

Наконец погасло окно в доме Крагина и от сердца словно отлегло. Теперь и спать можно. Встал Якутов на ноги, глядит – на перилах крыльца лягушка сидит. Красивая-красивая! Улыбается. В руки взял – игрушечная.

Потом глаза открыл как следует, а этих лягушек на крыльце аж три штуки сидит, и еще одна крупная на заборе. Якутов выругался: кто ж это над ним издевается?! Крагин?! Ничего он не боится. Бесстрашный Наф-Наф.

Прямо утром пошёл к нему с ответом. Прихватил лопату – больше ничего на глаза не попалось. Подходит к дому, а там Крагин сына распекает:

– Ты о чём думал? Кто тебе разрешил туда лезть?

Стоит младший в панамке, глазами хлопает, губы надул.

– Я же ничего…

– Кто, я спрашиваю! – настаивает отец.

Младший чуть не плачет.

– Нельзя туда! Слышишь? – вмешалась мать.

И такие глаза сделала, что не передать.

– Ему скучно! У него лягушек нет, – крикнул младший и заревел.

К маме подскочил и в коленки головой ткнулся.

Якутов стоял у калитки в полный рост, и его, конечно, заметили:

– Здорово, – сказал Крагин, не выгнув на этот раз грудь колесом.

Он был без панамки, и его лысоватая голова блестела на солнце. Чуть в стороне грустно пинал щепки старший сын. Жена Крагина даже издалека пахла блинами. Она смотрела на Толю с тревогой. Ее слова: «Нельзя туда!» проникли куда-то очень глубоко. И этот её взгляд…

Нет, она говорила не про хороший тон и чужие огороды. Нельзя туда – это как в Африку гулять, как в нору к зверю. Мало ли что ему в голову взбредет – Якутову то есть. Толя даже чуть согнулся от этих мыслей, будто кто-то его проткнул насквозь. Все его уже видели, кроме младшего поросенка, тот обернулся последним. Долго глядел из-под панамки. Видимо, он единственный, кто не знал, что за человек Якутов, не знал, что это он ломал его поросячий домик. Что этот пьяница уже и не человек почти.

Не сказали?!

Не сказали. И не знают, как сказать. Вот и твердят свои штампованные: «Нельзя туда», а мальчишка не понимает.

Сцена затянулась, все ждали чего-то от Якутова, от его лопаты.

– Так это твои лягушата? – выдавил Толя из себя и улыбнулся младшему, обнажив редкие зубы.

– Мои, – серьёзно ответил он.

– Симпатичные. Особенно та синяя, на заборе. Только это… Родителей слушай, нельзя в чужие огороды залезать.

Сказал и осекся.

– Да не хотел я ничего воровать, – запищал младший. – Я вам лягушек принес, и все!

И ножкой упрямой топнул.

– Да-да, – закивал Якутов. – У меня и воровать-то нечего…

– Я за ними пошел, когда вы тут еще стояли вчера. Но не успел! У вас нет лягушек, а у меня много! А синяя вообще в воде плавает, если завести.

– Ну что ж, – мялся Якутов, – попробую завести… Или отдать?

– Это вам, – сказал младший.

– Спасибо. Только вот что. – Толя поставил свою грязную лопату к новенькому столбу забора и присел на корточки. – Поди, что скажу.

Младший сделал несколько робких шагов.

– Пьяница я, малец. Понял? Знаешь, что такое «пьяница»?

– Знаю.

– Не знаешь. Пьяница – это как серый волк. И ты родителей слушай, ко мне больше не ходи. Сказано «нельзя», значит нельзя. Такой закон. К одним можно, к другим нельзя. Даже с лягушатами. Понял?

– Ну, понял.

Толя встал и взял лопату:

– Слушай, сосед, дай у тебя за сараем червяков накопать.

– Копай, – пожал плечами Крагин.

Ближе к вечеру в сенях снова зажегся свет, за забором стоял Якутов. Окно не звало его, но и не прогоняло. Постояв с минуту, Толя двинулся вниз к дому, а у обновленного забора появилась большая банка с водой, в ней плавали два юрких карасика.

Ирина Радова. СТУЛ

Рис.3 Драма на трех страницах

Переезд – дело трудоёмкое и не всегда приятное. Особенно если он не желанный, а вынужденный.

Подумать только: зачем человеку столько вещей? Некоторые из них тебе вообще больше не понадобятся, но ты их тащишь и тащишь за собой. Отнюдь, не все такие барахольщики, как я. Если человек часто переезжает, то дежурного чемоданчика с самым необходимым оказывается вполне достаточно для комфортного существования. Если же ты годами «гнездишься» на одном месте, то невольно обрастаешь ненужным барахлом. Вот и я оброс.

«Сколько же здесь всего…» – проносится в голове, с языка же слетает пара матерных. Мой старый, со всех сторон заваленный вещами чердак смотрит на меня неприветливо, дескать: «Чего забыл здесь? Нам и без тебя хорошо». Да и мне неплохо, только дом продаётся, задаток получен, а новый хозяин вряд ли рад будет такому «наследству».

Озираюсь по сторонам. Груды наваленного, всеми забытого старья притихли и ждут своей участи. Участь у них одна – мусорный пакет и свалка. Давно пора было навести здесь порядок, только руки не доходили. Теперь вот и повод нашёлся.

Принимаюсь за дело. Первое, что попадается под руку – старые мамины пластинки, покрытые пылью и грустью. Не мешкая укладываю их в мешок.

Баа… Это же мои боксёрские перчатки. Сколько было в них боёв, сколько побед… Мой первый приз – золотистый кубок, чемпион города… Старый велосипед, с вогнутым рулём и выбитыми в колёсах спицами … Рваный дедов бушлат, изъеденный молью.

Человек я не сентиментальный, но сейчас руки предательски дрожат, когда один за другим в мусорный пакет укладываются старые предметы былой жизни. Словно бы достаю из завалов кусочки своей памяти, и тут же прячу их вновь. Прячу туда, откуда нет им уже возврата.

Детские вещи: игрушки, одежда, старые школьные тетради.

Жизнь – целая жизнь одной большой семьи. Правда, теперь только я один остался. Остался ещё и старый дом с заваленным воспоминаниями чердаком.

Разбираю, сортирую с усердием. Старая посуда пригодится соседке – Нине Павловне, она будет довольна, а вот советские ёлочные игрушки, пожалуй, оставлю себе.

Оглядываюсь вокруг. Работа ладится. Постепенно кучу старого хлама заменяют разноцветные мусорные мешки.

Устал. Подхожу к маленькому чердачному окошку. Курить хочется жутко. Поворачиваю голову и замираю. Что же это, неужели он… В самом отдалённом углу я вижу детский деревянный стульчик. Одна ножка у него сломана, лак совсем облупился и потемнел от времени, на спинке едва виден потёртый красный узор, что так нравился мне когда-то.

Беру его в руки, и как волной накрывает.

– Васька, держи стул, – говорит она, протягивая двумя руками детский стульчик.

Мне уже девять, соседской девочке – Ленке, всего шесть. Две косички с вплетёнными красными ленточками, измазанная в вишне белая юбка.

– Держи, говорю, – настаивает она.

– Зачем он мне? – спрашиваю с важным видом.

– А вот сядешь и будешь сидеть, – смеётся.

– Не возьму, что я, малыш какой-то сидеть на таком стуле.

– А я говорю: бери. Уезжаем мы завтра, мама сказала тебе отдать.

– Уезжаете?

Как это? Разве ж можно отсюда уехать? Здесь же столько вишни, малины, и до речки рукой подать, а зимой горки, санки. Столько всего, а они уезжают.

Раздумываю.

– Бери, это, чтобы ты меня помнил, – говорит и смеётся.

Взял нехотя, а в груди кольнуло: «чтобы помнил…»

И я помнил. Всё время помнил, а когда повзрослел, нашёл её. Вместо двух косичек теперь она носила короткую стильную стрижку, а белую юбку заменили обтягивающие джинсы.

– Ты хранишь мой подарок? – спросила она с улыбкой, докуривая ночную сигарету.

– Лучше тебя хранить буду, – ответил я и обнял её.

Я хранил её ровно тринадцать лет. А потом она сказала:

– Тесно мне, Вася, душно, не могу так больше. Давай уедем?

– Куда же ты хочешь, глупая? – спросил я с удивлением. – Здесь же всё рядом, посмотри, какая красота вокруг. Работа у нас хорошая, друзья, дом.

– Уедем, Вася, уедем. Не могу я тут больше, не могу, – заплакала она.

– Никуда я отсюда не уеду. Раз так надо, уезжай сама, – рассерженно ответил я. Что за чушь выдумала? Здесь самое лучшее место на свете.

Не верил я, что сможет. Да нет же… Куда она денется? Играет просто, капризы опять. А она собралась и уехала. И так больно мне было от предательства этого, что я взял и вырвал её из сердца, выкинул всё, что с ней связано. Нет её, не было. Всё. Точка… Один только стул остался.

Сейчас же так накрыло меня, до чего же был я дураком. Почему не спросил, что творится с ней, почему она так хотела уехать?

Да так сильно, что всё оставила. А я любил, а я люблю…

Всё кручинилось в моей душе, выворачивалось. Сигарета одна, вторая, третья. Не могу успокоиться. Двадцать лет прошло, не болело уже, так зачем же попался мне этот ненавистный стул под руки.

Беру его и с силой выкидываю из чердачного окна. И пока наблюдаю, как он летит, словно бы вся жизнь перед глазами, а в ней одна лишь гордыня моя. Что сделал я в этой жизни? Кого осчастливил? Кому помог?

Старый, поломанный деревянный стул, промокший от дождя, сиротливо лежит на траве. Один кусок моей памяти, выброшенный из чердака воспоминаний, как ошибка, которую нельзя исправить…

Татьяна Васильева. ЛЮДИ, КОТОРЫЕ МЕНЯ ЛЮБИЛИ

Рис.4 Драма на трех страницах

В ушах стоит жуткий гул, будто бы сотни колокольчиков звенят в голове одновременно. Сквозь него я слышу бормотание людей и назойливое карканье голодных птиц. Мою голову будто сковывает обруч, руки онемели. Впереди туман или мои глаза закрыты? Подношу руку к лицу так близко, что пальцы почти касаются роговицы. Отчетливо вижу её на фоне молочной дымки. Ветер скользит по моей коже, ласкает лицо, шею и грудь. Мне совсем не холодно, но очень больно. Снова слышу голоса. Я вглядываюсь в туман, машу руками, пытаясь развеять его. Я ищу лица тех, кому принадлежат голоса, иду к ним навстречу. Я не чувствую земли под ногами. Она рыхлая и влажная от вчерашнего дождя, но я не вязну в ней. Наоборот, она расходится в стороны, стоит мне ступить на неё.

Сквозь туман проступает знакомое лицо.

Мама стоит. Вся сгорбленная. Жалкая, как старая мышь, что попала в мышеловку, – лучше прикончить, чем оставить. Она плачет, даже ревёт. Никогда не видела её такой. Что-то кричит.

Я вижу, как напрягаются связки на её горле, вот-вот порвутся. Но я не слышу её. Наверное, ветер уносит слова в сторону.

Я пытаюсь прочитать по губам, как в детстве, когда она возвращалась злая домой. Но её лицо мутнеет, я не могу ничего разобрать.

Перед глазами стоят слёзы. Мне снова восемь. В руках я верчу старые наручные часы. Витиеватые знаки на циферблате, стёртая позолота по краям, металлический ремешок на застёжке. Это бабушкины часы, достались маме по наследству. Они очень красивые. Настолько красивые, что я не могу оторвать от них глаз. В них давно уже села батарейка, но мама боялась отнести их в ремонт. Вдруг украдут. Она хранила эти часы «до лучших времён». Возможно, они уже не настанут. Я сильно сжимаю часы в кулаке. Заводная головка неприятно впивается в кожу, рисует новые линии на моей ладони. Мне всё равно, я убегаю в ванную. Там я смогу рассмотреть их получше, даже рискну примерить, пока мама не видит.

Я влетаю в крохотную комнату, захлопываю дверь, щёлкаю задвижкой. Надеваю на руку часы. Приятный холод металла обжигает кожу. Но через пару минут часы согреваются от моего тепла, и вот уже они с рукой – единое целое. Я смотрю на себя в зеркало. Любуюсь. Я такая красивая. Похожа на маму.

Я взмахиваю рукой, как она, машу своему отражению, посылаю воздушный поцелуй. Но старая разболтанная застёжка неожиданно раскрывается, и часы со звоном падают на пол. Их прекрасный циферблат испорчен, по стеклу поползла уродливая трещина.

Я смотрю на них со страхом и отчаяньем, готова провалиться под землю. Соскребаю остатки с пола. Отношу на место. Мне не хватает духа рассказать маме, что случилось. Она и так всё узнает. Будто чувствует, когда я делаю что-то не так. Я вижу её разгневанное красное лицо, её поднятые с изломом брови. Она кричит высоко, надрывно, будто я ей откусила руку. Она тыкает мне в лицо этими дурацкими часами, разбитое стекло неприятно царапает нос. Она обзывает меня говном, а затем бьёт по заднице снова и снова… Останавливается только, когда видит разливающиеся по моей коже лиловые пятна. Ещё неделю после этого я не могла сидеть.

А сейчас мама плачет. Может быть, вспомнила те самые часы? Или ей наконец-то стало жалко меня?

Рядом с ней стоит мой муж. Стоит как неродной, будто не знает её. Он брезгует коснуться её рукава, словно боится запачкаться или отравиться. Он смотрит перед собой. Глаза красные, как у похотливого кролика. Рука прикрывает рот. Так же, как в тот день, когда он не смог сказать, что у него другая. Я сама узнала.

Я видела их вместе, скользящими по улице в обнимку. Они целовались как подростки у всех на виду, никого не смущаясь и не замечая. Он смотрел на неё так, как никогда не смотрел на меня.

Ни до, ни после. Они казались такими свободными, счастливыми.

И мне захотелось тоже сделать его счастливым. Я тогда сказала, что простила его. Что проблема во мне. Что не уделяла ему внимания, а он, как потерянный котёнок, нашёл приют у другого очага. Мне казалось, что я делаю всё правильно. Но каждый раз, ложась спать, я представляла его с другой. Как он нежно целует её губы, спускается к шее, обхватывает руками грудь. Как покусывает её набухшие от вожделения соски. Как его широкие шершавые ладони скользят по её гладкой загорелой коже, доставляя удовольствие. Как он хватает её за волосы и слегка оттягивает назад, чтобы лучше рассмотреть желание в её глазах. Я видела всё это, когда он был со мной. Был во мне. И не могла избавиться от этих мыслей. Я понимала мужа, ведь она была стройнее, умнее, красивее, желаннее, недоступнее, сексуальнее, опытнее, нежнее, правильнее, настойчивее, шикарнее, проще, лучше. Она была лучше меня.

А я не смогла простить.

Муж срывается с места и уходит, расталкивая туман плечами.

Я больше не вижу его. Не могу узнать, что он чувствует. Любит ли ещё меня? Или ушёл к той, другой?

Я замечаю в серой толпе того, кого не готова была увидеть. Чуть поодаль, притаившись от всех, стоит высокий, потерявший львиную долю белокурых волос, но все такой же красивый мужчина. В его небесно-голубых глазах читается тоска. Нос распух, покраснел. Губы слегка дрожат. Может быть, от мороза?

Стало заметно холоднее. Я ёжусь, обнимаю себя руками и задаюсь лишь одним вопросом: «Что он здесь делает? Мы же не виделись со школы…»

Он мне нравился в старших классах. Мне и ещё десятку таких же наивных девчонок. Каждая жаждала его внимания. В нём сочетались одновременно галантность и дерзость, ум и чувство юмора. Яркий, шумный, желанный. Он мог обаять любую. Если бы он складывал разбитые девичьи сердца в сосуд, понадобилось бы не меньше сотни сосудов; если бы упаковывал в чемодан, то едва ли смог закрыть его; если бы хранил в трюме, то даже самый огромный корабль пошёл бы ко дну. Он был как принц из сказки.

А я точно не принцесса: лишний вес, жидкие волосы, прыщавое лицо, низкая самооценка. Едва ли я могла рассчитывать на взаимность. Но однажды он поцеловал меня. Мы были за кулисами школьного театра. Он вжал меня в стену, уперевшись в неё ладонями по обе стороны от моей головы. Было темно. От него пахло мятой и деревом. Мое сердце билось набатом, и казалось, что вся школа слышит его. Он склонился надо мной низко, томительно. Кончиком носа игриво коснулся моего. То ли с его, то ли с моих губ сорвался вздох, почти стон. Он придвинулся ближе, на мои плечи мягко опустились его ладони. На секунду его сухие пухлые губы с силой вжались в мои, а потом он отстранился и посмотрел на меня, будто задал беззвучный вопрос и теперь искал ответ в моих глазах. Он ждал, а я не понимала. Видела, как с каждой секундой его взгляд гаснет, надежда уходит. Но не могла вымолвить и слова. Я не хотела стать для него очередным разбитым сердцем в копилке. Разозлилась. Выскользнула из-под него. Убежала. Как мне казалось, спаслась.

Может, зря убежала? Что если это было признание, а не издёвка? Помнит ли он этот поцелуй так же, как я?

Перевожу взгляд в сторону, вижу мальчика лет шести. Бледное лицо с тонкими синими губами. Он стоит в отдалении от всех, никем не замеченный. По щекам его бегут крупные прозрачные слёзы-бриллианты. Я не знаю его, но он кажется мне смутно знакомым. В душе закипает гнев. Какого чёрта он здесь делает? Живот резко пронзает острая боль, будто кто-то разрезает его изнутри охотничьим ножом. Я скрючиваюсь и упускаю мальчика из виду. Опускаю глаза, что-то тёплое и липкое растекается по моей одежде. Это кровь? Руками вожу по образовавшемуся пятну, стараюсь то ли оттереть его, то ли размазать. Ничего не выходит. Ищу глазами мальчика. Может, не стоит ему такое видеть? Но с облегчением понимаю, что его уже нет. И слава Богу, ему тут не место.

Боль ушла, туман рассеялся. Обвожу взглядом появившуюся толпу. Как же много людей. В голове возникают один за другим вопросы. Где я? Кто эти люди? Зачем они все здесь собрались?

Я хватаюсь за голову, силясь вспомнить хоть что-то. Щемит в груди, лёгкие проваливаются и прилипают к позвоночнику. Я пытаюсь закричать, но не слышу саму себя. Я рву волосы, пытаюсь почувствовать, больно ли мне. Я догадываюсь о чём-то, ответ словно вертится на языке, но я боюсь его озвучить. Я всё равно не смогу ничего исправить.

За меня говорит мать:

– Что ты наделала? Зачем? Мы же все тебя любили!

Я смотрю на неё, не понимаю. Её слова звучат незнакомо, словно она говорит на другом языке.

Мама складывается пополам и опускается на колени. Её пальцы экскаватором впиваются в мокрую набухшую землю, ладонь захватывает горсть и кидает в меня. Я едва успеваю прикрыть лицо, чтобы в глаза не попало. Но проходит секунда, и я понимаю, что угроза миновала. Убираю руки от лица. Мама всё ещё сидит на земле, руки чёрные, под ногтями остатки грязи. Я подхожу ближе и вижу глубоко в земле среди червей и корней вековых деревьев себя. Бледную, сухую, жалкую.

Мама делает попытку встать с колен. Кто-то придерживает её за локоть, помогает подняться. Она подходит ко мне, кладёт дрожащую сморщенную руку на моё плечо, переносит на голову и шепчет:

– Спи спокойно. Ко мне не приходи, я сама к тебе приду.

Она разворачивается и уходит. Я беспомощно смотрю ей вслед, бросаюсь за ней, но упираюсь лицом в невидимую преграду.

Я в панике обвожу взглядом собравшихся. Их лица выныривают из тумана одно за другим. Подруги, коллеги, соседи. Я кидаюсь к ним, пытаюсь схватить за руки, за ноги. Но они друг за другом повторяют, как заговорённые, мамины слова, и меня отбрасывает всё дальше и дальше за невидимую черту. Я падаю на землю и не могу подняться. Все уходят. Я остаюсь одна.

Закрываю глаза и всё вспоминаю.

***

Из сводки ежедневных новостей:

В центре города из окна пятого этажа жилого дома выпала женщина 1995 года рождения. Она погибла на месте. По факту происшествия Следственный комитет начал процессуальную проверку. Как рассказали нашему корреспонденту в ведомстве, предположительно женщина покончила с собой. Следователи обнаружили в доме погибшей предсмертную записку, в которой она объясняет причины своего поступка. По предварительным данным, погибшая могла находиться в депрессии. Также сообщается, что на момент смерти она была беременна.

Мы напоминаем: если вы или ваш близкий родственник испытывает апатию, подавленность, беспричинное чувство тревоги, потерю интереса к жизни, если возникают суицидальные мысли, необходимо срочно обратиться к специалисту за психотерапевтической и медикаментозной помощью.

Вера Куракулова. КОЗЬЯ МОРДА

Рис.5 Драма на трех страницах

Деревня Стожки затерялась в сибирских таежных просторах у небольшой речки Кулички, что течет голубой лентой между небольшими лесными грядами, укрывающими ее со всех сторон от пронзительных сибирских ветров и стужи, оберегающими от чужого недоброго глаза.

Баба Маня родилась здесь и выросла, крестилась здесь, здесь замуж зашла, сына родила, здесь и умирать собирается. Одна она теперь на всем белом свете, одна-одинешенька, но не теряет силу духа, сноровку свою, бережет в сердце любовь к своей малой родине, к своим Стожкам.

Глазом не успела моргнуть, а уж и помирать пора. Узелок смертельный у нее давно готов. Лежит-полеживает на дне деревянного сундука, стоящего в хате. Заглянет в него баба Маня, переберет в нем вещички, кой-что заменит и скажет, подумав:

– Вместо штапельной кофты положу вот эту, ситцевую в горошек. Скромненькая она, зато легкая и к телу приятная. В ней удобнее мне будет в вечную жизнь отправляться.

Походит-походит и сунет в узел сразу две.

– В какой день хоронить-то будут, кто его знает. А вдруг холодно будет, тогда пусть эту штапельную наденут. Она теплее.

И не жалеет баба Маня ни о чем, на судьбу не жалуется, живет тихо, спокойно и размеренно, как и ее деревня, с каждым днем приближаясь к той черте, за которой только вечность.

По накаленной летним солнцем деревенской улице, поднимая за собой столб пыли, несется на велосипеде местный озорник белобрысый Минька.

Он мчится на всех парах к бабке Мане. Ему хочется первым сообщить ей эту новость.

Вытаращенные глаза, взъерошенные и выцветшие на солнце волосы, торчащие в разные стороны, словно початки разлохмаченной кукурузы, придают ему вид напуганного воробья. Веснушки на его раскрасневшемся лице, покрытом потом и пылью, делают его похожим на Чижика-пыжика. Мальчишка волнуется.

– Баба Маня! Баба Маня! Там, там ваша коза! – громко кричит он.

Резко затормозив и юзом развернувшись у ворот, он лихо спрыгивает с велосипеда и влетает лбом в калитку.

– Бум-бум, – слышится громкий удар.

Ойкнув, сморщившись от боли и растерев ушибленный лоб грязными руками, мальчишка горланит:

– Баба Маня! Баба Маня!

Крик его похож на сирену полицейской машины.

Баба Маня выскочила из курятника, едва успев прикрыть дверь на защелку. Держа перед собой корзинку с яйцами, она скоро направилась в избу, пытаясь понять, что происходит. Не успела ступить и нескольких шагов, как под ноги к ней свалился Минька. Из всего, что он говорил, она сумела разобрать только одно слово – коза, а оно, это слово, для бабы Мани было сейчас главным. Коза для женщины была и кормилицей, и поилицей, и собеседницей, и подружкой, и всем ее счастьем.

Круг общения бабы Мани сузился до козы Софы лет пять назад, когда осталась она одна-одинешенька на всем белом свете после ухода ее мужа Тимофея, с которым прожили они, душа в душу, без малого пятьдесят пять лет.

Всякое в их жизни было: любовь и ревность, обиды и прощения, болезни и радости. Ездили они в отпуск на юг к сыну, который в ту пору был еще жив и здоров, много беседовали и спорили, доказывая друг другу свою правоту.

Любимым выражением у ее Тимофея было «козья морда». Вставлял он его по поводу и без повода в свою речь, как присказку какую. Доставалось ему за эту козью морду от жены, ох, доставалось.

– Что ты с этой козьей мордой носишься, как дурень со ступой? Ты ж не дите малое! Неужели ничего другого сказать нельзя, а? – недовольно ворчала Мария, когда слышала от мужа это выражение.

А вот теперь, после ухода Тимофея, этих самых слов, этой козьей морды бабе Мане сильно не хватало. Оставшись одна, она сникла, потухла, будто свечка у образов. Дальше калитки выходила редко, старалась занять себя работой по дому, копошилась во дворе. Оставила себе из живности десяток курочек-несушек да петуха-топтуна. Одной ей и этого за глаза, зато не одна.

Нарушала границы своей вотчины затворница, выходя в деревенский магазин за самым необходимым. Мужики и старики с ней только здоровались, кивая головами, а женщины приставали с расспросами.

Маня уставала от внимания односельчан и старалась побыстрее доковылять до своей избы, переваливаясь из стороны в сторону, как уточка – с боку на бок, неся тяжелую холщовую сумку с покупками. Теперь она любила неспешность и тишину. Жила тихо и размеренно, как и ее деревня. Прыткости и забот в ее жизнь добавила Софа – ее новая жиличка.

– На тот свет торопиться не хочу. Понадоблюсь, так и отправят за мной старуху с косой. Подождет меня там и муженек, может, соскучится пуще, – говорила она с улыбкой соседке, которая иногда забегала к ней новости рассказать. – Пожить еще хочу. На кого ж я мою Софочку оставлю? Как ей без меня-то?

Прикипела Маня душой к Софе, жить без нее не могла. Ей сны рассказывала, песни пела, душу открывала. Стала Софа ей и подружкой, и заботушкой.

Чаще старушку теперь можно было видеть на лугу, за задами огородов вместе с козой, которая мирно паслась, поедая свежую траву, а баба Маня и тут себе дело находила: собирала целебные травы, землянику рвала и лесную клубнику – любимую ягоду ее покойного супруга, веники вязала, иногда тихонько напевала песни, что пелись когда-то за их хлебосольным столом.

Коза то слушала внимательно хозяйку, то бекала своим протяжным «бе-е-е», желая поддержать ту в этом порыве.

Привыкла баба Маня к козе. Хлопот и забот прибавилось, зато все свое: и молочко, и творожок, и сырок. Есть ей теперь с кем словом обмолвиться, кому про жизнь рассказать, на здоровье пороптать, есть на кого и прикрикнуть.

Купила свое сокровище она случайно. Пожалела козу, можно сказать, не дала пропасть. Бывшая хозяйка Софы обезножила, ходить перестала, а козу-то пасти надо. Людей не напроситься, а самой – не управиться. Живая ж скотинка, ей уход и забота нужны.

– Напиши, Маня, объявление да расклей по деревне на столбах. У магазина, у почты, на остановке можно. Пропиши там, что коза моя Манька продается, – вытирая слезы со щек своими натруженными руками, говорила соседка Сорочиха. – Жалко мне ее, а ходить совсем не могу. Чего ж над ней-то издеваться, продавать надо.

Подумала Мария и решила, что Маньку она себе заберет.

– Знаешь что, подруга, – сказала женщина соседке, – забрать-то заберу, только две Маньки на одном дворе – перебор вроде!

– Я ее Софой назову, – сказала она. – Подружка у меня в молодости была. Ох и бедовая! Упрямая, твердолобая, настырная и противная. Вылитая Манька твоя!

– Да хоть горшком назови! Теперь она твоя собственность, – ответила Сорочиха.

– Ну, козья морда, идем, Софа! – позвала Мария козу.

Коза Манька, услышав новое имя, навострила уши, уставила свои огромные навыкате зеленые глазищи на новую хозяйку и понять ничего не может: ее или кого другого зовут? Бекнула, мекнула, озираясь по сторонам, покрутила головой и, не переставая жевать, перебирая ножками, двинулась в сторону своего нового необжитого сарая во двор Марии.

– Софа, ешь капусту! Сама бы ела, да зубов уже нет, – говорила Мария, протягивая козе зеленые сочные листья, гладя её по пушистым бокам.

– Софа, непоседа окаянная! Куда тебя черти несут? Пасись здесь! – говорила баба Маня, удерживая козу на веревке.

В минуты отдыха присаживалась Мария спиною к шероховатому стволу молодой березки, вытягивала ноги и, закрывая глаза, вспоминала жизнь свою, будто перелистывала старый альбом с пожелтевшими фотографиями. Иногда, разомлев в духоте жаркого дня, кемарила, прикрыв лицо от назойливых мух белым, в мелкий цветочек, старушечьим платком.

Местные ребятишки приглядывали за козой, за что старушка угощала их сладкими булками с повидлом и разными вкусностями.

Коза была ее умиротворением и радостью. Ее появление наполнило жизнь Марии новым смыслом и нужностью. Привыкнув к друг другу, они чуть расслабились. Баба Маня привязывала Софу на длинную веревку за огородами, а сама уходила управляться по хозяйству. Вот и сейчас коза была там, а баба Маня – тут.

Споткнувшись, мальчишка кубарем упал к ногам старушки именно в ту самую минуту, когда она выходила из курятника. От неожиданности женщина ойкнула, всплеснула руками, выронив корзину. Яйца, разбиваясь о Минькину голову, посыпались на него одно за другим.

– Ой, ой! – крикнула женщина, в страхе отпрянув.

– Окаянный! Ты чего это?

– Баба Маня! Баба Маня! Там ваша коза сдохла. Лежит и не двигается, – выпалил на одном дыхании Минька, сплевывая яичную скорлупу и брезгливо стряхивая с себя слизь белка, убирая с лица волосы, похожие теперь на петушиный гребень из пакли.

У бабы Мани дернулся глаз, безжизненно опустились руки, и она заикаясь проговорила:

– К-к-как это п-померла? К-к-когда?

– Там! – растерявшись проговорил Минька. – Лежит и не дышит, ухом не шевелит. Мертвая она! Точно вам говорю. Вот увидите!

Мальчишка думал, что старушка сразу примется горевать и плакать, а вышло всё наоборот. Не прошло и секунды, а баба Маня сиганула с такой быстротой через двор к месту, где она привязала свою козочку, что буквально за два шага перегнала мальчишку и оказалась впереди бегущего Миньки. Ойкая и размахивая своим платком, слетевшим у нее с головы, она бежала рысью, как молодая.

– Софочка моя! Девочка моя, погоди, не умирай! – голосила старушка.

А когда уже подбегали они к березке, под которой любила спать коза Софа, то и Мария, и Минька застыли в изумлении: коза как ни в чем не бывало жевала траву, махала хвостом, лениво прохаживаясь по поляне. Она устало выкатила свои круглые глаза на подбегающих запыхавшихся людей и с видом, будто это её совершенно не касается, продолжила щипать траву.

Переводя дух, хватаясь за сердце, баба Маня обратила свой взгляд на оторопевшего и застывшего как изваяние Миньку. Тот стоял как вкопанный и, раскрыв от удивления рот, часто моргая глазами, смотрел на ожившую козу.

– Она ж дохлая была. Я её прутом трогал, – оправдывался ничего не понимающий Минька.

– Сдохла, говоришь, а она живая! – радостно выпалила старушка, жадно хватая ртом воздух, трясясь всем телом. На бледном лице ее появилась непроизвольная довольная улыбка блаженства и радости. – Слава Богу! Жива моя красавица!

– Фу ты! Козья морда! – фыркнул недовольный парнишка, грозя козе кулачищем. – Чтоб ты сдохла!

Анна Фрай. НА ОСТРИЕ ИГЛЫ

Рис.6 Драма на трех страницах

– Терра инкогнита, вызывает Сталкер. Ответьте. Приём.

– Терра инкогнита, вызывает Сталкер. Ответьте. Приём.

– Терра инкогнита. Ответьте. Пожалуйста…

***

Коридоры межпланетарной научной базы на орбите Kepler-452b давили и угнетали. Анаис не знала, куда деть себя, в сотый раз обходя по диаметру каюту, в которой они с мужем жили. Пока исследовательский корабль астроантропологической миссии «Терра инкогнита» не рухнул в недра чёрной дыры вместе с обоими пилотами. Всё, что осталось от любимого мужчины: обручальное кольцо у неё на пальце и сухой отчёт пси-техника, где сообщалось, что один из пилотов мёртв, а второй, её Сион, скорее всего жив, поскольку его жетон всё ещё исправно передаёт данные. Чтобы получить эту скудную информацию, ей пришлось несколько месяцев оббивать пороги начальства, которых больше печалила потеря крейсера с дорогостоящим оборудованием для терраформирования, чем судьба какого-то пилота.

Дверь в блок бесшумно отъехала в сторону и в проёме появилась фигура красивой блондинки довольно боевого настроя. За ней на буксире тащился невзрачный парень с беспорядочно торчащими во все стороны волосами и огромными очками в пол-лица.

– Анаис! Трой говорит, что знает, как можно вернуть Сиона!

– Я н-не могу обещать, что это будет легко и быстро, но возможности н-нашей лаборатории позволяют сделать расчёт. М-мы сможем его вернуть.

– Кайла? Трой? – она всматривалась в лица друзей, не веря.

– Это правда? Как?

– Пока работает его пси-жетон, мы м-можем отследить его по нему в пространственно-временной сетке.

– Но мне не давали такой информации!

– Да. Потому что он слишком далеко от нас в пространстве-времени, тебя не стали обнадеживать.

– Что значит «слишком далеко»?

– Если бы корабль снесло только по пространственным координатам, мы бы просто долетели до н-него. Если бы произошло лишь н-небольшое смещение по времени – у базы есть корабли для таких полётов. Но чем дальше смещение по временным координатам, тем м-меньше должен быть корабль.

– Я не понимаю, Трой, мой отдел не занимается межвременными полётами. Я простой разведчик. Объясни проще.

– Простым языком, при перемещении по временной сетке ты н-не перемещаешься по координатам, это невозможно. Ты тянешь их за собой, как… если ткнуть пальцем в н-натянутое полотно! Чем сильнее давить, тем больше будет вовлечено ткани вокруг. Есть критические пределы, за которые заходить нельзя, н-начинает непредсказуемо изменяться структура настоящего.

– И ты считаешь, я смогу дотянуться до Сиона?

– Мы только ориентировочно просчитали, но – да. У н-нас есть пара кораблей, очень маленького размера. Это «Иглы». Туда можно поместить двух некрупных людей. Но, Анаис, полноценные расчёты могут занять н-не один год.

– Год?!

– Прости м-меня, но он правда н-на границе лимита. Нужно предельно точно высчитать траекторию полёта по ненадёжным данным пси-жетона и рассчитать допустимую м-массу. Сейчас могу сказать, что тебе нельзя будет даже попить перед вылетом. Нужно, чтобы осталось м-место для Сиона, а м-мы не знаем его точный вес. Любое нарушение приведёт к тому, что вы просто н-не вернётесь обратно. «Игла» не удержит координаты и вас расплющит о временную сетку.

– Как это…

– Натяжение координат сработает как рогатка. Как только м-магнитное поле корабля не справится, временная сетка схлопнется в обратную сторону вместе с вами. Но н-не думай об этом. Я уверен, у нас получится.

***

За окном нешуточно разбушевалась непогода. Не переставая, хлестал дождь, а небо озаряли яркие всполохи молний. В маленьком уютном домике двое воодушевлённо собирались на прогулку. Точнее, особо воодушевлён был высокий темноволосый мужчина, а мальчик просто радовался возможности провести время с любимым отцом. Тепло одевшись, они накинули плотные белые накидки с капюшонами, чтобы не промокнуть. Под окном уже слышалось приветливое ржание клеолей.

– Папа, можно я сам поведу своего?

– Matgklin abhzzi, irse dser, – улыбаясь, погладила его по голове мать. Она оставалась дома, провожая любимых.

– Хорошо, буду слушаться, adda.

Когда он вышел на улицу, его клеоль ждал его, нетерпеливо перебирая двумя копытами и радостно размахивая густыми перьями на хвосте. Вот уж кому нипочём любой шторм, дай только погулять. Отец тоже оседлал своего, и они направились туда же, куда и последние несколько лет – на противоположный край равнины, где они жили. Там, заросший зеленью и обжитый разным мелким зверьём, лежал огромный металлический остов какой-то невиданной машины. Мама говорила, что они с папой встретились там в год, когда была такая же гроза. Зачем туда ездить, мальчик не задумывался, он был слишком мал.

***

У Анаис опускались руки. Четыре года прошло. Четыре! Два года заняли у Троя расчёты, и вот уже второй год она не может добиться разрешения на полёт. «Иглы» оказались ещё более дорогими, чем исследовательский крейсер, Анаис была простым пилотом шаттла-разведчика «Сталкер», Трой – талантливым, но совершенно не влиятельным лаборантом. Где взять денег или нужные связи она не знала и теперь готова была плакать и биться лбом об обшивку. Такой маленький шанс, на пределе возможного, и она его упускает…

– Вот твоё разрешение, – как гром среди ясного неба прозвучали желанные, но очень неожиданные слова.

Вновь появившись совершенно бесшумно, в каюту зашла Кайла. Несмотря на общее удовлетворённое выражение лица, в целом вид её обещал желать лучшего: измотанный, будто из неё вытянули все жизненные силы.

– Кайла, только не говори мне, что ты…

– Да. И не смей со мной спорить. Я уже это сделала.

– Но ведь ты ненавидишь его, а теперь будешь из-за меня должна ему такую кучу денег! Разве ради этого ты сбежала сюда?

– Это – моё решение. Для вас с Сионом. А с отцом и долгом перед ним я как-нибудь разберусь.

Подруги обнялись и долго стояли так, пока слёзы счастья не высохли на их лицах.

***

Молодой парень спешно заплетал длинные, рыжие, с бензиновым отливом волосы и одевался. Сегодня гроза особенно сильна. Таких ярких молний они не видели много лет. Отец сказал, что это – точно знак. Ещё он говорил, что нужно обязательно ждать, но так и не сказал, чего. Каждый раз они просто садились возле заросшего тонкими невысокими деревцами металлического остова и ждали окончания грозы. Но никогда ничего не происходило.

Зато за эти годы он узнал, что механическая махина называлась крейсером. Это – межзвездный корабль. Правда, как летать между звездами, отец объяснить ему так и не смог. Ведь они такие маленькие, а корабль – огромный. В итоге он просто сказал, что когда они вдвоём дождутся, то парень сможет сам увидеть, как это делается.

Он накинул низко на лицо капюшон и оседлал непоседливого клеоля, тот немного поцокал языком и помчался по давно знакомому маршруту. Молнии сверкали, пронизывая небо до самой земли. Отец откинул ткань назад, открыв волосы с проседью, и повернулся к нему. На его лице сияла счастливая улыбка. Наконец-то!

***

Анаис сосредоточенно выполняла последние приготовления перед стартом. Она была одета в сверхлёгкую прочную форму. Шлюзы задраены, расчёты перепроверены и введены в бортовой компьютер «Иглы». На экране отчетливо светилась итоговая точка: пси-жетон её мужа. Он до сих пор работал, значит, контакт с ДНК всё ещё есть, и он жив! Она успеет вернуть его!

Двигатели загудели, передавая кораблю лёгкую вибрацию. Она ещё раз проверила ремни безопасности и села прямо, крепко вцепившись в подлокотники кресла. Вокруг корпуса шаттла загорелись огоньки магнитного поля, и видимое пространство смазалось за широкими иллюминаторами. Программа стартовала. Чем ближе они были к конечной точке на экране, тем сильнее ныло в висках, дрожали руки. За пределами корпуса свечение магнитного поля растягивалось всё длиннее, преобразуясь в ту самую «иглу».

Вдруг всё кругом резко вздрогнуло и огни сменились радужным мерцанием. Бортовой компьютер оповестил о прибытии в конечную точку маршрута, мигнул цифрами и сообщил, что допустимое время нахождения в точке прорыва: не более двух часов. Так мало! Она на огромной планете, как ей найти мужа всего за два часа! Планшет, отслеживающий жетон, имеет погрешность в несколько километров, а за пределами шаттла чёрт знает какая местность. Но, встряхнув головой и отбросив все ненужные мысли, Анаис взяла себя в руки, отстегнулась, взяла всё необходимое и вышла.

Её глазам предстала огромная зелёная равнина с большим неровным холмом посередине, заросшим высоким, густым лесом. Вокруг бушевала гроза без дождя. Только яркие разветвлённые молнии освещали небо. «Характерное явление для повреждения точки временных координат», – вспомнила она пояснения Троя.

Планшет показывал, что жетон совсем рядом. Анаис окинула взглядом окрестности и остановилась на одинокой фигуре неподалёку. Это был всадник на каком-то странном животном, напоминающем помесь лошади с птицей. Человек был укутан в белый плащ с широким капюшоном и достаточно очевидно приближался к ней, нисколько не боясь упавшую с неба на сверкающем корабле незнакомку. Когда он приблизился достаточно близко, Анаис радостно вскрикнула: она узнала Сиона.

Но затем её сердце упало. Мужчина был, безусловно, похож на мужа, но что-то в чертах отличалось. Слишком высокие скулы, излишне острый нос, немного более высокий лоб. Подъехав к ней впритык, неизвестный скинул капюшон и взглянул ей в глаза, моргнув вертикальным третьим веком, будто птица. Она ахнула. Его рыжие волосы заструились длинной косой вдоль груди. Они переливались каким-то неземным цветом, будто бензин на солнце. Мужчина расстегнул накидку и протянул ей руку. На его груди висело обручальное кольцо Сиона на шнурке и исправно работающий пси-жетон.

Анаис протянула руку в ответ, и он усадил её перед собой на своё ездовое животное. Анаис не спрашивала, куда они направляются. Её медленно накрывало осознание.

Клеоль со всадниками остановился у маленького домика. Мужчина вновь подал ей руку и отвёл на небольшое огороженное поле сбоку. Там он указал ей на два холмика со скромными деревянными табличками. Буквы и слова на одном ей были совершенно непонятны, но вот короткое имя на втором вызвало надрывный всхлип.

– Отец знал, что ты обязательно прилетишь. Он все эти годы ждал. И велел мне дождаться вместо него. Он сказал, ты покажешь, как летать между звёзд.

Раиса Кравцова. ЗДРАВСТВУЙ, ВОРОБУШЕК!

Рис.7 Драма на трех страницах

Солнечный май, зеленевший за изгородью лес, открытие дачного сезона и праздник Победы – все радовало и располагало к доброй встрече, долгожданной и волнующей. В этот раз Любаша очень переживала, собирая застолье. Муж, переворачивая жарившиеся на огне шашлыки, посматривал на дорогу. Наконец, гости прибыли. Люба пожала руку мужчине, приветливо кивнула его жене.

Не сдержалась, обняла, как казалось со стороны, абсолютно незнакомого человека, остановив взгляд на костылях, вздохнула. Когда-то он слал письма ее сестре, а сегодня она не сможет смолчать, не признаться, что помнит его молодым лейтенантом, пришедшим в их дом в надежде на счастье. Выберет минуту, поговорит с ним, обязательно поговорит.

Ее муж Виктор, командир войсковой части, и Владимир Николаевич, директор завода, познакомились на одной из встреч в подшефной школе. Мужчинам было, о чем потолковать, и Виктор пригласил Владимира к себе на дачу. А тут вдруг онемевшая от волнения Люба с глазами, полными слез, и история первой любви в солдатских треугольниках, о которой она помнила всю жизнь… Накатила война, налетела, растревожила память.

В Победном мае Любаше исполнилось шесть лет. Она жила с мамой, тремя братьями и тремя сестрами. Отец попал на фронт в самый первый призыв, в 1941 году. Старшая сестра Вера, невеликого росточка и щуплая, как воробушек, оставив учебу в школе, работала медсестрой, помогала маме, заботилась о младших. Вместе с детворой они следили за передвижением войсковой части отца, жили от письма до письма. Получая, читали вслух. Отец погиб в сорок четвертом под Ленинградом. Семья ждала чуда, его письма: вдруг ранен, а не убит.

Однажды почтальонка, протянув маленькой Любе треугольник, наказала передать матери. Обрадованная девчушка прибежала в хату, мама с замиранием сердца начала читать. Письмо прислал незнакомый лейтенант призыва сорок третьего года, вчерашний мальчишка. Он благодарил за посылку, которую им с солдатами доставили к Новому году. В ней оказались шерстяные носки и рукавицы, бинты, сухари, даже сдоба, заботливо обернутая в лоскуты материи, полотняные мешочки с листьями табака, выращенного в огородах. Женщины готовили пряжу и вязали вечерами после работы, понимая, как мёрзнут зимой в окопах бойцы. Отправив посылку, всем миром собирали следующую.

Вера, связав пару теплых носков, вложила в них записочку с пожеланием Победы и своим адресом. Её подарок достался Володе, и теперь вся семья жила его фронтовыми письмами. Иногда он писал только Верочке, обещал вернуться с Победой, отыскать её в бескрайних уральских степях. Они были ровесниками, юношей и девушкой, которых соединила война. Из фронтовых треугольников родилась их любовь. Это бережно хранимое первое чувство давало силы жить, согревало души, дарило надежду на счастье. Вера, а с нею и мама, и младшие дети, ждали лейтенанта с войны.

«Володя, здравствуй! Письмо от тебя шло очень долго. Ты пиши, как только сможешь. Хоть по три строчки. Я буду знать, что живой, что мстишь врагу за нашего тятю…»

«Здравствуй, Воробушек! Я сегодня получил твое письмо, перечел несколько раз. Пока затишье, сразу пишу ответ. Но не знаю, когда отправлю…»

«Зажила ли рука? Как ты воюешь с ранением? Следи, меняй повязки. Очень за тебя переживаю. Люблю и жду. Вера»

«Я сегодня самый счастливый человек. Воробушек, ты меня любишь. Вера, дождись меня. Я везучий, вместе со мной воюет твоя любовь…»

«Пишу с ночного дежурства. Дети, про которых рассказывала в прошлом письме, поправились. И дома все здоровы. Ждут твои письма, как и я. Молимся за тебя…»

«На привале часто поем «Землянку., Песня душевная. Думаю о тебе, как в землянке зимуете, чем топите. Только скоро зиме конец, и войны немного осталось, мы все время наступаем. Обнимаю тебя и всех твоих младших. Передавай поклон маме. С фронтовым приветом, Владимир»

«Сегодня был первый дождь, потеплело, совсем весна, и всем будет легче, когда сойдет снег. Все наши тебе кланяются. Твоя Вера».

Переписка прервалась неожиданно. Верочкины письма оставались без ответа. Победа. Только ни отца, ни любимого. Узнать бы, что жив, но запросы в часть ничего не дали.

После войны легче жить не стало, еды не хватало. Младшие подрастали, не во что было одеть-обуть мальчишек. Для школы мать перешивала им отцовскую одежду. Встретиться с Володей Вера уже не чаяла. Когда посватался парень из их деревни, согласилась – чтобы сберечь ослабленных постоянным недоеданием детей, пережить предстоящую зиму, хоть и мирную, семье была нужна опора, крепкое мужское плечо.

***

В то утро старшая сестра спешила на дежурство в больницу. Младшенькая Люба проводила ее за калитку и увидела, что Верочку остановил высокий худой мужчина на костылях, без ноги, с вещмешком за плечами. Что-то спросил, а сестра, не ответив, побежала прочь. Опрометью, не разбирая дороги… Понятно, опоздать никак нельзя, её ждут больные и строгий главный врач.

– Дяденька военный, а кого ты ищешь? –  подошла к инвалиду Любаша. – Ты нашего тятю не видел? Он пропал.

– Девушку ищу. Верой зовут. Она живет на этой улице, – ответил незнакомец и уточнил. – А как фамилия вашего отца?

– Веру? Ты с ней сейчас говорил. Она в больницу торопилась, – объяснила Любаша. – Мы Антоновы. Ты к нам приехал?

Продолжить чтение