Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза

Размер шрифта:   13
Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза

АНРИ ВОЛОХОНСКИЙ

СОБРАНИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЙ

ТОМ II

ПРОЗА

Новое литературное обозрение

Москва

2024

УДК 821.161.1

ББК 84(2Рос=Рус)

В68

Составление, предисловие и примечания Ильи Кукуя

Анри Волохонский

Собрание произведений в 3-х т. – 2-е изд. – Т. II: Проза / Анри Волохонский. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.

Настоящее издание впервые в фактически полном объеме представляет творчество Анри Волохонского (1936–2017) – поэта, переводчика, прозаика, одной из наиболее значительных фигур неофициальной литературы 1960–1970-х годов. Творчество Волохонского отличают «язык, аристократический изыск, немыслимый в наше время, ирония, переходящая в мистификацию, пародийные литературные реминисценции… и метафизическая глубина» (К. Кузьминский). Произведения в Собрании распределены по жанровому принципу: в первый том входят поэтические и драматические произведения, во второй – проза и статьи, в третий – переводы.

ISBN 978-5-4448-2417-7

© А. Волохонский, наследники, 2024

© И. Кукуй, составление, предисловие, примечания, 2012, 2024

© С. Есаян, рисунок на контртитуле, 2012

© OOO «Новое литературное обозрение», 2012, 2024

Рис.0 Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза

I

425.

РОМАН-ПОКОЙНИЧЕК

Роман

  • На свалку труп пусть свой волочит труп
  • И падаль пусть свою хоронит падаль.
Леви «Благая весть»(Перевод А. Бавли)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВЫСТУПЛЕНИЕ

  • Эта последующая глава
  • Была продолжением предыдущей
  • Которая была правнучкой начала
А. Хвостенко «Вершина реки»

Хоронили Романа Владимировича Рыжова.

… мая 19.. года по улицам провинциального города Л., Петербурга, двигалась странная процессия. Большей своей толщей проходя вдоль центральной магистрали, она кое-где вдруг разветвлялась и, огибая протоками и рукавами старинные дворцы и высокие храмы бывшей Пальмиры, продолжала разъединяться вплоть до одночеловеческих ручейков по лестницам домов и коридорам общих квартир и по комнатам, достигала самых тайных дорог воображения и души, а там нежданно вновь обнаруживалась в таком-то географическом месте, например на крутой улочке азиатского города вдоль стены в виде осла с человеком на нем верхом, в чалме и парой верблюдов, следующих за ним караваном с провисшими недоуздками, груженным четырьмя вьюками, судя по их неосязаемой огромности набитыми ничем. Затем все это опять сливалось в текущую колонну толпы. Идущая туча продолжала переноситься вперед, а во главе ее стоял движущийся гроб, в котором и был покойник Роман (Владимирович Рыжов), его труп, мертвое тело, бренные останки.

Всем распоряжался некто Сивый. Это он, товарищ Сивый, пекся о внешней стороне ритуала. Пряча на груди под серым плащом что-то похожее на длинный согнутый пополам батон, мелькал товарищ Сивый то тут, то там среди наиболее скученных групп толпы, повсюду наводя порядок немногословно, одним своим появлением, и лишь иногда поправляя надвинутую на самые брови шляпу, из-под полей которой смотрели довольно жесткие требовательные глаза желтовато-стального цвета со зрачками, сведенными в иглу. Выше виднелся вертикальный шрам, прямо посередине, изобличавший в его владельце малого бывалого. С людьми управляться учить его было ни к чему. Это сразу ощущалось. Чуть замешкается какая-нибудь часть, как можно было видеть его рядом, обходящего легкой походкой – шепнет два слова, не наклоняясь, – и они уже двинулись как прежде, а Сивый, приплясывая на прямых ногах, снова где-нибудь у своих дел.

Те, кто имел к нему отношение, выделялись полнейшей нехарактерностью. Но чтобы они были вовсе безлики – такого не скажешь. Некоторые, конечно, – да, внешний вид имели неброский и стертый, зато другие, словно присвоив утраченные лица тех, шли, гримасничая ими во все стороны, размахивая многими руками, ногами, иные же шли лишенные таковых, то тучные сверх меры, то тощие, как легкая кость. Но вся эта лишь при пристальном смотрении различимая пестрота на небольшом расстоянии бледнела и терялась в чем-то общем и неуловимом, в какой-то расплывчатой черте, клеймившей их – тех, кто до Сивого имел касательство.

Близость заключалась в обслуживании, но и не только.

Из обслуживавших многие шли впереди и несли перед собой на протянутых ладонях подушечки. На подушечках были выложены предметы Романа Владимировича, интимных немного, больше официальные. Первым был круглый бюстик из бисквита, чтобы держать на столе при жизни, а сейчас его несли за гробом, и он качался и прыгал, ибо нес его хромой. Хромой нес его, а другой поддерживал под локоть первого, и случалось, что они припадали разом, а случалось – по очереди, и их движения, соединившись, могли бы создать регулярную волну, кабы тот, кто помогал несущему, сам время от времени от него не отцеплялся, и этот шел тогда свободно, движимый только собственным телесным ущербом.

За сим наблюдалось несколько в партикулярном, но на вид переодетые, тоже в пиджаках, плащи через предплечье, семеро их было, шестеро несли каждый свою часть, а целое нес седьмой. Это было так. Сперва несли хлебных два пука, свернутых, как рога, и к ним по семь диадим на каждый рог с именами народов на каждой повязке – отличные ленты, – блестящие, шелковые, пламенеющие на свету. Потом шел один со звездой, с большой пентаграммой, улыбаясь, как кинозвезда, но только ртом – глаза оставались как были. Следом – еще пара. Ретиарий-пролетарий с сетью, какую образуют пересекающиеся меридианы и параллели, а вместо трезубца – с молотом, которым он словно бы собирался оглушить женоподобного колхозника-мирмиллона, вооруженного коротким, мощным, как ятаган, серпом и щитом, покрытым с гомерическим реализмом выколоченными царствами восточного полушария. Ими, то есть щитом и серпом, он вяло отмахивался против молота и сети предшествующего майора. Все эти символы соединялись на подушечке седьмого. Земля оказывалась промежду рогов, перевитых диадимами, вся охваченная измерительной сетью и припечатанная обольщающим символом рабочего класса с крестьянством, звезда повисала повыше, меж самых окончаний рогообразных хлебов над восточным полушарием, солнце же располагалось прямо под землей, упершись лучами в пустой ледяной материк. За ними следовала небольшая пауза.

Потом шли уже штучки попроще. Пресс-папье с изображением Капитолийской волчицы из прозрачной пластмассы вместо ручки – сувенир делегации сапожников; ажурная башня – ручная работа, щетина и клей; модель исторического судна в виде зажигалки с монограммой; и много другого барахла, всего не упомнишь.

Несли звезды. Алюминиевые, жестяные, латунные, картонные, розового пластика, по одной, по нескольку; на иной подушечке располагалось не менее чем целое созвездие. Часть из них были морские звезды – засушенные и в банках. Два раза по ошибке спруты. Затем Млечный Путь, кометы, маленькие ракеты, спутники, противоположная сторона Луны, Земли, Венеры, Сатурн с кольцами – вся воздушная колышущаяся и приплясывающая тварь, флаги великих и малых союзных государств, дрессированные кошечки, коллекция этикеток от спичечных коробков и прочее.

А следом шествовала более или менее цивильная толпа без особых приношений, вся в сером, с невидными лицами, тусклыми веками глаз и аспидными цветами в руках и петлицах.

Впереди же качался скрытый под полотнищами катафалк, а на катафалке стоял, качаясь, простой дощатый гроб, а в том самом гробу пребывал герой нашего романа.

Я вышел на улицу и смешался с теми, кто были поближе. Толпа разъединилась под взором и предстала в виде отдельных лиц. Замелькала фигура Сивого, все тронулись шагать. Все же рядом со мной оказался кто-то, кто проговорил тихо:

– Зауряднейшая история.

– О чем вы?

– Как о чем? Вас ничего не удивляет?

– Немного странно, конечно, но что такого?

– Вот видите, ничего такого, а странно.

– Так это всегда так, – сказал я, теряя нить мысли.

– Вот я и говорю: история зауряднейшая, – вернулся на круги своя невольный мой сосед.

– История – верно – незамысловатая, но нечто странное в ней есть, – отозвался я, вынырнув на поверхность.

– Конечно, иначе какой смысл акцентировать ее обыкновенность?

– Вот вы и объясните тогда, почему вы именно так и поступаете, – продолжал я с захваченного плацдарма, но вместо ответа услышал фамилию собеседника:

– Ведекин.

Фамилия была чья-то знакомая, интеллигентная, из литературоведческих кругов, с репутацией лица хоть и служащего, но порядочного. Конечно, такой разговор велся больше для проверки надежности, но и с содержательной стороны в нем был интерес.

– Послушайте, Ведекин, я согласен с вами. Мне понятно, что смерть для вас, человека мыслящего, – явление заурядное, оттого и похороны видятся вам в обычном свете. Но вряд ли бы стали вы затевать спор, если бы это было все, что вы хотите сказать.

– Вы – насмешник, – заявил Ведекин. – Очень невежливо, по-моему, вместо того, чтобы отвечать собеседнику, выяснять причины, заставляющие его говорить то или это. Конечно, меня интересует не мое, а ваше мнение. Я и сам знаю, что тут что-то не то. Но что? Ведь событие – проще пареной репы. Ну, умер. Умер – и все. Он умер – мы хороним. Что такого?

Роман Владимирович при жизни хотя и входил в областную номенклатуру, но из общей массы не выделялся, оставался редко выше чем в третьем звене. Делали его и секретарем, но ненадолго. Переходил из сектора в сектор, повсюду спокойно преуспевая. Жену – уже вдову – имел тихую. За границей тоже бывал дважды: в прибалтийских странах. Одевался как все, а галстук носил непонятного цвета с широким узлом. Подпись у Романа Владимировича была, конечно, характерная: большое, крупное «Р», а за ним сразу – второе «Р» от фамилии, а потом все уменьшающиеся буквочки вплоть до последнего маленького, как насекомое, «в», от которого немного неестественно шел вниз налево хвост до самого первоначального «Р». Рост у него был средний, пищу любил, чтобы было поесть, пил, как другие, толку особого не разбирая. Дочь тоже была у него. Две девочки. Все три замужние: семья, хоть и небольшая, понемногу росла. Лишнего Рыжов никогда не говорил, а волновался редко. Почти никогда. С тем и умер. И это был он же – тот, кто сейчас лежал там, впереди. И его именно прекращение жизни было тем событием, о которое днесь оттачивали скальпели непочтительного остроумия мы с Ведекиным. Была моя очередь:

– Итак, вы хотите сказать, что за видимой заурядностью нашего героя скрывается глубокий смысл?

– Звонкая пышность, – откликнулся филолог.

– Перестаньте, это пустые слова.

– Ах, «пустые слова»! Предположим, что так. Но прежде всего вы сами подтвердили, что ощущаете несоответствие, а затем и они, – он сделал жест полукругом и вниз, – вы видите, как они идут?

– Напрасно вы пытаетесь говорить обо всех сразу. Даже если дать им высказаться, одно и то же услышишь далеко не от каждого.

– Я и не надеюсь, и не хочу слышать одно и то же, – резонно отмахнулся Ведекин. – Я довольно этого слышу и без обращения к толпе. Я только хочу, чтобы каждый сказал, зачем он здесь и что он чувствует в связи с происходящим событием. Хотя бы некоторые.

Ведекин лгал, но не сутью, а стилем. Ему не были интересны ни чувства посторонних, ни степень их подчиненности ходу вещей, но он предпочитал высказываться. Поэтому я промолчал. Он понял и продолжил вместо меня:

– Я знаю, что моя речь звучит подозрительно. Но я готов ограничить круг касаемых идей чисто литературными ассоциациями, говорить в пределах дозволенного и потому совершенно открыто. К тому же сопроводители знают меня как внештатного лектора и придираться не будут, вообразив, что все и без того упорядочено, я им тоже часто читаю, когда попросят. Повсюду есть человеческая природа. Просят – читаю.

Возразить было нечего, и я сказал:

– Хорошо.

– Идите все сюда, – обратился тогда оратор к толпе.

Кольцо человек в тридцать отвернулось и окружило нас. Большинство было с чем-то там на физиономиях, но потом возникли другие – обычные люди. Сивый издали сделал Ведекину ручкой и отошел. Тот сухо поклонился вслед: знакомство не льстило. Затем, увидев, что ждут, начал примерно так:

– За кажущейся заурядностью нашего героя скрывается глубокий смысл. Это мне сказал недавно один… – тут он посмотрел мне в глаза, улыбнулся совсем профессионально и неизвестным способом дал понять, кто именно сказал, то есть что я.

– …и я с ним полностью согласен, – если не со способом выражения, в котором мне видится пышная звонкость, не вполне соответствующая духу обстоятельств, – то с мыслью, заключенной… – он сделал нежеланную паузу и окончил фразу упавшим голосом, особенно к концу:

– …заключенной в его словах.

Это было очень интересно. Все, кто в толпе еще сохранял человеческий образ, немедленно ощутили, что происходит нечто не вполне официальное. Но поскольку позиция оратора выглядела по привычке казенной и отвратительной, слушатели, заметив по тому, как он споткнулся на слове, значение которого до них даже и не дошло, что она у него и непрочная, уразумели свое. Итак, она была непрочная и отвратительная. Поэтому над Ведекиным стали потихоньку смеяться, не вникая в тонкости его суждений по существу. Сначала, когда он заявил, что в лице Романа (Рыжова) мы все в этот самый момент хороним роман как литературный жанр, – никто на его остроумие даже и внимания не обратил, по обычаю пропуская мимо ушей государственную словесность. Однако едва он углубился и дал слабину, призывая аудиторию в соучастники и судьи, как сразу потерялся, стал неоснователен сам по себе, – независимо от пронизывавшей его речь иронии слегка на потребу публике, вызывая ее смех.

– Не дурной ли это каламбур? – спросил Ведекин, имея в виду свой же каламбур о двух «романах». – Предупреждая неизбежный вопрос, насмешки и критику, сознаюсь, что каламбур это чрезвычайно скверный. Но важно ведь не то, хорош ли каламбур, а то важно – правдив ли насмешник.

Тут он разгладил ладонями рукава и полы своего пальто и брюк, посмотрел перед собой голубыми серыми глазами слегка навыкате и внятно продолжил:

– А вообще, возможно ли, чтобы каламбур был хорош? Не скверен ли весь жанр словесных совпадений? Тут два вопроса сразу: существует ли вообще какой-то жанр – скажем вновь, «роман», – чтобы его можно непременно назвать жанром хорошим; и – второе – если да, то относится ли к таковым хорошим жанрам самый каламбур. Вот ведь – остановившись на словечке «совпадение» – меня недавно уверяли, что оно происходит от такого события, как одновременное падение где-то в лесу огромного количества сов*.

– Псов, – поправил кто-то в толпе.

– Не псов, а сов, – нарочито равнодушно ответил Ведекин. – Псы на ветках не растут. Так вот, огромное пространство сов опустилось на мягкую землю. В народной памяти это событие, будучи совпадением, как по причине одновременности большого количества мелких…

– Событий, – послышалось снаружи.

– Падений, – раздалось в ответ, – так и по сходству обозначающих слов, запечатлелось…

– Неправильно, – возразили из массы.

– Почему?

– По-вашему получается, что птицы еще летали, а совпадение уже было налицо.

– Не налицо, а в умысле. Я говорю в другом смысле.

– Откуда же – в умысле, – продолжали донимать вокруг, – если народная память была к тому времени, по вашему же собственному докладу, совершенно пуста от совпадений, а вы теперь говорите, что они попадали все сразу, и это произвело такую глубокую рану в сознании народа?

– Хорошо, я объясню, – согласился Ведекин. – Припомните все известные вам слова, имеющие слог «сов» в своем составе.

Толпа зашевелилась и стала быстро бледнеть вокруг того места. Не обращая внимания на то, что рядом остались одни заведомые служители, да и те на вид пьяноватые, а кроме них еще также такие бесстрашные лица, которым и объяснять ничего не надо было, Ведекин продолжал:

– Вот, теперь вы сами видите, что совпадения не только существуют в воображении, но и действуют как сила, хотя, конечно же, и этот каламбур с ночными птицами был отменно нехорош. Но, повторяю, не в этом дело. История человеческой мысли знает гораздо более скверные каламбуры, которые, однако же, преуспели играть свою историческую роль. Все здесь, конечно, помнят, как кто-то из начальных основоположников отозвался о возрождении античных манер в Центральной и Южной Европе, что это было время, которое нуждалось в титанах и которое породило их.

Пьяные сопроводители хором зевнули ввиду охватившей их сухой скуки. Но слова Ведекина продолжали почти самопроизвольно возникать среди сырого дыхания и пара. Я встал в сторонке и отвернулся, чувствуя, что не напрасно застрял и не зря торчу и что сейчас узнаю нечто, чего не знал ранее. Я-то всегда думал, что основоположники, когда говорили «возрождение», подразумевали девятнадцатый век, а под титанами – самих себя. Я также замечал, что они единственно для украшения речи говорят, что время породило титанов. Было ясно, что не время их породило, а нужда. Это совпадало с общим взглядом на порождающую способность нужды. У меня же были сомнения насчет таковой, и, положа руку на сердце, признаюсь, что нужду я склонен был отнести к совершенно другой сфере функций, нежели к породительной. Как бы то ни было, титаны меня с детства интересовали.

– …породившее их, – продолжалось в воздухе. – В первой половине столетия в нашей стране шло физическое перемещение огромного числа людей. Требовалось чрезвычайное напряжение, чтобы придать организованную форму всеобщей миграции, главным образом в ненаселенных ландшафтах, там, где царит холод. Нужна была горячая вода, особенно силам обеспечения. Возникла нужда в простом удобном титане для нагревания воды, с тем чтобы охрана, когда надо, могла спокойно побаловаться чайком.

Охрана вокруг стала радостно потирать руки в предвкушении такого же человеколюбия.

– Не заставлять же было людей мерзнуть на холоду, как собак, – опять воскликнул филолог. – Титаны были нужны – и они появились!

Ведекин был человек коммерческий, но с головой. Его речь будила мысль, однако тут, единожды проговорившись, он потерял меру удерживаться и понесся, не пытаясь сохранить даже тени обычно прикровенного рассудительства. Была, видно, какая-то сила не только в каламбуре, но и в самом слове «титаны». Пошел слабый дождь. Остаток речи проистекал из-под зонтика.

– Титаны, – звучало оттуда, – были издревле чудовищными образами материальной мощи темного космоса. Небо, земля, даже самое время – все они были титанами. Титанами также были их очевидные дети. Они рождали титанов и рождаемы были титанами, и титанами рождались. Ничто не могло остановить этот феерический процесс. Но позднее, когда людям уже не нужно было изображать свой страх перед силами природы под видом непонятных существ, имена титанов стали даваться площадям, музеям, кинотеатрам и баллистическим ракетам «земля-воздух»: Сатурн, Аполлон и прочее.

Он открыл рот и перевел дух. Все разбежались и присоединились к колеблющейся толпе. Мы остались вдвоем. Я повернулся лицом к высокому профессионалу, так легко наполнившему вселенную кучей никелированных кипятильников, и сам сказал легко:

– Сверните зонт. Уже солнце.

Но в это время сбоку и снизу послышалось:

– А ведь народ – он что? Тоже титан? – Эти слова произнес прикрепленный к тележке по пояс человек, которого сперва никто не видел и не слышал. Но тут он уперся колодками на руках в асфальт и завертел шарикоподшипниками, приближаясь к нам вплотную. Нечто в брюках свисало сзади.

– Народ ведь – титан, не правда ли? – повторил он между нами, но глядя больше на Ведекина. Тот попробовал ответить, но не смог: он не любил, когда тонкую мысль делали вульгарной. А спросить, при чем тут народ, не хотел – боялся обидеть. Тогда с земли опять прозвучало:

– Ведь это так: народ – титан?

На это было уже не отмолчаться, и мы, невольно переглянувшись, ответили сообща, что да, если смотреть целокупно, в предположении исторической роли, не преувеличивая и не преуменьшая, как воплощение хозяйственного, культурного и внутреннего мира, да, можно сказать. И тут вопреки ожиданию широкий малютка вскричал:

– А раз так, то он и бес, – и замахал руками, весь задвигался, захохотал.

Я только оторопел, но Ведекин смутился безвозвратно и оттого принялся бормотать в полусамооправдательном тоне, бесцветно и долго, хотя солнце уже было высоко и процессия наша понемногу уходила из виду.

– Да, я понимаю, конечно, вы хотите сказать…

– Он бес! Бес, – гоготал тот, – и имя у него есть: имя, имя – Народиил, который всех народил!

– …Вы имеете в виду эту раннесредневековую, да, точку, точку зрения, что языческие прежние боги под влиянием новых взглядов приобрели черты злобных стихийных…

– Слава великому Народиилу! – орал он вновь. – Да здравствует Единый Народиил! Наш знаменитый Народиил еще раз одержал отчаянную победу!

Мне стало понятно, что кощунствует этот малый не всерьез, а, скорее, издевается над общепринятым кощунством жизни и имеет на уме все постороннее. Но Ведекин, полотна белее, продолжал отвечать:

– Подождите, я снова постараюсь объяснить. Когда я поднимал разговор о титанах…

– Скажи-ка, а почему ты на тележке ездишь, а ноги у тебя есть? – перебил я, обращаясь к мнимому калеке, поскольку, присмотревшись, обнаружил в нем ту самую странность.

– Так быстрее, – почти не уронив фиоритуру, ответил прохвост. – Потом так я все же похож на гиганта с Пергамского алтаря.

И правда: тяжкая борода, плотный нос, мощная с сединой голова на коренастом торсе и отличные кулаки напоминали о неудавшейся революции змееногих. Однако заугольный акцент выдавал человека образованного в непривычном стиле и больше самого по себе – без учителей, если не считать таковыми жизненные обстоятельства.

ГЛАВА ВТОРАЯ

УЧИТЕЛЬ ЖИЗНИ

– Учи меня, Ахметка, – учи!

М.Е. Салтыков-Щедрин

Его рассказы о себе отличались неправдоподобием. Безнаказанно пересечь границу с нейтральной державой в районе Кавказа с тем, чтобы терроризировать жителей мелкими карманными кражами, – этого бы ему никто не позволил. Преувеличена картина отчаяния разоряемых турок, безобразна сцена сбора золота в шапку на подарок шаху (иранскому – что особенно нелепо: республиканское правительство страны с преобладающе суннитским населением ни в коем случае не допустило бы привлекать в подобном деликатном дельце монарха-шиита). Совет шаха глупым туркам – «запирать карманы на висячие замки» – достоверен психологически, но вряд ли мог прозвучать из уст административного лица столь высокого ранга. Дальнейшая криминальная тактика может быть объяснена только предположениями еще более бессмысленными, чем факт, который они сами призваны объяснить.

Ведекин справедливо сомневался и немного мстил нашему новому собеседнику за неудачную лекцию о двух смыслах обряда похорон. Однако тот был не из уязвимых, аргументов серьезно не брал, о словах не спорил, на своем не стоял, без нужды не улыбался, хохотал, когда хотел, а логические резоны ласково парировал тем, что, мол, не о том стараешься, призывая искать тайное значение в своей пустоватой болтовне, но и самое это тайное значение приглашая не особенно высоко ставить. Среди прочего он уверял, что Пергамский Алтарь, который величал также «Престолом Сатаны», видел он не где-нибудь, а в Турции – в самом, значит, Пергаме.

Вообще, в его рассказах звучали ориентальные мотивы:

– Сам я почти что перс. Сын шведа и мадьярской женщины.

А немного спустя мы видим его снова на Кавказе, опять-таки вблизи турецкой границы, и наблюдаем его глазами за идущей к северу великаншей, рядом с которой бывшая местная женщина обычного роста казалась ребенком.

Следует остановиться еще на одном рассказе ввиду его полной анахроничности. Я передаю его сейчас, хотя услышал значительно позже, следуя общей манере источника, признать который за автора мешает мне одно лишь неверие в человеческую способность к вымыслу. Поэтому я склонен полагать, что все было так, как он говорил, хоть и говорил он, конечно, глупости.

– Когда последние белые бежали из Крыма, часть их осела в Константинополе, притом много казаков. И как раз между казаками распространился тогда слух, что если они перейдут в католичество, то иезуиты купят для них у голландцев остров Яву, там поселят, дадут свой иезуитский флот, и с помощью этого флота можно будет высадить на Дальнем Востоке огромный десант на предмет реконкисты. Толпами повалили в костелы. Умнейшие головы Конгрегации терялись в догадках, какие такие достоинства западного толка веры увлекли мужественные сердца простых суровых воинов. Скоро вышел страшный скандал. Узнали, что остров Ява густо заселен малайцами, а иезуитский флот все еще крейсирует во внутренних водах Гондваны в поисках выхода в открытый океан. История, однако ж, поддержала репутацию последователей св. Игнатия Лойолы, готовых оправдать любые средства, если только цель, кажется им, – увеличивает славу Божию.

– Вот так вот! – нажимал наш друг. – Ведь верили во флот и в Яву и уже знали: иезуит – заведомый плут. Потому и верили. А как вышло не так, обвинили опять же хитрое иезуитство. После этого – верь людям. А ты говоришь – роман, литература. Ты ж жизни не знаешь. Жизнь, если хочешь знать, – над любым романом всегда она превозобладает.

Со словом «жизнь» он вытягивал руку в направлении к гробу Романа Владимировича. Когда это случилось в последний раз, мы с Ведекиным наконец посмотрели туда и увидели, что, согласно ходячему тропу, «отстаем от жизни»: процессия исчезала за мостом.

Возник вопрос, как идти. Если по-старому, шум шарикоподшипников об асфальт извел бы меня и филолога. Но расстаться с тележкой наш Вятич ни за что не хотел. Он было предложил:

– Давайте я и вам по тележке сколочу – шарикоподшипники у меня есть. Пока доедем до места – привыкнете.

Однако, разглядев нашу конституцию, тут же заявил, что сам готов везти всех на буксире. Мы в ответ уговаривали его все-таки слезть и идти пешими ногами. Охочий бурлак возражал и отнекивался, Ведекин то спорил, то ему поддакивал, и переплетающаяся их полемика звучала вроде нижеследующего:

– Говорите: мешает беседовать. Мало побеседовали. Не наговорились. Все надеетесь услышать что-то новое. Новенькое. Или, скорее, – сказать новенькое. Новое. Или, еще скорее, услышать, как о вас говорят: «Он сказал что-то новое-новенькое». Но вы же взрослые ученые люди и должны понимать – обязаны понять, что в ситуации, когда все одержимы подобными желаниями, в подобной ситуации возможны два решения. Две возможности. Или все говорят друг другу одно и то же. И тогда это не то новенькое – новейшее. Или все молчат. В обоих случаях это не то, ради чего стоило бы стараться беседовать. Высшая форма общения – монолог глухих. Диалог под музыку сфер шарикоподшипников – жалкий микрокосмический суррогат той высочайшей беседы.

Пока наш малый друг «гнал пену», я расстался со всеми суетными намерениями и стал вслушиваться в звон самых верхних струй его излияний – там, где, сообщаясь аурой речи с сиянием вечности, они приобретали смысл, сравнимый с тяжестью сурьмы, блестящей на изломе слитка.

– И вам приятно, и мне хорошо. Скажем, включают эфир. Радио орет во всю глотку. Вот – я делаю несколько шагов (он сделал несколько шагов руками) – и – видите – я ничего не слышу. Более того – никто ничего не слышит – не надо других глушилок. Или, скажем, произносят речь. Подъедешь так хорошо, со взвизгом. Вопросы задавать только через записки в президиум собрания. Но не на брюхе же ползти в президиум! Много, если велят смазать шарикоподшипники. Совершенно не помогает. То есть против визга оси. А против тех, которые велят смазать, – против тех очень хорошо влияет. Мажу непосредственно у них на глазах. Щедро поливаю ржавчину через горло. Они в душе сами рады, что визжит: ни разу еще не выкинули меня из заседаний. И вот какого полуторного авантажа вы хотите меня лишить – и ради чего?

С этими словами он встал с тележки, взял ее в руки, внимательно осмотрел со всех сторон, извлек четыре чеки, снял шарикоподшипники с осей, положил в карман, вытащил сколько мог гвоздей из деревянного основания, вывернул оси из муфт, выбил кольца, пользуясь осью как направляющей, а самим подшипником как телом молота, собрал досочки одну к другой в небольшую стопку, стянул в двух местах проволокой, концы которой перекрутил семикратно взаимным винтом, сказал: «Сборка производится в обратном порядке», – и посмотрел на меня, словно чего выжидая.

И правда, у меня на языке уже некоторое время висел скользкий вопрос:

– Скажи-ка, братец, а как это пришло тебе в голову?

– В голову? Я же говорю – ты жизни не понимаешь. Я раз двигаюсь – вот тоже так, со взвизгом, – по Мурманскому вокзалу. Пол там грязный, правда, но кафель – разогнаться можно. Езжу туда-сюда. Вижу, у буфета пустая стойка, а на нее облокотился человек, нога за ногу стоит. Один. Я к нему, поближе, – а он вдруг на меня посмотрел и говорит: «Ах ты – таракан!» – «Почему таракан?» – «Так ведь ног у тебя – много». Вот видишь: по-моему – ни одной, а ему – «много». От мнения зависит. Сказать по правде, – если уж говорить о голове, – то в голову мне мысль о ногах пришла через чтение. Но тот роман я читал не как вы, а жизненно. Я оттого и заслушался, когда твоя похоронная дошла до романа. Ведь и среди романов есть поучительные, нужно только видеть в них соль.

Ведекина всего стало кривить:

– Где же? Где же? Что же это был за роман? При чем тут ноги?

– Очень обычный роман. Жизненная история. Называется «Повесть о настоящем человеке». Там про летчика – как он зимою упал в лес, ноги отморозил, а потом натренировался летать без ног. И вот я подумал: если такое летучее существо проходит за настоящего человека, то мне – здоровому мужику – ходить просто как все, – глупость какая-то. Летать я не могу – буду ездить. И ездил до тех пор, пока вы меня не уговорили, что этот роман умер. Вы ж жизни не понимаете – думаете, поболтали и все тут?

Ведекин понемногу оправлялся от изумления подобным жизненным следствием своих необязательных мыслей. Он повернулся ко мне:

– Послушайте! Тут что-то есть! Обратите внимание! Летающий герой нашего времени имеет свою литературную родословную. Не будем заваливаться на муромскую печь былинного прошлого. Вспомним кого-нибудь поближе – скажем, гоголевского капитана Копейкина, ветерана без руки и без ноги, эффектная фигура которого была принята в провинциальной губернии за Бонапарта. Нужно понять, что такое Бонапарт для нашей провинции. Бонапарт! Шутите – Бонапарт! Это в те-то времена. Во всех романах того времени – греза о Бонапарте. Любой герой там – маленький капрал… Тулон, Вандом, Аустерлиц… Мюрат, Бернадотт, Даву… И Федор Михайлович, заметьте, блестяще поддержал преемственность идеи. Его ветеран вернулся с оторванной ногой в руках, принес ее в Москву, похоронил на Ваганьковском кладбище и сделал надпись в стихах. А уж если зашло о стихах, то нельзя, конечно, пропустить «единственную простреленную ногу», продекламированную Маяковским, и из Заболоцкого:

  • …его костыль,
  • как деревянная бутыль.

Выпуклый образ, очень такой индивидуалистически заостренный, единственный и простреленный. Всюду прослеживается эта опасная связь персонализма, бонапартизма, романтизма и телесного повреждения.

– Я знаю более того, – сказал я, ничего не соображая. – Группа московских школьников уже совсем не так давно сочинила продолжение романа о настоящем человеке. Как он снова был сбит над зимним лесом. Но тут ему отмораживать было нечего, и летчик обратился к протезам. Получились отличные лыжи. Герой прошел на них сто дней и благополучно вернулся в расположение своей части.

– Понял теперь, как это пришло мне на ум?

Я был лицом к Ведекину и не заметил, что владелец разобранной тележки поднял ее доски сколько мог выше и, одновременно справляясь, понял ли я, как это пришло, с размаху опустил мне на голову.

– А раз понял – то не забывай!

.......................................................................................................................................................

– Никогда!

Треск раздался в третий раз.

«Не обидеться ли мне на подобную телесную вольность?» – подумал я, но тот увидел и добавил:

– Не обижайся. Это педагогический прием из школы дзен. Так лучше запомнишь.

Действительно. То ли под влиянием последних слов, то ли от удара тележкой в голове у меня что-то быстро завертелось, и я стал вспоминать.

Мне вообразился американский президент, как он выкатывался на своих колесах побеседовать с правителем России, у которого одна рука была, говорят, на ладонь короче другой. Я заподозрил, не быть бы опять большому кровопролитию.

В это время Ведекин решил заступиться за потерпевшего брата по классу.

– Скажите, – он протянул руку к одежде обидчика, – зачем вы здесь? И потом, собственно говоря, кто вы такой?

Тот как мог приосанился и отчеканил в лоб:

– Артемий Бенедиктович! Мы называемся Местный Переселенец. Потому что, оставаясь на месте, мы все время переселяемся. А имя мое – Тит, потому что его можно читать в любом направлении. Мы здесь затем же, зачем и вы. Пойдемте.

И сам зашагал первый, следом – обескураженный Ведекин, а я отставал на полшага за ними, так как не успел еще оправиться от жизненного и трезвого урока тележкой, полученного по педагогической системе дзен.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

КРАСНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

Всех своих рабов скифы ослепляют.

Геродот «История»

Среди нечуждых им гробов…

А. Блок «Скифы»

Процессия кружила по Петербургу невероятным путем. Вместо того чтобы приближаться к новооткрываемому месту захоронения на северо-восток от Финляндского вокзала, она, вдруг перейдя мост через Обводной канал, свернула не направо, а налево, вернулась следующим вниз по течению мостом на левый берег – тот, на котором уже была, – и шла в направлении, противоположном ранее избранному, едва не пересекши собственный хвост. Тут-то мы ее и нагнали. Это было недалеко от завода «Красный Треугольник», где вечно гниет брошенный каучук. Здание длинное низкое кирпичное, в проходных – охрана. Торчат высокие трубы – и здесь, и на той стороне. Товарищ Сивый заскочил ненадолго в одну из дверей и вышел вскоре, а за ним тянулось цепочкой – где потоньше, где потолще – пополнение. Последним в пополнении, одетый в полувоенную темно-синего с сединой цвета шинель платного охранника и вознеся высоко вверх рыжую голову с бледным лицом одаренного человека, шествовал поэт, щеголявший под псевдонимом Аполлон Бавли. Ведекин его еще издали заприметил:

– Смотрите, на кого он похож. Он изменил Музе и затеял звонкий флирт с вооруженной Минервой. Он охраняет «Красный Треугольник»! Вероятно, это должно символизировать нечто. Рыжий Аполлон, Рыжая Минерва … еще кто-нибудь рыжая…

– Перестань, Артемий, – говорил Аполлон, приближаясь, чьи-то чужие слова. – Я ведь все-таки не просто страж. Я страж по Платону…

Мы молчали. Он ждал, что кто-нибудь из нас спросит, что это значит – что он страж не просто, а по Платону, – но к тому времени шутка о «стражах по Платону» обошла все образованное сословие – неловко было переспрашивать. Однако неудобный перерыв в речах не должен был более длиться.

– Ты хочешь сказать, – начал Ведекин, – что твой роман, наконец, принял платонические очертания?

Педаль вульгарного каламбура еще раз взвизгнула при повороте вверх.

– Стоило снимать шарикоподшипники, – отозвался Местный Переселенец.

– …и, кроме того, – продолжал Аполлон, – Евтерпе я по-прежнему нетребовательный друг. Вот, послушайте.

Он ненадолго забылся и произнес, обволакивая нас мглою вымышленного тела маловразумительного стиха:

  • Упырь в устах чернеющих столиц
  • Гоняет в поле сладких кобылиц
  • И падает в объятья их со свистом
  • Лишь меркнет месяц под крылом нечистым
  • На небе негодяев есть птенец
  • А друг сосет свинцовый леденец
  • Бездонной наготы сухие струи
  • Там ткут и вьют и гривы их и сбруи
  • Большая власть – хозяева ночей
  • Чей это свист? – скорее их ничей

– Немного темно, – сказал Ведекин.

– Зато каков рисунок гласных! Но как тебе все-таки нравится, что я теперь страж не просто, а по Платону?

Я поспешил на помощь растерявшемуся филологу:

– Аполлон хочет сказать, что он второй человек в государстве. У нас же платоновское государство: предводительствуют философы, а заведуют всем – стражники. Вот он и есть такой страж. Не просто, а по Платону.

– Может, второй, а – если брать в расчет тех, кто еще не умер, – то, может, и первый. Потому что первый – вон он где первый, – там, впереди – Роман Владимирович звать. Платон, правда, не предвидел, что поэт может оказаться исключительно преданным сторожем. Платон не мог предугадать роли мертвых философов в устройстве государственного единения. Вот так мы его объехали.

– Значит, ты честно провожаешь в последний путь иерархическое начальство? – спросил Местный Переселенец, глянув на Аполлона не без симпатии.

– Да, но и не только. Я, кроме того, прозреваю здесь некий символ, – важно отвечал Аполлон, и солнце радостно заиграло в его бороде и кудрях золотых.

Роман Владимирович Рыжов при жизни занимал разные не слишком высокие посты, но до райисполкомов не опускался, малую привилегию воспринимал не как экзотическое блюдо, а как факт естества. Оттого шею держал, руки имел гладкие, глаза чуть-чуть, цвет кожи никакой. Умер спокойно, без мук, замену ему подобрали быстро, и все говорило об обыденности случившегося. Так вот интересно было теперь узнать, что за символ прозревал Аполлон в столь заурядном течении вещей.

Этот вопрос я рискнул ему поднести, обнажив, словно в палестре. Аполлон начал так:

– Все думают, что символично только непременно необыкновенное, между тем как в обыденной заурядности символов гораздо больше, и чем зауряднее обыденность, тем больше в ней символического смысла. Необыкновенность освобождает смысл единичного случая. Если имя этого случая не подобрано заранее, – символическое значение лишь с трудом может быть обнаружено. Не то – обыденность. Здесь имена известны прежде событий. Поэтому можно определить символический смысл событий, которые вообще еще и не думали происходить. Лишь было бы расположение имен – историю придумать нетрудно.

– Что ты говоришь, Аполлон?! – вскричал Ведекин.

– Я говорю: придумать историю ничего не стоит. Не стоит даже придумывать. Символ – уже история.

– Ну, нет!

– Почему?

– Потому что история оборачивается наподобие колеса, а символ – он символ. Лежит, как бревно.

– Потому что он пень! – воскликнул поэт. – Он пень несрубленного дерева истории.

– Может, не пень, а корень? – осведомился Тит, чему-то ухмыляясь.

– Скорее – желудь, – вставил и я свое веселое словцо.

– Ну, да.

  • Он хрен на желуде несрубленного пня
  • Он ананас на тыквах мандарина

– Непристойны мне эти глумливые речи на похоронах столь видного мандарина, – обрадовался, наконец, и Ведекин. – Но что же все-таки ты можешь сказать про символ? Ты уже сказал про имена…

– Да ничего я еще не рассказал, – возмутился Аполлон. – Ты меня прервал. Между тем влияние имен на историю чрезвычайно и никем справедливо не взвешивалось. А что это так, я докажу на простом примере. Сравните Россию и Францию. Вернее – сравните имена первых князей, создавших в них национальную государственность. Хлодвиг – по-русски было бы Владовек, Владыка. И Владимир – по-французски Хлодомер. Клодвик означает, скорее всего, хозяин или устроитель дома – Кладовек, сравните греческое «екос» – дом. Хлодомир же – тождественный нашему Владимиру – означает не «владение миром», как в России, а «полагание меры». Кладомер, кладущий меру. Поэтому, несмотря на сокращение до лепетоподобного «Луи», смысл исходящей от Меровингов монархической идеи был в течение всех времен лишь в том, чтобы полагать меру народным страстям. Когда же весь народ проникся этой мерой – процесс, шедший параллельно устранению лишних букв из имени короля, – а страсти улеглись в мелкую рябь, идея монархии сама себя сделала излишней, опустошила и прекратилась. Поэтому сейчас все галлы – рационалисты, и жизнь их конченая. Только и знают, что кукарекают за ужином, подвязавши под бороду мятый фригийский колпак:

  • Там вольность дамская
  • Под скальпом петуха
  • Тут… вечность омская
  • Что впрочем – чепуха

«Тут» – это «здесь». У нас «Владимир» было понято не как «кладущий меру», а как «управляющий миром». Поэтому во Франции власть понемногу упраздняла сама себя, а в России все росла, росла, распространялась… Религия тут вовсе ни при чем. Один Владимир Русь окрестил, другой Владимир ее же и раскрестил. Ибо у нас Мировая Вселенская Цель. Поэтому мы и называемся Третий Рим.

Во время замысловатой речи А. Бавли лицо Ведекина приобретало выражение как у полупроснувшегося человека, из-под которого тянут простыню. Литературоведческую шутку про Романа он хотел эксплуатировать перед нами как единоличный пионер на прииске, – и вот у него на глазах некрупные самородки вылетали из кварцевой жилы отчества нашего героя, и новый штрек углублялся в направлении бог знает куда. Однако упоминание о французских королях разбудило орла эрудиции Артемия Бенедиктовича, а Местный Переселенец, перебивая Аполлонову речь, невольно помогал ему собраться с духом.

– Ты что же – хочешь сказать, что князь Красное Солнышко единственно ради всемирно-имперского интереса объявился православным?

– Именно так. А тезоименное ему Солнце Нашей Эпохи ради того же интереса сделало все напротив. Я сужу по конечным целям. Любой на моем месте судил бы точно, как я. Потому-то и наша Цель, наша Конечная Цель (Аполлон показал в голову шествия) имеет отчество или, если хотите, – отечество, страну Отцов, Землю Предков, – Владимирович. Вот: это – имя, это – отчество, это – символ.

– А как же тогда быть со свободой? – спросил Тит.

– При чем тут свобода? – безразлично осведомился поэт.

Орел Ведекина приготовился к полету.

– А при том, – отвечал Тит, – что если бы твой Хладомер или Владимир искали бы себе воли, – к чему тогда был им груз чужеземной веры?

– При чем тут свобода? – снова поинтересовался Аполлон.

Орел Ведекина взвился над нашими головами.

– Так, – сказал Ведекин. – Уж это объяснить позвольте мне. Свобода – всегда чужестранка. Я убежден в том, что в начале века образ этой Незнакомки, этой Прекрасной Дамы, появился в российском обществе одетый в платье из эпохи последних французских королей, в особенности Луи Четырнадцатого, при котором величественно процветал придворный театр. В подражание этому солнечному королю русское образованное сословие начало обзаводиться домашними – как бы придворными – малыми театрами еще лет за сто пятьдесят до переворота. Третье и четвертое сословия как умели подражали второму, и тем питались идеалы. Свободу воображали себе как преобразование общества в форме большого количества домашних театров, где можно было бы смотреть и показывать все что душе угодно. Замечателен был их небывалый расцвет после революции. Многие так представляют вольность и по сию пору – все хотят быть актерами, режиссерами, драматургами. Если бы мы сейчас хоронили небольшую компанию, я мог бы обоснованно утверждать, что мы провожаем в последний путь не что иное, как театр, но поскольку здесь отдельная фигура, я, делая уступку здравому смыслу, вновь говорю, что мы прощаемся с романом. Ибо что такое роман как не своеобразный театр – театр для одного человека, театр одного актера, театр, куда не надо ходить.

Аполлон довольно равнодушно взирал, как расклевывается его историософская часть, однако при упоминании Романа мгновенно встрепенулся:

– Твой орел, однако ж, – изрядная гарпия. Но я-то не слепец и не позволю гадить в ту пищу, которую сам же намерен сейчас разделить со мною. Ты, Артемий, только что сказал, будто образ русской свободы возник из подражания нравам французских королей. Тогда просвети нас – откуда возник образ свободы французской? Неужто из быта Романовых?

Ведекина так и повело от не им сочиненной нелепости. Мы думали – он промолчит и все кончится, но нет. Орел медленно сложил крылья и вдруг камнем ринулся вниз, словно бы различив уроненную соперником еще живую мышь.

– Ты обернул страны света, но забыл пустить вспять дневное светило. Французская свобода вышивала свой наряд не по прошлым, а по будущим контурам царственных обычаев нашей восточной державы. Не кто иной как русский царь осуществил известную западную фабулу: «Аристократов – на фонарь!»

– Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они – лампы, что ли? – спросил задумчиво Тит.

– Да, лампы! – храбро клекотал Ведекин. – Казнь декабристов – вы думаете, это просто бытовая деталь? Вот они – повешенные – лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!

– А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на фонаре по той же причине, – промямлил я.

– Не по причине, а с целью, – кувыркался Артемий. – Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.

Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:

– Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же Французская революция питалась более римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги ради – чтобы не сказать худого слова – воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:

  • Не ради юных уст
  • Лиловых цветом сизым
  • И воспитанья чувств
  • У Новой Элоизы
  • В мечтательный Элизиум тайги
  • Услышишь звон – куда глаза беги.

И еще:

  • Собаку за правое взяв колесо
  • Стоит перед нами полковник Руссо
  • Другую собаку совсем уж хитро
  • Словил – не в ведро ли? – полковник Дидро
  • Командует ими, чтоб кто не помер
  • Раньше времени – сам Даламбер

Парад вольнодумцев. Но это – всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как то: Брута, Кассия…

– Кого «ее»? Элоизу? – не по делу придрался Артемий Бенедиктович.

– Не Элоизу, а Свободу Галльскую, – ответствовал Аполлон.

– Ну да, Свободу Галльскую – Элоизу Елисеевну, – откликнулся Ведекин.

Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:

– Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.

Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:

– Чем, чем?

– Римский греческий стиль, стилос, стилет – не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов – прескверный, и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря – Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что – буде Россия есть Рим, Ромул – Роман, – это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мы тем самым хороним Римскую Империю.

Анкета у Рыжова была как небесное облако, а личное дело – прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители, уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение – современное, из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм – звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.

Итак, брата звали Рэм, по-испански Рамиро, хотя испанским именем его никто именовать не умел. Но друг той бездетной семьи, приезжавший с Кавказа, никакого Рэма не признавал, а называл, по-местному каркая, – Арамес, наш маленький Арамес. Оттого неумные соседи в свою очередь вообразили, что имя его Рэм – чистый камуфляж, и это было недалеко от истины, но другой истины, чем та, которую воображали себе соседи, что не помешало им стукнуть куда заведено, но тщетно: брат исчез по другой причине. Так что общественный образ Романа Владимировича был, что называется, наличное бытие и прямая данность, ничто не мешало ему быть таким, каков он был, ничто не побуждало хоть сколько-нибудь меняться.

Зная все это, я глубоко задумался. Бледный цветок моих воспоминаний, опыленный пчелами услышанных речей, дал завязь, позеленел, вырос в округлый плод и стал быстро желтеть. Но покраснеть его боку не дал Местный Переселенец, рассуждения которого перенесли наше маленькое общество в героические времена. Я полагаю, что наиболее подходящее название для них было бы «Список Кораблей», подобный тому, который приводит Гомер во второй главе поэмы об осаде Пергама.

– Вы тут всё правильно сказали об именах. В суть вникать долго и вредно. Какова, к примеру, суть корабля? – Чтобы он плавал. Вот его суть. Я сам плавал на многих кораблях и знаю доподлинно. Но судьба корабля становится интересной не тогда, когда он просто плавает, ничем не отличаясь от других кораблей, а когда он тонет. Ибо плавают корабли все одинаково, тонут же – своеобычно. Точно как люди. И тут я, да и все моряки – все мы знаем, что тонут они сообразно с тем, как названы. Имя неодолимо влияет на их гибельную судьбу. Возьмите знаменитый линкор «Марат». Сам знаменитый агитатор Марат не вылезал из ванны и был убит кинжалом в том же сосуде. На всем известной картине он изображен вяло перекинувшимся через край, торс в воде, лишь верхняя часть виднеется над поверхностью. Соименное ему судно не выходило из Маркизовой Лужи, что подле Кронштадта. В первые дни войны в него попала бомба и пустила беднягу ко дну. Но дно было мелкое, и «Марат» всю войну проторчал там, высунувшись точно как на картине. Второй случай. Большой морозильный траулер «Маяковский», порт приписки Мурманск, утонул невдалеке от Канады. У него прохудился маслопровод как раз над электрическим щитом в машинном отделении. Капли масла, падая на щит, произвели огромные голубые искры, пожар и, наконец, самоубийственный взрыв уничтожил самое сердце корабля. Пояснений не требуется, читайте биографию поэта. Броненосец «Потемкин» направился в Турцию, вероятно, штурмовать Измаил, для чего и выбросился на берег где-то поблизости. А вот «Севастополь» – сгорел прямо у причала, но не окончательно: его отстроили, а он опять сгорел – и снова был отстроен наподобие города-порта того же имени после каждой из бывших тут войн. Крейсер «Октябрьская Революция» перевернулся вверх дном со всеми кадетами, скопившимися по неопытности на одном борту – там же, где был уложен в неверном порядке груз. Давать имена кораблям нужно только после длительных размышлений. Вот французы – не могу им простить – назвали подводную лодку, – нет, вы только подумайте – подводную лодку! – «Эвридика», – а теперь поют, как новый Орфей: «Потерял я Эвридику». До чего пошлость доводит.

Но судьба Первого Атомохода – нечто глубоко специальное. Начать с того, что еще на слипе у него покривился килевой брус. Замысленную скорость он развивать не смог. Неладно было с защитой от вредных лучей из котла. Команды болели и мерли одна за другой. Не было никакой возможности это выносить. Ни в один порядочный порт не желали пускать. Проплававши полсрока, был он поставлен на мертвый якорь, все внутренности из него извлекли и заменили какой-то дрянью, так и лежит, как и его именитый эпоним. Сказал бы я вам пару слов про крейсер «Аврора».

– Не надо! – взмолился Аполлон Бавли. – Не надо про крейсер «Аврора». Пусть про Аврору расскажет нам пьяный Вукуб.

Тит на это удивился и смолк.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ЕГИПЕТСКАЯ НОЧЬ

Умер мой любимый кот.

Н. Бердяев «Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого» (глава «О бессмертии»)

Около этого времени я заметил за собой способность проваливаться куда-то внутренне, телом оставаясь на общем пути. Процессия жила своей особенной жизнью, ноги шли сами по себе, а глаза ума смотрели на другие территории. Сивый такого – казалось мне – не предвидел. Он словно руководствовался формальным принципом: идет человек – и ладно, пусть идет. Позднее выяснилось, что это не так и что у него был свой план отбить охоту, но этот план ему удалось исполнить только частично.

Так вот, я нырнул в умозрения и обнаружил себя на берегу моря Галилейского. Сейчас я могу только вспомнить общий вид дымного легкого куба, на дне которого лежала натянутая неблестящая вода. Под холмом спускалась вниз Тивериада. С краев слабо отражались высокие берега противоположных возвышенностей. Поверхность озера воссоздавала немного темнее голубоватое небо.

От созерцания меня пробудил знакомый голос архитектора Константина Холмского, вышедшего вместе с боковым потоком от Сенной площади, где на месте взорванной постройки стоит станция метрополитена. Он явился оттуда, неся на лице отпечаток преисподней осведомленности, обычный у людей, вынесенных на свет Божий эскалатором. На зов Ведекина присоединиться к нашему малому стаду Холмский отрешенно приблизился. Его сухое усталое лицо долго еще выражало задумчивость, но Артемий упорно терзал его, спрашивал, разузнавал, и вот, наконец, мы услышали слабый голос.

– Не было бы смерти – не было бы строительства, и никто ничего бы не строил. Это древняя логика. Отделившийся от трупа дух нуждался в новом жилище, которое следовало построить. Глупость и недоразумение состояли в том, что, слабо соображая, что такое дух, дом строили для тела. То есть в доме хоронили тело, а не дух, хотя тело и было тем домом для души, который требовалось бы заменить посмертной новозданной постройкой. И гроб был гораздо более важным сооружением, чем дом живых, он и изобретен был раньше. Если бы не гроб, не склеп, покойник всегда мог бы посягнуть на плоть еще не умершей родни, поскольку эта родственная плоть была для него естественным домом после того, как его собственное тело подверглось общей судьбе. Это была большая победа ума – догадаться, что духу предка нужен дом. Но еще большая уступка глупости – хоронить в этом доме труп. Хотя, может быть, я и ошибаюсь: это была дурная попытка обмануть душу умершего. Родня как бы говорила ему: «Вот твое тело. Оно твой бывший дом – и вот твой новый дом – вокруг бывшего тела. Иди туда, тебе нечего делать среди нас». Пирамиды фараонов для мумий не идут ни в какое сравнение с их жалкими дворцами при жизни, превосходя последние как размерами, так и материалом, его толщиною и качеством. Только исходя из гроба, возможно понять, что такое наш дом. Дом – это наше новое тело, новая плоть, полученная взамен той, которая была разрушена временем. Таково определение Здания.

Люди обнаружили живую действенную связь между сооружением и трупом. Следующий шаг – это когда мы осознали неодносторонность этой связи. Что не только сооружение нужно для трупа, но и труп для сооружения. Кое-где практиковался жестокий нечестный обычай убивать члена семьи, чтобы общий дом на его костях стоял крепче. Но чаще просто клали под порог наличного мертвеца. Египтяне зашли слишком далеко в своем зодчестве – их нелюбовь к трупам и загробные страхи не давали им двигаться вперед. Следующий шаг, о котором я уже говорил, был сделан поэтому не в Египте, а в соседней Передней Азии, где подвижное сообразительное население использовало покойников для охраны границ. Границ полей. Межевой камень служил и камнем могильным, – памятником умершему и одновременно – воплощением субстанции обладания полем. А схороненный мертвец из-под камня споспешествовал произрастанию злаков. Даже сам некоторым образом присутствовал в злаках, а поскольку зерна поедались живущими членами рода, – то и в них, в своей родне и потомках. Он постоянно проникал в них через пищу. Важно было, чтобы эта пища не досталась чужому. Поэтому следовало отгонять налетающих птиц, что достигалось поставлением различного рода пугал, которых роль играли изображения предка. Это было началом скульптуры. Птицы подозревались как носители чужеродных душ, и прогнать их могла только властная душа настоящего хранителя места.

С развитием торговли, когда большая часть зерна стала уходить на сторону, – оставшаяся малая собрала в себе все прежние энергии и начала высеваться исключительно на могилах. Позднее сеяли больше цветы, а когда все население ушло в города, неотчуждаемая земля осталась только на кладбищах.

Но вернемся к дому. Дом понимали как некое малое поле. Порог – это был межевой камень. Он отделял малое поле от большого. Под порогом лежали предки, кости предков. Не стоило поэтому попирать пороги ногами, «стоять на пороге». Но, перешагнув через порог, гость оказывался в потустороннем мире, – где вместе с живыми хозяевами дома обитали их небрезгливые мертвецы. Вернее, живые догадливо селились в обители мертвых. Это было, конечно, большое бесстрашие, полное безрассудство с египетской точки зрения, но так возникало и образовывалось представление о теле рода – о доме, объединяющем весь род, – живых вместе с покойниками. Последним – я говорю о предках – в римских хороших фамилиях отводился специальный сундучок с ларами и пенатами, и я думаю, что не ошибусь, если предположу, что русское слово «ларь» имеет с этим сундучком некую связь. Ларь с пенатами. Впрочем, я не филолог.

Теперь вы видите глубокое сопряжение трупа со строительством, и мое присутствие здесь не должно более казаться вам странным. Ведь и в Европе с тех пор и до недавнего времени, когда хотели сказать «род», часто говорили просто «дом». И меня как творца домов смерть, конечно, очень занимает. В особенности кончина такого необычайного человека, каков наш Роман Владимирович.

Холмский посмотрел вверх, пошевелил губами, но ничего больше не произнес. Мы слушали как зачарованные.

– Да что же в нем необычайного? – крикнул, наконец, Местный Переселенец.

– Как что? – удивился архитектор. – Необычайна его смерть. Безвременная кончина.

– Да что же в ней-то необычайного?

– Как что? – опять удивился архитектор. – Факт необычайный.

– Да факт же! Что необычайного в факте вам видится? Умер же. Зауряднейший же факт, – сказал я.

– Зауряднейший – это что умер человек, но судя по всему, что здесь происходит, наш покойник был существом бессмертным и даже вовсе не человеком. Вернее, – не только человеком.

– Чего?.. – затянул Тит. – Да я же их с детства знаю. С Волги они. В Саратове вместе жили.

– Я не о Саратове. Саратов – город как город.

– Там еще песни поют красивые… Страдания, – вспомнил Аполлон.

* * *

Город Саратов, раскинувшийся на всех шести берегах Волги, там, где она имеет свой наибольший размер, действительно представляет из других наших населенных пунктов слабейшую примечательность. Из великих людей тут провели часть своей жизни только Лобачевский, Чернышевский и Куйбышев, но Куйбышев потом уехал в Куйбышев, немного вниз по течению и здорово на восток. Салтыков-Щедрин изволили здесь губернаторствовать и наложить сардонический отпечаток на общественные институции преувеличенно и несправедливо. Зато природа тут хороша. Зимой белеют вершины недальних Жигулей, летом плоты деревьев тянутся вверх и вниз по течению. Цветут травы, поют птицы.

В этом поистине райском уголке прошло детство Романа Владимировича. Местный Переселенец говорил правду: это была пастораль, совершенно бы вслед Феокриту, если бы роль античных коз не играли в ней изобильные по саратовским пустырям собаки. Юный Ромка, бывало, припадал даже к ласковому вымени какой-нибудь кормящей суки вместе с другими ее щенками. Жизнь была простая, ничем не омраченная. Смерч войны обогнул город стороной. До семнадцати лет мальчика воспитывала любящая тетя, а там – его судьба и вовсе пошла заведенным порядком. Уже в возрасте Рыжов посетил раз родные места и поразился, как все изменилось вокруг.

* * *

– И все же он был не только человеком. Не просто человеком и, преимущественно, – не человеком, – обдумав рассказ, спокойно ответил Холмский. – Хотя каждый из признаков, о которых Вы говорили, и все они вместе действительно могли бы принадлежать человеку, хотя Саратов – и правда – город как город, это еще не означает, что комбинация перечисленных признаков, проведшая детские годы в городе-как-городе Саратове, непременно должна быть человеком. Я все же продолжаю считать, что Роман Владимирович Рыжов был и пока жив существом иной, чем мы, природы, тем более в эту минуту.

Мы притихли. Молчал и Константин. Одно дело было слушать веселые номиналистические экзерсисы поэта с филологом, другое дело – страшноватое покушение на сущность, исходившее от субъекта, в силу самой его профессии основательного и серьезного.

– Конечно, можно спросить, нельзя ли узнать о ком-то заранее – человек он или нет, еще до погребения. Но когда мы видим подобное многоногое шествие – тут спорить не о чем.

Холмский снова смолк. Тит немного подумал и забеспокоился:

– Расскажи-ка, расскажи-ка, что ты имеешь про нашу процессию?

Константину Холмскому не очень хотелось говорить. Его самого подавляли тяжкие замогильные мнения. Оттого он только и изрек печально:

– Змей. Мы теперь Змей.

Снова воцарилась тишина. Манихейское безмолвие длилось долго. Солнце успело несколько раз скрыться за облаками, посветить в просветы меж разбегавшихся туч, уронить золотые квитанции на пуговицы солдатиков, снова спрятаться за их серые спины, а мы по-прежнему молча перебирали ногами, осознавая каждый последующий шаг знамением тягостной вовлеченности.

– Значит – Змей, – сказал, наконец, Ведекин.

– Змей, – вздохнул Аполлон.

– Змей, змей, – закивал головой и я.

– Змей так змей, – вдруг решил Тит Вятич голосом, в котором звучало подобие надежды. – А откуда, собственно, ты взял эту идею со змеем? Тоже из какой-нибудь пирамиды?

– Верно, из пирамиды, – прозвенело в ответ.

– Так, может, это несерьезно, если из пирамиды?

– Нет, увы, это серьезно. Там нарисован длинный мерзкий Змей с ногами. Такой синий…

– Так ты, Константин, зря на нас этого змея вешаешь. Это тот змей – противочеловеческий, а мы не человека хороним. Сам же только что доказывал.

– Почему вы уверены, что Змей в пирамиде направлен именно против человечества? —спросил архитектор, немного оживляясь.

– По той очевидности, что умерший фараон терялся в посмертном змее. Как наш саратовский.

– Вы ничего не поняли, – возразил Холмский разочарованно. – Фараон – это менее всего человек. Реальность народного бытия в Египте, точно так же, как и в Саратове, концентрировалась, конечно, вокруг фараона, но он оттого человеком не становился. Он только воплощал физическую подвижность своих подданных, которая собиралась после его смерти в том самом мерзком Змее. Он являл видимому миру тайное лицо пресмыкающегося. Он был Личный Представитель Змея на поверхности земли, а вовсе не человеком. Его смерть вызывала Змея к жизни, что и мы теперь изображаем нашим погребальным шествием. Вот что я говорю. Потому я и полагаю, что за смертью Романа Владимировича последует небывало огромное строительство, и мне как архитектору работы будет предостаточно. Но как грустно чувствовать себя в составе похоронной змеи!

Слезы едва ли не показались на глазах Константина Холмского.

– Змеи хранят в голове драгоценные камни, – процитировал Аполлон некий индийский источник.

  • Пятнадцать лет за ним хожу я,
  • Но все не падают они, —

поддержал его Ведекин на этот раз из неприличной басни того же народа.

Но мне жаль было бросать Холмского одного в Нирване:

– Вы говорите, что после смерти Главы Народа тело народа…

– Народиила… – пробормотал Местный Переселенец.

– …тело народа, повинуясь формообразующей идее, строилось в изображение туловища рептилии. Но я-то сам думаю, что Ваша версия ошибочна.

– Какая именно? – спросил Холмский.

– Ну та, что народ хоронит правителя.

– Что же тут неверного?

– Неверен сам факт.

– Какой факт, – механически и без вопросительной интонации сказал архитектор.

– Это факт, не имеющий места. Здесь не народ. Он, строго говоря, никого не хоронит. И, главное, Роман Владимирович – не правитель, не фараон. Вы, Холмский, хотите, чтобы все было слишком просто. Но попробуйте с Вашей точки зрения объяснить все царящее безобразие, все что было, есть и предстоит. Если Вам так проще, Вы, конечно, можете считать наше присутствие здесь всего лишь обидным, ущемляющим и варварским ритуалом. Но даже самое архаическое обрядоверие не может быть причиной того, что одержимая благими намерениями просвещенная держава вдруг накидывается на собственное население, избивает насмерть каждого третьего, а половину остальных держит в рабстве, половину – в крепостном составе, а мы – сливочная прослойка – глупейше топчемся вослед пустому гробу и истребляем время в пустых словесных фантазиях пустых речей, а вне наших территорий недоумевающие умы блистательно таращатся и хлопают просто так ушами – зачем, почему все это? Откуда? Вот вопрос. Согласитесь – в Египте такой вопрос не мог бы даже возникнуть.

Мой пафос только рассмешил Ведекина.

– Вот вопрос. Быть – или не быть! Вот в чем вопрос. Вопрос давно решенный: ясно, что «быть». На смену фантазеру и пустомеле Гамлету приходит стоящий обеими ногами на земле и упирающийся головой в собственную шляпу трезвый прагматик Фортинбрас. И сразу ясно, что «быть», а не «не быть». Но есть и другой вопрос. Если все-таки «быть», – что делать с трупом? Давайте поразмыслим.

У меня был знакомый, которому очень не нравился обычай закапывать тела в землю. Его смущала не судьба плоти, а ее взаимодействие с тайными потоками вод и, в результате, материальное влияние на наши желудки. «Мы вынуждены пить настой из покойников», – так он частенько мне жаловался. Человек вполне интеллигентный, любил Ибсена. Был у него и проект, как это обставить. Он предлагал использовать небольшие двухступенчатые ракеты и запускать гробы в ближний космос. Они бы там так и болтались. Вечно.

Мы засмеялись негромко. Воображению представилась планета, окруженная миллиардами гробов, летящих по взаимнопересекающимся орбитам во всех направлениях. К тому же назойливый вопрос о гнусно фундаментальной тайне всех нас волновал, несмотря на дешевые артемиевы глумления.

Вопрос все-таки стоял, и стоял он примерно так:

  • Жили тихие пчелы в отдаленные дни
  • медвяные игры любили они
  • жевали цветы и трезво питались
  • и их дети медведями быть не пытались.
  • Но кондорсе
  • еремея бентам
  • пили кофе-гляссе
  • и трубили в там-там!
  • Но утопотомор и тердамский ерасим —
  • две химеры в упор, что их шкуры не красим —
  • сен-кабе – мон-бланки – фурфурьер каравелл
  • прямо к солнцу взлетели под звон кампанелл.
  • – Сколько верст к небесам?
  • – Пруд-пруди динь-дон лесом.
  • (Проехался б сам, да «служу интересам») —
  • … на ика́рийского́ да птеро́дактиля́
  • они сели, сломав сразу три дактиля́, —
  • – и кентавр кувырком: жан-поль-жак из засады,
  • ох-и-ах в кружевах покатились из сада:
  • мы гуляем в полях троеполым козлом
  • бородатых нерях полномочным послом.
  • Ну а пчелы в кудрях волосатых акаций
  • Пропадали впотьмах мистифортификаций:
  • шопербах фейербауер бохфюх кагельгент
  • скукототошнотворен как татайный агент.
  • Нынче здесь – завтра там по морям до бразилий
  • С неба зимнего падают стены бастилий
  • По европе скелет пробегает стуча
  • А бежит он туда, где растет чесуча
  • Срам не стыд – дым не выест, и дело за малым
  • Мыло в море и реки вскипают крахмалом
  • Пчел косил иван-гусь, их окуривал брех
  • Стала совесть их лезть на глаза из прорех
  • Не рыдать по нужде – лучше плакать по долгу
  • Не животная проседь – едет совесть за волгу
  • То не дым под сюртук – грохот слез в барабан
  • Ну а мед так и тек прямо в зоб через кран
  • Словно деготь по лапам мохнатого дяди
  • Не для пользы – о нет! – жить продления ради…
  • Так погибло сожительство меда и пчел.
  • Веселись кто умен, холодей кто прочел!

– Где же здесь вопрос, когда тут одни сплошные утверждения? – спросил, подходя, некто в неизвестном.

ГЛАВА ПЯТАЯ

БОРМОТУХА

Лафит с цимлянским.

Пушкин

Со всех сторон покатились бочки. В бочках было упадочного цвета пойло. Свекольный сок с типографской краской. Вино, говорили, заморское – везли из Алжира обратным рейсом в нефтяных цистернах. По-молдавски напиток назывался «Солнцедар», значит «дар солнца», по-русски – «бормотуха». Русское название происходило не от возникновения, а от действия. Выпив бормотухи, человек начинает бормотать. Что-то свое высказывать, только невнятно. Горе, радость, забубенную печаль, огорчение от жизни – все вынесет наружу бормотуха в обыденных словах, у всех одинаково, тихо, без битья, в четверть голоса – очень демократическое вино. Разливали какие-то неприятные молодцы, темновато уже было, лиц не видать. Тетки тоже. Ковшами молочными по граненым стаканам, почти бесплатно. Смотрели, чтобы на землю не плескалось: «Пей до конца». Толпа покривилась к бочкам. Возникли рыхлые очереди. Иные брали по второму – хлопнут и тянутся назад, были такие, что и по третьему. Нас смешало, потом раскидало. Спереди слышалось уханье и еканье: это майорам – которые с подушечками – руки заняты – подносили в стаканчиках поменьше да ломоть лимону заесть. Через полчаса сказалось действие. Все забубнило, забормотало. Каждый нес свое, а все получалось как у всех.

– Опять, сволочи, да когда же, да где же, да что же, ты ведь, говорю, я ведь как говорю, опять…

Часто слышались проникновенные «конечно» и «значит»: все были устремлены к конечным вопросам. Скверный Вакх непобедимо влиял, подтверждая тем версию, что божество оно простецкое, не для элиты. Все мечты сбылись. Сбылись даже мечты философов символического направления – дионисийское единство всенародно торжествовало.

В тот самый миг, как мое сознание обременила мысль о Соловьеве и Иванове, лицо Ведекина, освещенное фонарем, бледно изошло из моросящей тьмы. Он смотрел сквозь, вверх, двигались губы, проговаривались и вяло плюхались заветные слова проклятых вопросов:

– Не может быть, чтобы тайна где-нибудь да не обнаруживалась. Сокрытие ее огромных размеров не могло не возникнуть в психике власти как комплекс вины, Эдипов комплекс, комплекс неполноценности. Отсюда страхи, жестокость, медлительность и оговорки. Из-за того, что пришлось выработать два языка – для внутреннего употребления и для наружного, как латынь. Получилось, что целая власть ведет себя как один неврастеник, непрерывно себя ощупывающий, почесывающийся, виновато поглядывающий, трусливый и нехороший. Чтобы успокоить нечистую совесть, он пытается что-то напевать, но в песнях-то более всего и пролетает. Песня как жанр – в отличие от романа, драмы, масляной живописи, научной статьи, круглой скульптуры и киносценария – требует хоть малой распущенности. Ее ведь петь приходится. Петь. Произносить горлом под музыку. Сейчас я спою популярнейшую песню тридцатых годов «Москва Майская» и дам ее разбор как проявления подсознательного в сфере песни. Ладья скользит над бездной. Внимание. Москва Майская. Лики чудищ таращат небывалые очи из чернеющего мрака. Слышатся первые трели нежнейшей мелодии:

  • Утро красит нежным светом
  • Стены древнего Кремля

Вот мы и проболтались. Сами знаете, чем в наши годы стены красят.

  • Холодок бежит за ворот.

Далее:

  • Из открытых окон школы
  • Слышны крики октябрят

Опять упущение. Окна надо всегда закрывать как можно плотнее. Тогда никто никаких криков не услышит – а то что это такое, и что скажут иностранные корреспонденты.

Наконец – в третьем куплете:

  • Чтоб до вышки Мавзолея

Тоже оговорочка на славу. Умри – лучше не скажешь. Перл и яхонт.

Могу спеть другую песню:

  • Лучами красит солнышко
  • Стальное полотно

Видите – аналогичная гамма.

  • А я стою, прикованный
  • К вагонному окну —

та же подсознательная структура – любимая, знакомая.

Пою сельскохозяйственную песню:

  • Посчитали – порешили
  • Всем бригадам дали срок

и, чтобы сделать еле заметный акцент, лирически добавляю:

  • Прости, что не вышла в назначенный срок

потому что

  • Ведь любовь не меряется сроками

– что хорошо знают даже мои самые юные сограждане, от имени которых объявляю:

  • До чего же хорошо кругом —
  • Мы друзей веселых в лагере найдем.

Люди молодые – конечно, найдут. Ищущие обрящут. А вот с военным поколением хуже. Они всё спрашивают, спрашивают:

  • Где же вы теперь,
  • Друзья-однополчане???

А чего спрашивать? Ищите ответа у песни. Или у девушки…

  • На закате ходит парень
  • Возле дома моего

Он некоторое время ходит, моргает глазами, а ты потом ищи-свищи друзей-однополчан-боевых-спутников.

А вот прекрасное инфернальное пророчество:

  • Сколько угля в глубине хранит Донбасс,
  • Столько будет в жизни радости у нас.

А вот еще одно – не лучше и не хуже:

  • Для себя ж пожелаем
  • Мы лишь самую малость,
  • Чтобы жить нам на свете
  • Лет по двести досталось —

тогда максимальный срок составит ровно шестьдесят лет. Шотландская застольная…

Ведекин явно перебирал и хватал лишнего. До чего, однако, служба довела человека.

Еще более удивило меня, когда из-под могущественного носа Вукуба Кахишева – того мистика, на котором был оборван «Список Кораблей» в третьей главе, – тоже донеслось комментирующее бормотание на предмет «Москвы Майской». Но здесь все было глубоко, таинственно, благопристойно. Никакого схизиса, никаких трещин в интеллекте. Выручала штейнерианская психотехника, хотя бы под влияниeм крупных доз насильственно выпитого. Но никакая медитационная тренировка не могла сдержать давления лексической банальности, которая со всей энергией винного пара лезла понемногу сквозь мягкоязычный клапан Вукубова клюва:

– Утро красит нежным светом… Красит. Аврора, то есть Утренняя Заря, в восхождении ее заставляет вспомнить изначально зрелое Красное Солнышко, действие имени которого пропитывает десять последующих веков. Ибо нынешняя новая эра началась движением вспять к заре от полудня, к заре, утвердившейся именем на борту трехтрубного корабля, противопоставившего себя Зимнему – то есть уже потустороннему Дворцу истекавшей кровью династии. Аврора – Утренняя Заря в восхождении ея. Если прочитать имя Ея Духа в семитическом направлении, получится его истинное имя Нин-Эль, имя Бога Зари, знаменитого мужа Семирамиды, сулившего настроить висячих садов новоизбранному народу. И прежняя Северная – ныне потусторонняя – Столица приняла его имя – имя, тождественное имени Ниневии, городу Львов северных ассирийских владык. Это раскрывает собственное имя днесь южной столицы единое южному имени Ассиро-Вавилонской державы. Москва – это Вавилон. Столп цивилизации и вершина пяти морей.

  • Встала с постели младая с перстами пурпурными Эос

Напрасно жаловались декаденты, будто пустуют алтари. Авроре было где обагрить лик, и стыдно, что поэты Серебряного века не разглядели в ней Эринию.

Заспорили некогда жены Владыки Тварей:

– Какого цвета хвост Коня Утренней Зари Уччайхшраваса?

– Черный, – сказала Кадру.

– Белый, – сказала Винату.

С тех пор сын Винату Аруна, тот, кого мы видим перед зарей на востоке, всегда рождается недоношенным. Революции – это окровавленные недоноски.

«Вукуб пьяный говорит, как непьяный. Что-то услышим мы от него, когда протрезвеем?» – была моя следующая мысль.

Архитектора Константина Холмского несло от стены к стене. Плечами мял водосточные трубы. С одной из них свалился прямо к нему на шею по ошибке туда забравшийся как был в служебной шинели Аполлон Бавли на плечи опершегося о ту самую только что покоробленную им трубу Константина. Того отшатнуло к третьей трубе. Константин ничего не заметил, и Аполлон ничего не заметил. Пошел туда же как ни в чем не бывало.

Местный Переселенец переставлял ноги счастливый, как Гиацинт, и объявлял свое светлое простодушие, вольно декламируя пророческие стихи Пушкина все на тот же сюжет из «Царя Салтана»:

  • А теперь нам вышел срок
  • Едем прямо на восток

И… по новой:

  • А теперь нам вышел срок
  • Едем прямо на восток

И… и… еще раз:

  • А теперь нам вышел срок
  • Едем прямо на восток

Три раза подряд. Точно как у Пушкина.

Тут и Холмский забормотал что-то простенькое:

– Чтобы освободить труд от капитала, целесообразно воспользоваться процессом перегонки или дистилляции. Смесь обоих компонентов помещается в подогреваемый сосуд, и пары труда через охлаждаемую трубу понемногу капают в капитал. Пары капитала испаряются через с трудом проделанные поры трубы и накапливаются в Капитолии. В банке или в четвертинке. Поближе к Венере. Пора! Вина! Вина? Вино облегчило мою чистосердечную участь.

– Кто ж виноват?

– Но кто же в этом виноват – а?

– Саами виноваты?

– При чем тут ни в чем не повинный малый народ?

– Сами с усами?

– Ой, лучше не надо!

– Сусанна и старцы! Оно!

  • Сусанна сидела за дверцей,
  • А старцы хватались за сердце
  • Сусанна лежала на блюдце,
  • А старцы краснели, как перцы

– Нет. Не то.

– Сани виноваты?

– Опять не то. Но вот оно, вот оно! ОНО!

  • Сами виноваты,
  • Что много есть невест вокруг,
  • А мы с тобою неженаты.

Удивительно неинтересное подсознание было у Константина Холмского – впрочем, прекрасного архитектора.

Зато у Аполлона – о-о! Привычка внутренне ослабевать ради надобностей сочинительства действовала в нем всегда, и сила бормотухи просто налагалась на этот его обычай как споспешествующая и преждевременно разрешающая компонента. Мысли рождались по словесному оформлению этак семимесячные, однако вполне жизнеспособные и потому достойные помещения в инкубатор.

В истории эллинов первым узником был Прометей,

В библейской истории – Иосиф Прекрасный.

До исполнения времен провисел на цепях Прометей,

Иосиф же вышел в министры.

Два рода узников мы знаем с тех пор:

Одни сидят просто,

Потому что их посадили,

Другие сидят лишь по внешности,

Будучи сами в мечтах о блестящей карьере.

– Не стать ли и нам министрами?

– Но какой из меня министр?

И плохонького не выйдет,

Даже если насильно посадят.

И из Артемия тоже ничего не получится —

Вон как раскачивается.

А какая ответственность!

Наверное, только преувеличенное чувство ответственности мешает мне стать министром.

Вот если бы я был этого чувства лишен – тогда другое дело.

Тогда я мог бы стать не одним министром,

А сразу двумя,

С четырьмя портфелями каждый —

Целое министерство!

Больной человек в Европе и Проливы будут наши.

Только Константинополь прошу не трогать.

А четвертому – не бывать!

В тюрьме же люди теряют чувство ответственности, и из них выходят отличные министры.

Подавляющее большинство министров вышло из тюрем.

Иосиф Прекрасный тоже там приобрел жизненный опыт, которого ему на воле недоставало.

Познакомился с нуждами египетского народа,

Встретился с интересными людьми —

С виночерпием, с царским хлебодаром, которого потом повесили за то, что птицы у него с головы хлеб клевали.

Он многое обдумал, понял, взвесил.

И всех нас должны были бы сделать такими Иосифами.

Это и есть социальная революция:

Тощие коровы съели толстых коров —

И все осталось как было,

Как ни в чем не бывало.

Надо же так неправильно разгадать в свою пользу прозрачный, как воздух, сон!

А Прометей пусть себе висит, сколько хочет.

  • И висит он, прикованный к телу Кавказа,
  • А все нет амнистии – нету указа.

Но с орлом-то он, верно, не в шашки играл.

А может, это был вовсе и не орел?

Кто же тогда, если не орел?

Тем более – Прометея очень любили, кому положено.

Ну – закурил, где не положено, но вешать – за что? Но сажать – за что? Жалко…

– Кого тебе жалко?

– Мне жалко орла. Потому что мы его отменили. Не ложился в схему. Лучше бы мы его тоже посадили. Посидел бы, набрался бы жизненного опыта, конкретно познакомился бы с простыми египетскими потребностями, с виночерпием тоже, взвесил бы насчет коров с царственным директором столовой, пошел бы все выше, все выше и выше стремить полет наших птиц, как у моего дорогого друга Артемия Бенедиктовича Ведекина – Будыкина – Видокина в заугольный киндергартен рефлексирующего подсознания.

Манеры бы у него хорошие появились; к примеру, питался бы одними фениксами, вещими птицами средневековья, или по-нынешенему – попугаями собственных инкарнаций, попросту – седыми попугаями, а клювы бы вешал на веревочку и бусы на шею надевал выходить на приемы. Вот, говорили бы, – что за министр у нас! Орел! Горный!

А то – это что? Это разве люди? Это разве лица? Упыри несуществующие, а не лица. А так – был бы у нас орел. Или зяблик. Тоже – малая птичка, а полезная. Это она ведь царскому хлебодару зернышки на голове клевала – верно, думала, ну – там, под ребрами. Ошиблась, маленькая. Ишь, прощелыга!

  • Ах ты дятел мой, птица весенняя.
  • Тук-тук-тук – первомайская!
  • Сердце мое – тук-тук-тук,
  • Креолка!
* * *

Я совершенно не убежден, что добрая доля пробормотанного и отчасти пропетого моими друзьями не есть мое собственное бормотание, но услышанное мною как бы от их лица. Даже если это и так – не столь важно. В следующий раз все может выйти противоположным образом. Но своя небольшая идея у меня все же была. Меня изводил в связи с этим трагический персонаж мосье Трике из оперы «Евгений Онегин». Мне, наверное, хотелось что-то кому-то доказать, убедить, предостеречь, – но тут возникал французик из Бордо, аристократическое происхождение которого обеспечило ему после бегства на ловлю счастья и чинов из терроризируемой Франции высокое социальное положение гувернера с правами друга семьи в московском интеллигентном доме, и едва он там, натягивая грудь, разевал рот, чтобы – доказать, убедить, предостеречь – как врывался путешествующий «только что оттуда» Чацкий и выписывал ему билет – танцмейстер! можно ли-с? – в сельскую местность, где он вместо бель-Нина́ поставил бель-Татияна́ и на обломках самовластья напишут наши имена.

Невозможно было сказать эти самые имена. Не попросить ли теперь их нынешних ко всенародному покаянию?

Но не этим пером будь писанная картина шестисот шестидесяти с чем-то водянистых харь, биющих себя в перси согласно особенному постановлению, вызвала в моем душевно телесном составе такое кружение, тошноту и муть, что сила духа не в состоянии была более его поддерживать, и оно рухнуло куда-то, провалилось и совсем исчезло.

Эвое! Иакх!

Слава прозрачному Дионису Пролетарскому!

Хвала Мутному Бахусу Сельскому!

Привет белому Бромию Беспартийному!

Горячий привет благоуханному желтому Нисийскому Богу Генеральскому и Адмиральскому!

Навеки славься знаменитый розовый Либер Запада и Востока!

Да здравствует ежегодный международный пузыристый Вакх Всенародный!

Пусть живет и крепнет нерушимый и пенный Союз Похмелья и Бормотухи!

Утро застало нас у пивного ларька. Процессия являла жалкое зрелище. Только майоры прилично топали, однако тоже неискренне. Сивый мелькал кругом как в стекле. Все временно распадалось, и представился хороший случай где-нибудь отсидеться. Стоило бы затеять разговор, но кости головы трещали так, что не пошевельнуть. Перед глазами висела подлинная надпись: «Красноярский Пивзавод Красноярского Завода Безалкогольных Напитков». Надпись была на высокой плоской пустой арке над ларьком, а дальше шел прозрачный забор. Я вспомнил рассказ про одну старуху-переводчицу, которую посадили на восемнадцать лет, обвинив в шпионаже в пользу, кажется, Земли Королевы Мод. Отсидевши свое, она уже глухая вернулась на наши берега. Дряхлые подруги водили ее гулять через Дворцовый мост.

– Это что за река? – говорила она, видя воду. – Енисей?

– Нет, это Нева… – отвечали подруги. И тут она снова спрашивала резко и требовательно:

– Нева? Что вдруг?

«Что вдруг?» – подумал я.

Видение арки торжественно исчезло. Вместо нее продефилировали пятьдесят женщин в масках с гитарами в ружье. Гитары были полны слез, и Данаиды несли их поближе к переду. За ними торопливо летел транспарант со слезами на глазах.

Потом я увидел, как, медленно вращаясь, желтое облако сползло с возвышенных берегов всей земли Гадаринской и встало над синим, сизым, черным озером вод. В воздухе был песок, мелкая пыль. Солнце уже снизу из-за холма освещало высокое огненное небо других облаков над Галилеей. На самом западе, где облаков не было, небо обнажилось внезапно, как истинно голубой светлый твердый камень. Это продолжалось около часа.

После чего снова появился пивной ларек, но уже без арки и без надписи. Очередь редела. Рыжий Аполлон допивал кружку, Местный Переселенец сидел верхом на ближайшей бочке, гладил ее по спине и называл по имени. Вукуб Кахишев сунул нос в пену и застыл в таком виде, словно у него там Афродита плавала. А Ведекин приставал к Константину, чтобы тот отгадал лженародную загадку: что такое – беззубый, а бреется. Отгадка была не так далеко: пиво.

– Почему? – спрашивал Холмский.

– А вот и отгадай – почему, – смеялся Артемий Бенедиктович. Засим сцена повторялась.

Все же Холмский первый стал обретать чувство собственного достоинства. Настроение вокруг и простоватый внутренний мир никак у него не сочетались, и он стал призывать к порядку, жаловаться, что опять попусту время уходит, а так ничего и не создано, не понято, не сделано, не выяснено, и все это останется в таком виде наследникам и потомкам, которые с чистой совестью гражданина-судьи презрительно оскорбят наш прах последним приговором в стихах. Это и был последний всплеск бормотухи.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

РОМАН ОБ ОСЛЕ

На востоке все ездят на ослах

Буйе

Здесь нужно объяснить, для чего была Сивому затея с бормотухой. Если понимать его цель только как вовлечение в шествие, то дезорганизующие возлияния, по-видимому, ей противоречили. Однако, ежели вдуматься, не будь бормотухи – Сивому все равно пришлось бы что-то изобрести. Идея перманентного захоронения нуждалась в перманентной актуализации. Не могло все идти как по маслу – иначе каждый улизнул бы в свой внутренний состав и его было бы не докопаться. Поэтому, хоть Сивый и делал вид, что держит порядок, – на самом деле подстраивал так, чтобы время от времени давалась воля также и нарушавшим заведенное устройство силам. Либер, античный дух свободы со своим периодическим умиранием и воскресением, очень для него подошел по причине дешевки. Цена озирических оргий вышла бы несравненно дороже, так как за зерно платили валютой. К тому же Озирис призывал к молчанию, а Вакх развязывал языки, и получалась информация о недовольстве. По большей части недовольство относилось непосредственно к качеству бормотухи, однако за этим стояло еще сверхчувственное недовольство как таковое, которое давало Сивому возможность прихватывать кого-то там наверху и свои дела обделывать. Выходило, что без него не обойтись – порядка не будет. А ему было потому не обойтись без бормотухи и сопряженного с ней относительного разложения. Кроме того, и наверху понимали, что замешанный с красноватым Либером режим на международных подмостках издали выглядит на дурака либеральным, но на дурака ведь все и строилось. Оттого-то и социальная мораль, с одной стороны, осуждала пьянство как причину убыточного обалдения на службе и развала семейственности, деловито клеймила либеральное отношение к Бахусу и протестовала против употребления свободы вовнутрь во зло не себе принадлежащему телу, а с другой стороны, не было лучшего способа заявить о приверженности властям как своевременно надраться. Намеренное трезвение подозревалось и привлекало отягощающее внимание. Однако для нас пьяная болтовня возымела тот результат, что мы вовсе перестали трепетать друг друга. Мосты были сожжены, бормотуха нас сплотила. Впрочем, мы и раньше не очень опасались стукачей. Больше по традиции предшествующего поколения. Во-первых – стукача легко узнать по блеску глаз. Во-вторых – стиль речей выдавал. Их там когда уговаривали, то пользовались всем известными одинаковыми приемами, а ребятушки поначалу не могли скрыть, что они не просто как мы, а в отдельной протекции – ну и пробалтывались. С ними даже отношений не порывали – все равно нового пришлют, а притерпевшийся стукач – он лучше, потому что ему же тоже удобнее быть в своей тарелке – вот он и стучит без усердия, лишь бы там отвязались. На таких-то негласных конвенциях все и происходило, рыхло и тухло, без яростной свирепости былых времен. Тихая дипломатия.

– Нет, я не шутил и не шучу, – продолжал Ведекин, – то, что говорил Аполлон, что мы сейчас участвуем в погребении Римской империи, нисколько не противоречит моей точке зрения. Похороны Романа Владимировича Рыжова знаменуют конец того статуса мысленного соотнесения фактов воображения и реальности, при котором еще возможно сочинять человеческие истории в романическом роде.

– Это почему же? Что – на нынешний статус воображения недостает? – спросил Аполлон.

– А разве нельзя придумывать романы о минералах, которые продолжают жить своей растительной жизнью в любом обществе? – спросил Вукуб Кахишев.

– Так мы далеко не уедем! – воспротивился Константин Холмский.

– А чего тебе ехать? Торчи где есть, – банально буркнул ему красавец Аполлон.

– Вот ты – точно, торчишь, как платоновская идея, ни туда ни сюда, недаром – страж, – обиделся Константин.

– Все же, как видишь, на мне аристотелева форма, – засмеялся Аполлон, поправляя седую с синевой декорацию платного охранника и проверяя двумя пальцами, пуста ли кобура.

– Вот с нее-то мы и начнем! – решительно заявил Ведекин. – С аристотелевой формы и ее пустой кобуры.

– Слушайте, мужики, покорибантствовали – и будет. Пора в дорогу, – сказал Тит, перебивая, но не от своего имени, а указав на строящуюся вновь колонну.

Похмельная толпа тоже медленно входила в свою аристотелеву форму. Солнце косо заиграло на майорских регалиях, звезды на подушечках звякнули, поддакнули и тронулись. Бывшие вечерние молодцы утерлись фартуками и установились по бокам, сероликое подчиненное население повело спинами, сжалось и поползло куда надо. Надо было на что-то решиться.

В это время мимо как раз проносили лысый бюстик основателя. Тогда от сопровождающих отделился один и обратил внимание на наружность А. Бавли – принял за своего. У них там вышла какая-то накладка – сбегать, что ли, за чем – да и руки тряслись со вчерашнего, – и четверка хромых повернула к нам с покачивающейся мемориально-идеологической ношей: чтоб пока присмотрели – присмотрите, ребята, – а сами они нырнули куда-то поперек основному движению. Мы остались наедине с доверенным предметом.

Его близость наводила на размышления. Невольно всматриваясь в родные черты, я осознавал постепенно, до какой степени они изменились за последние годы. С изображения лица исчезло выражение. Если раньше на нем ваяли мудрую задумчивость, участливую проницательность, озабоченное одобрение, а то и твердую готовность на все, – то теперь ничего подобного не было, а был, начиная с предполагаемого затылка и до нижнего края, где брови лба, – сплошной белый шар. А от бровей сферическая поверхность закономерно стягивалась немного внутрь ради пары глазных впадин, коих давление на упругую внутренность сферы уравновешивалось чуть выпяченным коническим сегментом носа с мягко скругленным переходом к новой, тоже в высшей степени правильной, продолговатой кривизне подбородка, бородки и рта. Чувствовалась наполненность, свойственная поздним изображениям Будды, что-то было в нем такое монофизитское – абстрактное совершенство, нечеловеческая духовность. Вблизи он оказался больше, чем был виден издали. И материал был уже не бисквит и не фарфор, а то ли гипс, то ли алебастр с крупными порами, почти как ячеистый пенопласт, очень неплотный, похожий на взбитые сливки или на яичный белок.

Мы продолжали наблюдать ход проистекавших изменений.

– Постойте, посмотрите, ребята, – добавил вдруг Сивый, не повернув головы, исчезая быстро где-то совсем близко.

Значит, можно было не двигаться. Мы поглядели еще немного, а потом, спокойно расположившись в изрядно увеличенной тени изображения, попросили Ведекина последовательно посвятить нас в «тайну романа», подразумевая, чтобы он объяснил, почему судьбы Римской Империи настолько переплетены с этим способом сочинительства, что гибель одной стороны непременно влечет за собой похороны другой.

* * *

В пятый – что ли – раз, набравши в легкие побольше облачного неба, Ведекин, наконец, начал.

– Чтобы честные граждане могли невозмутимо наслаждаться благами словесных искусств, необходимо спокойствие на границах и крепкая сила правления. Это мой первый тезис. Он очень важный – и поэтому я здесь стою и не могу с него сойти.

– Это очень хороший тезис! – подтвердили мы честным гражданственным хором. – Говори, говори, Артемий Бенедиктович! Вразуми нас насчет хорошей литературы и надежной администрации.

– Когда нет спокойствия внутри или снаружи, честные граждане, вместо того чтобы создавать и потреблять произведения художественной мысли, растрачивают свои творческие силы в бессодержательной смене пустых обстоятельств. Это мой второй тезис. Собственно, это тот же самый мой первый тезис, но причина и следствие в нем переставлены с места на место.

– Это порядок что надо! – снова проговорили мы хором.

– Теперь придаю обоим тезисам подвижный смысл. Чем больше в государстве произрастает порядок, тем лучше в нем становится словесность, а ее улучшение, в свою очередь, споспешествует совершенствующемуся устроению, которое опять-таки влияет на сочинителей в лучшую сторону – и так до бесконечности. Вернее, до того лишь воображаемого конечного состояния, при котором государственное устройство обретает правильную прозрачную легкость осуществленного вымысла, а книга – напротив – становится фактом, не отличимым от изображаемой в ней нормальной реальности, которая, как выше обрисовано, совпадает с умственной конструкцией, положенной в ее основание сочинителями, и изображается в их тщании без какого бы то ни было затруднения ввиду почти полной тождественности. Фактически, разумеется, ничего подобного никогда не бывало в истории ни в каком ином виде, кроме как в форме прообраза. Однако идея такой возможности постоянно побуждала сочинителей придумывать мерзкие государственные устройства, а государственных мужей – сочинять сентиментальные гадости. Виной тому малограмотность обеих сторон. На самом деле может существовать только один государственный строй и в нем один-единственный литературный жанр, которые способны, не ущемляя и не повреждая друг друга, формировать гражданственную личностность – каждый со своей стороны: изнутри и снаружи – и это их взаимодействие способно довести доверенное лицо до легчайшей радужной тонкости, до изысканнейшего изощрения, до невесомости. Эти двое – строй жизни и жанр письма – по справедливости носят одно и то же имя. Как вы уже догадались, имя это – Роман, или Рим.

Мы молча зааплодировали. Ведекин проехался перед строем ощетинившихся манипул, потрепал по плечу префекта когорты, распек пару зазевавшихся военных трибунов, отвесил поклон невидимому орлу и повернулся к обозу, то есть к нам, грешным. Затем он слез с коня и открыл вторую серию своего цезаро-папистского болеро. Для этого он вынул несколько брошюр о влиянии сельского населения на торф, о станках, о молодежи, о роли доилок, против косоглазия в Венгрии и Польше, о хурритских заимствованиях из хеттского языка, перешедших в лулубейский, о спорте в Корее, об инвариантах в физиологии зрительного невосприятия, список дат рождения великих людей и их мыслей по этому поводу, много другого такого же гутенбергова барахла – шелухи лобноумственной чепухи, сложил все в кучу, поджег и, словно древле Аарон, задрав полы пальто и подвернув штанины, стал обходить костер, приплясывая и глумливо выкликая:

  • Явись! Явись! О явись!
  • В пламени факела полыханьем перевоплощений
  • Покинь пергамского обличья сухую кирасу
  • Откуда строки бабочкам шерсть букв опаляет кокон
  • Оставшихся от умственности словесного века
  • Безумствующих заик запятых опереточной злобы
  • Клюки ошалелой для вешних болот лихорадок
  • На шесте суеверий кривых и прочих подобных кикимор
  • Явись о явись в этот дым-мухомор эфемерный
  • Увы ненадолго
  • Генералом на свадебном танце у моли и у снежинки
  • Давно потускнел ископаемый лед-нафталин
  • Верно ведь филин подмышкой не зря собирал землероек на зимнего предок запаса
  • Но сам оказался к великому сожалению печатный обманщик
  • Зачем вдруг вывел на радость проезжей берлоге публичных малюток?
  • Потому опасайтесь похожих фальшивок и домыслов крыс историософии факта
  • Он костями снаружи оброс в черепаховом ватнике
  • Зря покороблен волчицей троянских баранов
  • Фразеологии новой потрепанный парус со свистом
  • Всеми ветрами надутая кряква в вороньем гнездовье
  • В трубу капитана пусть носит кукушечьи яйца из шляпы
  • Когда-то златой молодежи
  • А ныне из тех кто седобород раскошелиться навзничь
  • И даже туда же удода —
  • И все же
  • Явись! Явись! О явись!

В ответ на умелое заклинание сердцевина дыма над костром в тени головы приобрела вид свитка. Впрочем, и у свитка была невыразительная голова и ноги с копытами. На боку висела библиотечная наклейка: «Золотой Осел, сочинение Апулея». Летящие искры растекались позолотой по его нетвердой поверхности. Ведекин еще больше обрадовался, подбавил в огонь газет и затеял самую настоящую корриду против им же вызванного нерогатого безобидного существа:

– Вопреки всему, очевидное скотоподобие этого романа на самом деле мнимое. Вы, разумеется, знатоки и, конечно, понимаете, что не об осле написан роман, но о содержащемся в нем человеке. А правильнее даже – о человеческой душе, под влиянием страстей попадающей в личину осла. Глядя на все глазами животного, профаны прельщаются милетскими пикантностями, но возвышенный смысл ускользает от них. Ведь непристойные истории – это не более как образы страстей, покрывающих тонкую суть жизни от очей помещенной в ослиную плоть Психеи. Вспомните начало повествования. Будущий осел въезжает в роман верхом на белом коне.

Красавец в кудрях с большими глазами скачет по дорогам заколдованной Фессалии. Он слышит таинственные россказни об искусствах здешних старух, и его Психея невольно увлекается желанием проникнуть сквозь блестящую оболочку вещей, дабы постичь их невидимый оборот. Ей предстоит для этого покинуть свою собственную изнанку и продолжить путешествие в чужой шкуре. Судьба благоприятствует Луцию. Вот он в гостях, принят в доме знаменитой колдуньи, радостно развлекается там со служанкой… Однажды, возвращаясь ночью навеселе с пира в объятья подруги, он увидел, что в дверь дома ломятся трое. Напал с мечом и убил. Наутро – суд за убийство. Однако вскоре выяснилось, что наш герой с пьяных глаз принял за разбойников бурдюки с тогдашней бормотухой – их и продырявил мечом. Сам винный бурдюк – выпустил виноградную кровь из козьих мехов. Процесс, значит, был шутовской, дело – высосано из пальца. Бронзовый памятник ставят ему веселые граждане города в награду за потеху. Так здесь развлекаются.

Но как же оказались на крыльце бурдюки? Почему ломились в двери?

Ведекин ненадолго перевел дух и посмотрел на каждого из нас по очереди.

– Когда судишь о таком мыслителе, как маг из Мадавры, нужно смотреть в четыре глаза. Любой другой на его месте повел бы дело, будто бурдюки подкинули шутники из ночной молодежи, а прочее объяснилось бы пьянством автора. Свел бы на дионисовы жертвы – благо тут и пьянство, и хохот, и смертный ужас. Но Апулей месит круче.

Оказывается, бурдюки приобрели новую жизнь чарами Луциевой хозяйки. Влюбленная в одного рыжего юнца, она велела служанке украсть в цырульне его свежеостриженных волос, но бдительность брадобрея не позволила стащить требуемый клок, и в отчаяньи, страшась гнева госпожи, она остригла немного похожую шерсть на каких-то бурдюках. И вот хозяйка эту-то самую шерсть сожгла с призывными страстными заклинаниями, и это-то именно привлекло три обуреваемых желанием бурдюка к ее полуночным дверям, прямо под меч. Похоть ведьмы вдохнула дух в винные бурдюки – любовь пьяного Луция подвигла издохнуть. Любовная неудача заставляет старуху прибегнуть к крайнему средству: превратившись в сову, она летит на свидание. Луций видит, как это происходит, – и – и это важно! – решается последовать ее примеру, но – и на это опять-таки следует обратить внимание, – если для старой ведьмы полет – всего лишь средство насытить нечистую страсть, то для более успешливого Луция полет имеет смысл сам по себе, как полет как таковой.

Далее. Здесь разница не только между Луцием и старухой, но также и между Фрейдом и Луцием. Когда венский профессор высказывался, будто полет сублимирует переживания любви, он явственно на точке зрения той фессалийской колдуньи. Напротив, у Луция как раз чувственная страсть была водоизмещением другого желания – внутренней нужды в волшебном освобождении души, каком-то таком вот полете. Одни летают, чтобы любить, другие любят, чтобы летать, на этом стоит мир, и тут ничего не поделаешь. Бедный Луций!

Ведекин остановился, но затем лишь, чтобы вновь перевести дух, собрать бандерильи и снова броситься в атаку. Процессия шла несколькими параллельными улицами сразу. Стальные колонны людей шагали одновременно, вытянувшись в упругие цепи. Струны звенели, был слышен яркий слепящий шум. Шествие весело отдавалось на гранитных плитах набережных.

– Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, – вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга – такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, – я подразумеваю – с телесной стороны, – душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей – крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, – вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!

Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать – у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.

Однако идеал – это одно, а суровая реальность – это другое. Мы не должны задаваться вопросом, почему Луций превратился в осла. Это неверная постановка. Лучше спросим себя: зачем и во имя чего, ибо именно здесь зарыто то, что принято называть «тайной души» или «психологической загадкой».

Подумайте сами: что стало бы с государством, если бы все его граждане, внезапно и своевольно окрыляясь на лету, ринулись переселяться в воздух? Кто бы тогда обеспечивал самую возможность подобного роения? Империя бы погибла, и набежавшие варвары скоро переловили бы неосторожных граждан как мух! Значит, кто-то заведомо должен отказаться от своей личной частной сладкой жизни свободного крылатого человека ради всеобщего блага, воплощающегося в благе государства. Старая ведьма с головой ушла в безнадежно приватную жизнь – поэтому в романе она летает безнаказанно. Она – конченый человек. Но от молодого образованного Луция Империя вправе кое-чего требовать, и этому соответствует мнимая ошибка перевоплощения, смысл которой – в необходимом преобразовании души распущенного красавца-бездельника в будущего государственного мужа.

Давайте теперь вместе с его ослом прослушаем историю про Психею – как она от чрезмерной любознательности в любви к летучему мужу, – хоть и имела образ прекрасной богини, – попала к той же богине в жалкое рабство. Образ в рабстве у сущности. Вроде как интеллигенция у пролетариата. А все из-за того, что пыталась лицезреть образ сущности! И даже схождением в подземные темные области – туда, где ни видимое не видимо, ни невидимого не видать, – искупала она нечаянный грешок, пока, усовершенствовавшись душой с одобрения высших властей, вновь Психея в брак не вступила. Судьба самого Луция имела примерно такое же устройство.

Любопытно следующее. Пока Луций был человек-человеком, все вокруг него было окутано волшебством таинственных чудес, но стоило ему стать ослом, как мир оказался мучительно простым – составленным из разбоя и разврата. Разбойники уже разбойники, а не бурдюки. А почему? А потому, что Психея будущего имперского функционера должна питаться натуральными соками земли, а не эфирными вымыслами. И самое первое его приключение в одежде осла было именно с разбойниками – наиболее явными нарушителями правильного строения Империи. Идет беспощадное отрезвление. Вот он затеял романтическое бегство из плена с девицей на спине, но вновь изловлен, едва не вышел с девицей в брюхе – так хотели мятежные негодяи обоих наказать за побег: ослу брюхо вспороть – девицу, как новую Психею, к нему в брюхо зашить. Так вот – с Психеей в брюхе. А сам, значит, как бурдюк – отозвались ведь ведьмины мехи! – или живой гроб Психеи Умирающей. Что он еще делал? Вертел жернова, носил дрова, чуть не сгорел, ложно уподобившись Прометею, и соперничал в любви с жеребцами, быв ими наказан укусами и копытами. Едва было не был оскоплен по несостоятельному обвинению. Тут его, не ставшего все же скопцом, самого продают во власть скопцов, возить истукан сирийской богини Атаргатис. Здесь Луций, чтобы избежать по некоторому случаю потери бедра, симулирует оргию в честь Атаргатис в виде припадка бешенства.

В этом процессе преобразования души замечательно, что осел пользуется человеческим разумом, не имея умной возможности его обнародовать, а когда обнаруживает – наказывается как злоумышляющий злодей. Таковы правила: чтобы стать государственным мужем, нужно быть животным не только наружною шкурой, но и всем образом действий подтверждать собственное скотоподобие. Однако позднее, когда он научился, как бы подражая людям, жрать не стесняясь и без разбора не свои завтраки, пить ведрами напоказ и с дамами проделывать необыкновенные штучки, – тут его быстро понесло вверх, плоды просвещения упали к его копытам, жизнь вошла в надежное лоно и – едва не увенчавшись гладиаторским сражением с голой преступницей (что было бы истинно государственным актом! – но Апулей не преступает меры естественного) – достигла своего розового венца, то есть обратной метаморфозы в прежнего Луция.

Однако его ждет разочарование во всей частной человеческой жизни и, в первую очередь, в женской любви, ибо последняя его привязанность – подобно большинству читателей романа – не человека любила в нем, но осла. Да, она любила осла, как и тот неумный критик, который утверждал, будто последняя глава о трех посвящениях Луция приставлена к книге позднее, и не Апулеем, а кем-то еще. Между тем без этой последней главы роман был бы похож на сочинения романизирующих эпигонов, может, и знающих, как начать, но не умеющих как следует кончить. Ведь наш кудрявый красавец в ослиной шкуре изведывал страсти нынешнего эона именно ради посвящения в суть истинной власти через сопровождающиеся остриганием головы тройственные таинства подземных божеств. И сам посвященный этому предмету лысый роман прекрасно увенчивается последней фразой:

– Теперь я хожу, ничем не осеняя своей плешивости, и радостно смотрю в лица встречных.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ИЗ РОМАНА

– А это что же?

– Трость лакедемонская!

– Тогда и это – трость лакедемонская!

Аристофан «Лисистрата»

Костер догорал.

Ведекин был в таком состоянии, что можно было подумать, будто он справил свой собственный апофеоз. В кои-то веки дали человеку высказаться. Он смотрел в небеса прямо с восхищеньем.

Как вдруг, словно ветром огромную тучу, нанесло с высей сероватые хлопья. Кружась, они медленно падали повсюду невдалеке, и по мере того как они покачивались все ниже и ниже, становилось видно, что это широкое пространство сов мягко опускается на темную землю. Частью живые, частью остекленевшие округлые птицы прикасались к мостовой в самых разных положениях тела – иные скреблись ногами о неподатливый смолистый грунт, иные ложились на бок, не переставая смотреть разумно вперед параллельными зрачками, а третьи, тоже не теряя осмысленного взора, поднимались на темя головы и так стояли, чуть покачиваясь, оперенными ваньками-встаньками.

– Наш город – словно другие Афины, – сказал Вукуб Кахишев.

– Речь Артемия пригласила с небес этих мудрых птиц, – сказал я.

– Если только это не атмосферное явление, – брякнул, не подумав, Константин.

А Тит, не в силах преодолеть слабость узнать, не есть ли это какая-нибудь неожиданная комиссия, пошел разглядывать новоприбывших с более близкого расстояния. В его поведении была своя логика: не так давно показывали детективный фильм про то, как американские шпионы пересекли границу Афганистана с Таджикистаном, переодевшись филинами, и где останавливаются тактические приемы разведки, никак нельзя было предугадать. Птицы мудрости крайне вяло реагировали на досмотр. Только у одной из них удалось Местному Переселенцу что-то извлечь из-под крыла, да и то она сама, как видно, хотела отдать, для чего и прилетела, особенно когда увидела вдали внешность поэта. Отряхнувшись и отлежавшись, легальный десант поглядел на нас вскользь и строем двинулся соединяться с общим шествием, причем многие из птиц продолжали подпрыгивать на головах, ничуть не отставая от прочих.

Свиток «Золотого осла» растаял при появлении мягкого воинства. Нас это уже не задело, так как объяснения по Ведекину временно исчерпывали вопрос о силах и о фантазиях. В обратной перспективе виднелось некое стройное устройство, где легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается «Романом об Осле» и только упрямые иудейские секты старого и нового толка все еще поклоняются ослиной голове в своих никому не нужных храмах. Впрочем, это скоро должно было пройти. Некоторая сухость картины восполнялась таинствами с обриванием собственной головы, дабы всей ее кожей ощущать потустороннюю прохладу государственной структуры.

Вот в таком подтрунивании проводили мы время, пока исчезали совы, а когда их безгласный пируэт совсем пропал, я попросил обнародовать рукопись, которая была конфискована у птицы. Говоря «ночная птица», я здесь подразумеваю ее внешнее обличие, потому что в позднейшем искривлении видимостей у этой разлапистой совушки обнаружится отождествляющая связь с честным врачом-психиатром Гурией Аркадиевной Бесстыдных, каковая (связь) и объясняет материалистическим путем происхождение тетрадки, читать же ее меня же и заставили. Я открыл и начал прямо с заголовка: «О значении одного слова». Затем шел эпиграф по латыни из Вергилия: «Vexilla regis prоdeunt», к которому Данте в 34-й главе первой части Комедии добавил слово «inferni», так что вся строка эпиграфа была та же самая, что и первая строка его 34-й главы и тоже по-латыни: «Vexilla regis prоdeunt inferni», а ниже помещался дословный русский перевод: «Грядут царя исподние знамена».

Далее был написан сам текст, и я привожу его без искажений и комментариев.

О значении одного слова
  • «Vexilla regis prоdeunt inferni»
  • («Грядут царя исподние знамена»)
Данте «Ад», Песнь 34

Служи слово «дурак» действительно наименованием человека глупого, тупого и ни на что не способного, было бы непонятно, почему произнесение его сопровождается нарочитым похохатыванием. Ведь несовершенство человеческой природы – повод скорее для скорби, чем для радости, и если о ком-то, лишенном деятельного органа или страдающем постоянной болезнью, мы говорим, напуская на лицо сочувственную унылость, – так почему же о важнейшем недостатке ума – злорадно и смеясь? Это было бы, повторяю, непонятно, когда бы речь шла только о неполноценности. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы хихиканье, сопутствующее диагнозу, служило выражением чистого удовлетворения – как по случаю победы в беге или на кулаках. Обнаруживаемые чувства, видимо, двусмысленны. Говорят словно бы даже не о дефекте, а о неквалифицированной симуляции. Назвать кого-либо дураком в глаза – все равно что обидно упрекнуть в притворстве, в валянии дурака. Откуда следует, что наше словоупотребление основано на переносном смысле и что «дурак» означает не человека.

Кого же это слово обозначает? Каков его собственный смысл? Что за реальность соответствует термину?

Чтобы лучше ответить на эти вопросы, сопоставим некоторые слова близкого значения, но лучше сохранившие генеалогические связи, – такие как болван, чурбан, бревно и другие. Нас поразит полнейшее единообразие материалов. Во всех случаях – это древесина. Однако не древесность же вызывает насмешки. Нет, тут дело в претензии, которая при внешнем намеке на возможность не способна осуществиться. Форма, в которую облечен материал, служит иллюзиям, а сам материал их развеивает. Предмет ста́тью своей изображает творящее начало, сутью же – бездеятелен и туп. Такими признаками обладает один-единственный предмет, который и есть, собственно говоря, «дурак».

Не следует думать, что тут скрывается метафора или синекдоха. Дурака прежде видели в любом огороде. И не только видели – его самым непосредственным образом валяли по грядкам из соображений, относящихся к магии плодородия. Валяли с визгом, хохотом, всем обществом вступая по ходу дела в профанированные отношения между собой и с явлениями окружающего мира, пьяные и сквернословя. Это вакханствование должно было, по замыслу, сообщать огородным растениям дополнительную мощь и кормящие соки.

Итак, дурак представляет собой намеренно воздвигнутый столб с несколько расширенной и округлой верхней частью, напоминающей лысую человеческую голову.

Примитивная скульптура совершенствуется. На голове возникают черты лица. Приапический идол может поэтому осознаваться не только как покровитель плодородия вообще, но и как предок владельцев огорода – в особенности. По очевидной ассоциации идей, приобретая глаза, рот, даже бороду, он не теряет лысины – своего прародительского знамения. Изначальный нерасчлененный образ теперь состоит при нем как устремленный ввысь атрибут. В описанном здесь единении понятий «дурак» и «предок» чувствуется та всемогущая предбытийная глупость, та глумливая непосредственность, та оживленная визгливая бессмыслица, которая связана с произведением на свет себе подобных. Потомство не зря зовет предка старым лысым дураком – именно таким стоит он перед глазами наследников.

В трактате «Брахот» рассказывается о некоем Седекии, имевшем обыкновение носить на плечах по пятницам в синагогу двух своих сыновей – Рабдака и Манассию. Однажды, когда он их нес вот так в синагогу, Рабдак сказал:

– На лысине отца хорошо колоть орехи.

– Жарить рыбу, – возразил Манассия.

Этот старинный анекдот прекрасен. Все вещи названы своими именами. Пусть комментаторы потом морализируют, намекая, что Седекия был наказан непочтительными детьми за то самое непочтение, которое он питал к Господу Богу, – их версии не могут ничего изменить в суровой достоверности и жестокой естественности рассказа.

Логика отношений здесь первобытна и проста. Для того чтобы стать предком, отцом личности, нужно самому, забыв о собственной персоне, смело пустить в дело то общее, что есть у нас независимо от расы и вероисповедания, выступить в единообразящей всех наготе и полнейшей – можно сказать – лысой обезличенности.

«Человеческая воля сильнее, нежели интеллект», – говорит Спиноза.

Но чтобы нечто утратить, хотя бы и столь забавным способом, нужно сперва этим обладать. Так объясняется известный расцвет индивидуальных дарований у юношей. Увы, бедная молодежь! Если бы она могла знать, что ее ждет впереди! За светлым и радостным мифом о смене поколений неразличим для нее тошнотворный образ непрерывно вращающегося идиотства. И претенциозная выходка Хама, который хотел разрешить проблему отцов и детей в свою пользу, свидетельствует только о непонимании данного деликатного обстоятельства. Проклятием на голову его навеки осклабившегося потомства легла неспособность понять это когда-либо в будущем.

Однако требования нравственного закона об уважении к старшим сами по себе могут набросить лишь легкую полупрозрачную вуаль на эту выпирающую непристойность. Гораздо эффективнее присоединить сюда еще и заповедь, которая возбраняла бы кумиротворчество, хотя вообще стремление каким бы то ни было способом объективировать несоответствие между манящим таинством цели, пылким творчеством при ее достижении и достойной смеха обыденностью итога можно было бы даже оправдать. Но люди не могут ограничиться только водружением кумира, они стараются выдать своего дурака за нечто существенное, возвышенное, важное. Символ утраты личной природы становится объектом поклонения для коллектива. Все перечисленные ранее неприятные странности оказываются в метафизической плоскости: неподвижность оборачивается величием, никчемность – постоянством, бессмысленность – могуществом. Так возникает культ. Утраченные человеком временные дары приписываются истукану навеки, и наше относительное знание становится у него всеведением, что можно обнаружить хотя бы в басне Крылова «Оракул».

События, изложенные в этом поучительном произведении, достаточно хорошо известны, и их можно не пересказывать в подробностях. Кратко же они таковы. В некотором городе или селении имелся предвещающий кумир, действовавший в высшей степени удачно. Внезапно качество пророчеств ухудшилось. Далее влагаю в свои уста перо гениального баснописца:

  • А дело было в том,
  • Что идол был пустой
  • И саживались в нем жрецы вещать мирянам.
  • Доколь сидел там умный жрец – кумир не путал врак,
  • А как засел в него дурак,
  • Так идол стал болван болваном.

Замечателен набор синонимов в последних строках. Одушевленный дурак внутри безжизненного болвана – поистине самый монументальный образ во всей мировой литературе. Здесь достигнуто то единство формы и содержания, о котором потом мечтали десять поколений литературных критиков.

Понятным становится пафос ветхих пророков по отношению к таким конструкциям. Эти одухотворенные личности приходили в крайнее омерзение, видя, как племена и колена соединяются полным составом ради пустопорожней глупости и свального греха. И нас не должно теперь удивлять, что Илья в раздражении заколол однажды 450 пророков Вааловых и, как добавляет Перевод Семидесяти, – 400 пророков дубравных. Добавка важна. Илья был человек проницательный, настоящий пророк. Экзекуцию он не ограничил прямыми прагматиками, безобразно выплясывавшими перед своими Ваалами, но прихватил, сколько мог, и дубравных лицемеров, которые творили, в сущности, то же, но поворачивали дело так, будто поклоняются не идолам, а непосредственно «силам природы». Илья очень хорошо понимал, что это за такие «силы», и справедливо не различал в лесных забавах тех пантеистов ничего, кроме одного непотребства.

Здесь можно добавить несколько слов об Иванушке-дурачке. Что это за персонаж – понятно из вышеизложенного. Смущение вызывает только имя – библейское Иоханаан, узурпированное языческим Ванькой-Встанькой. Проблема «почему» в таком виде неразрешима, а, значит, неверны посылки. И если вторую из них – что дурак есть понятие и предмет, предлежащий миросозерцанию производительной сферы в качестве сокровенного гнома идолопоклоннических зачатий, несомненно следует принять, то первая – о христианском происхождении имени Ваня – должна быть упразднена как заблуждение. Под пристойным передником имеющего европейских кузенов в виде различных Гансов, Янов, Джонов и Жанов Иоанна-Ивана сидит все тот же древний, как плоть, разухабистый наездник на своем подозрительном горбунке, влетающий в нижние печи Бабы-Яги и выскакивающий из трубы зловонным Перуном-Громовержцем, отцом и бессмертных и смертных, согласно Гомеру. Ваня намного старше и Владимира Красное Солнышко, и самого Иоанна Крестителя. Ваня уже был в те времена, когда древляне, как сказано, дурака валяли, и сидела по пуп во мху югра. Югра помянута не зря. На финских языках югры имя Вене или Вейне значит «старый», древний, то есть «предок», то же, что и дурак в сакральном смысле. Ваня, значит, и есть «дурак», а Иванушка-дурачок – тавтология. Загадка разрешена, и, как это бывает при обнаружении истины, – с нею ворох других загадок. Поскольку сам Ваня древнее Библии (стадиально – во всяком случае), постольку его естественная пара Маня старше любой Мириам. На тех же финских языках имя Мене или Мейне означает «древняя». Так что героя Вейнемейнена следует представлять себе архаическим андрогином, чудовищем, сексуально нерасчлененным вселенским Адамом Кадмоном. Имя его – старый и древняя – вводит нас в круг воззрений, связанных с предсуществованием миру космической пары прародителей, – именно не двух, а неразделенной пары, предвечных Деда и Бабы. И зачин сказки: «Жили-были Дед да Баба» —нужно понимать как утверждение бытия в неопределенно-временном состоянии монолитной, постоянно совокупляющейся двоицы, Урана и Геи наших широт. Особенно хорошо это видно, когда зачин произносится в форме: «Жили-были Старик со Старухой». Предлог «со» донельзя уместен для выражения всех этих пикантных идей.

Кстати сказать, такая концепция позволяет разъяснить непонятное место у Гесиода, где говорится о том, что порождения Неба и Земли никак не могли покинуть материнское лоно вследствие деспотического произвола отца. Теперь оказывается, что дурное обращение с неродившимся потомством было выражением не капризов или старческих прихотей, но бессмысленно деятельной вневременной мощи, орудовавшей там, где вдох есть выдох, а смерть – одно с зачатием. Так что кощунственная мелиорация, произведенная Сатурном, была вполне естественным способом проделать хоть небольшую светлую дыру в преисподней родительского кипения. Находясь внутри лона, сын этим лишен был возможности изобрести другой. Его простор был мал. Пространства не было. Оно возникло, когда отпрянул ввысь воющий от ужаса и боли Уран, оставляя в новом море белопенную волну любви – уже бессильной. И ныне пауком перебирающийся по окраине неба в серповидном венце Сатурн напоминает о том, какого рода блудящая живость послужила явлению на свет Афродиты и всего, что связано с ее замечательным культом.

Однако не один Сатурн исправляет подобную мемориальную надобность. Этой же цели служит любая скульптура. Пусть рационалисты, видящие во всем пользу, пусть эстеты и мистики говорят что угодно. Мы должны отчетливо сознавать, что изготовление человекообразной фигуры, да и вообще любой фигуры, есть по большей части попытка предъявить миру того самого дурака, которого нам в нашем цивилизованном лицемерии следовало бы прятать подальше.

Мне хотелось бы заключить эти рассуждения забавной историей о том, как бездушное кумиротворчество было наказано и в наше время, когда общий глас твердит об иссякновении чудес и возмездий.

Два скульптора-профессионала – дело было незадолго до начала Второй мировой войны – раздобыли по случаю насос-распылитель масляной краски и отправились путешествовать по провинции. Являясь в районные центры и глядя прозрачно в глаза местной власти, они говорили в том смысле, что плохо в городе с изобразительной пропагандой. Власть отводила глаза вбок и оправдывалась отсутствием людей, средств, материалов.

– А что цемент? – спрашивали тогда художники.

Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом – и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.

Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.

* * *

Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой – так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда – по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.

После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо – как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:

– Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.

Это было, однако, далеко не безрезультатно. Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:

  • Не смотря на эту вещь
  • И ее туда влача
  • Труд полезен словно лещ
  • На смычке у скрипача —

весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…

Третья голова носила некоторые индивидуальные черты.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

Гению приличествует мягкая полуулыбка.

Гегель «Феноменология духа»

Листопад сменился инеем, а мы всё шли на том же месте. Чугунные стволы деревьев помахивали за оградами над зеленоватыми скамейками и песочницами детей слабозвенящими тенями из ветхой фольги. На пустынных балюстрадах поднимали по одной лапе грифоны, роняя из другой гранатовые цветочки, зерна поэзии, желуди меланхолии, орехи коллаборационизма, – страстного, но не удовлетворенного.

Не так оно само по себе было тяжко, если бы не сознание, что подлые хромые нас просто надули – скинули служилую повинность, а сами пошли, увечные, уединяться. Поскольку, однако, дальнейших распоряжений не поступало, что было делать оставалось неясным – разумеется, ясно было, что ничего не надо делать, но привычка – та, которая приписывается слепым клячам на мельницах, – не давала нам успокоиться, и хоть и хватало у нас разума не вертеться и не маячить, но недоставало крепости души чувствовать себя временно не обязанными.

Зато бюстик повел себя невиданно независимо. Он начал с того, что спустил ногу, немного приспустил другую и вновь застыл, расправив плащ в женском па, как бог ветров Зефир у начала Московского проспекта, как ехать из Киева, или носовая фигура с перепончатыми крылышками, которая торчит на Ростральной колонне близ Дворцового моста. Конечно, то был симптом. Длительное пребывание в одном и том же общении придало нашей компании свойства замкнутого мужского коллектива, скажем – команды корабля. Мы могли бы даже договориться о чем-то, но успели до того друг другу надоесть, что нас тошнило от одной мысли услышать или сказать то новое-новенькое-самоновейшее, и оставалось тупо жевать прежнюю жвачку.

Выходила неловкость. Светлое, как полдень, положение с романом позволяло Вукубу Кахишеву дерзнуть сформулировать его основной закон, его конституирующую базу. Он брался за дело не голословно, не с пустыми руками. Поглаживая баюкаемого в ладонях давешнего тряпичного Цербера-Кербера, Вукуб объяснял – но, как всегда, не тот предмет, о котором шла речь, а самый свой сувенир. Он объяснял так, что вот все дело в том, чтобы заменить жизнь на жизнеописание, по возможности точное, верное в деталях, повторяющее в своем течении моменты течения изображаемой жизни по той побудительной причине, что даже самые храбрые граждане Империи не могут жить в сознании скорого исчезновения, что суверенитет этого безотрадного факта должен быть ограничен во что бы то ни стало, и поэтому «легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается романом об осле» и тому подобное. Что сам святой апостол Павел не брезговал в затруднительных обстоятельствах предъявить начальству свой римский паспорт, что пророк Иона в некотором смысле может быть прописан в качестве «гражданина китового чрева», которое его заключило в себе на известный срок ради спасения от чего-то намного худшего. Особенно с привлечением Левиафана все становилось вроде понятно. Но именно в силу ясного и понятного у нас возникало неловкое чувство. Строение Вукубовой или Артемиевой, или Аполлоновой мысли ведь опиралось больше на звук, на звук имени, а не на действо похорон. Все, что мы слышали до сих пор, лучше объясняло бы пляски по случаю дня рождения, но не вопли плакальщиц и не траурные марши. И все же, вопреки отвлеченно-рассудочным изъяснениям и обоснованиям, мы топали вслед катафалку, хотя взять это в откровенный разум нам было еще не по плечу.

Мы только все прозревали, предчувствовали, испытывали неловкость, бредили упущенными возможностями, тешились утраченными иллюзиями прошлого века, когда причины еще доверяли своим следствиям обнаруживать их истину на честном суде событий. Между тем именно этого нам и не следовало забывать: нынешняя принудительная структура ведь вовсе не была на самом деле Римской Империей, хотя очень хотела бы ею быть или прикинуться, поэтому так многого ждали от творцов, от мыслителей, от «нас». Тем не менее мы продолжали беседовать, словно бы сами еще верили в грядущее торжество разума, в том смысле, что «разумнее жить, чем быть мертвым», и что все, что совершенствует разум, тем самым противоречит смерти, но, фактически, мыслить надо было бы значительно шире. Вукуб менее чем кто бы то ни было из нас заслуживал подобный упрек, об этом говорили его последние слова:

– Изображение и вещь – далеко не одно и то же. Образ вещи может существовать как бы помимо жизни, и срок годности зависит по преимуществу лишь от материала. Самая же вещь имеет образ соответственно сроку качества.

– Вукуб имеет в виду материал, из которого сделан наш образ, – произнес Тит. – Вот говорят: «Все течет». А ведь в рассказах про ослов да про болванов самое время заметно меняет свое течение – не так тянется. Скажи-ка поэтому, Артемий Бенедиктович, – вдруг вся твоя Римская Империя есть тоже в некотором роде роман или исторический вымысел?

– Да это так и есть, – отозвался вместо него Холмский. – Империя – это изначальный бред человеческой души перед серым ликом Преисподней. Это ее вымысел ради примирения с грядущим исчезновением и сокращения времени до Страшного суда, а имперская словесность – явление страдательное, повторное по самому своему существу. Мы сочиняем себе «роман» в форме общественного здания, а потом, разумеется, что же нам еще остается, как не вступать с этим сооружением в общественный договор. Читайте «Конституцию» – чем не «роман души»?

– Роман! Души!!! За Константина и Конституцию! – заорал Местный Переселенец, подкидывая высоко вверх и ловя обратно свою тележку. Но Холмский продолжал зудеть:

– …Чтобы построить роман – этот дом для мертвой имперской души, нужно верить в живую Империю. А когда такой веры нет, получается все как у Гоголя. Ведь его Орфей спустился в губернский ад якобы ради того, чтобы выкупить плененную там коллективную Эвридику. Только якобы. На самом же деле – цель визита была получить там высшее образование, своего рода тайное посвящение и стать честным гражданином в ряду таких же, как он сам, преображенных знанием душ. Но вера у автора «Мертвых душ» была слабенькая, он уже сам не соображал, что пишет – то ли роман души, то ли критику чистого разума, и потому довести дело до счастливого конца так и не смог. Доделывать пришлось другим, на много лет позже, лет на сто. Ведь недописанные романы – главный симптом того, что Империи приходит конец.

Толпа тем временем вся проходила по бывшему Санкт-Петербургу, ныне – провинциальной столице, прекрасному рисунку города, повапленному толстым слоем штукатурки перед ликами призрачных изображений в итальянском, французском и стиле бидермайер домов. Роман Владимирович Рыжов по-прежнему лежал в этом гробу, распространяя вокруг себя ужасающее спокойствие. Оно распространялось вокруг со страшной быстротой. Все быстро успокаивалось вокруг и позади него. Сам он лежал далеко впереди, будучи истинным сердцем событий. Изображение реки текло взад и вперед обратно в Финский залив, сталкиваясь само с собой под арками дугообразных мостов, иногда распахивающих свои беззубые рогоносные пасти навстречу бледнеющим небесам.

– Тит был прав. Империя есть вымысел образованных людей, и я докажу это на примере Священной Римской Империи Германской Нации, – важно провозгласил Вукуб Кахишев. – Слушайте.

Во времена распрей, заполнявших правление первых императоров Саксонской династии, особую роль играл некий граф Одо или Удо. Император Оттон враждовал тогда со своим дядей Генрихом, герцогом Баварским. То становясь на сторону короля, то заступаясь за герцога, мудрый граф достиг того, что вся политика страны вертелась вокруг его особы. Он ссорил, он мирил, от него зависели войны и союзы, и неудивительно, что репутация тонкого дипломата, хитреца и умнейшего человека прочно за ним утвердилась. Он ввязывался во все мыслимые интриги и из каждой умел извлечь пользу как для себя, так и для своего союзника, которого менял, когда хотел, и успевал притом выиграть прибыль от самой, казалось бы, несвоевременной перемены. Случилось однажды так, что племянник и дядя, раздраженные постоянным присутствием чужого им графа Удо или Одо в семейных несуразицах, решили его как следует проучить и соединились в этом намерении. Армии императора Оттона и герцога Генриха вместе двинулись к замку, где мудрый граф пережидал, чем кончится дело. Скакала конница, шла пехота, лучники, арбалетчики, вспомогательные войска. Разбили лагерь и назавтра назначили общий штурм. Утром тяжеловооруженный конный корпус, цвет имперского рыцарства, неудержимо понесся к воротам. Казалось, сейчас хитрому графу вот-вот придет конец. Однако Одо оправдал свою славу мудрейшего человека эпохи. В тот самый момент, когда неприятель был уже близко, ворота замка внезапно распахнулись, и лавина свиней, понукаемых людьми графа, высыпала навстречу войскам Оттона и Генриха, совершенно их смяв. Из-за этой неудачи пришлось герцогу и императору помириться с графом Удо, который окончил свои седые годы, будучи у обоих в чести и славе.

История эта выясняет роль грамотных монахов в создании Священной Римской Империи.

– Так, по-вашему, во всем виноваты монахи? – вежливо осведомился Местный Переселенец.

– Не более виноваты, чем драматург, когда его пьесу играют не на котурнах, а на карачках. Если у графа Удо свиней было больше, чем у императора Отто – людей, то при чем…

Подлый похмельный озноб подбирался к сердцевине костей, и бюстик с ногами белел как ледяная отливка. Будто назло, по проспекту везли замороженную еду – можно было догадаться, что киносъемки. Ведекин даже знал название: документальный фильм «Эволюция бутерброда», научно-популярное творчество. Холмский неофициально консультировал. Вначале показывали одномерный нитевидный хлеб с масляной изоляцией. Он непрактичен, так как приходится долго и часто глотать, а состояния сытости не наступает. Двухмерный классический немецкий бутерброд квадратной формы, будучи изготовлен из непрочного материала, при определенном значении площади дает резкий провал по центру. Различные блиновидные варианты столь же малоэффективны. Трехмерный компактный сэндвич нетранспортабелен и неудобен в выедании. Решение проблемы достигается путем топологического преобразования: бутерброду придается форма трехмерного тела, но с пустотой внутри, куда и помещается потребитель. В таком случае армированная структура может достигнуть размеров сельского домика. В последних кадрах актер изображал очень похоже Романа Владимировича, глядящего из окошка. Вся эта раблезианская сценка тоже катила по направлению вперед…

– …чем у императора Оттона людей, – продолжал Вукуб, – то при чем тут монахи? А если это не так, то есть если монахи всегда ошибаются, то извольте придумать теперь же сами название той структуры, которую вы видите вокруг!

– Вам желателен, разумеется, греческий термин? – спросил Вукуба Аполлон.

– Да, чтобы кончалось на «-кратия».

– А латинский вам не подойдет? Чтобы на «-тура»?

– Меня интересует не способ осуществления, а вид власти. Точнее – субъект власти. Кто она – Власть?

Как вы сами понимаете, на этот счет имеется больше мнений, чем истин. Поэтому лучше всего давайте устроим вокруг этого жантильное игрище, старомодное буриме, интеллектуальный аукцион! – Аполлон даже приподнялся на носках. – Мы назовем по очереди все рифмы назначенного окончания, мы их перечислим и взвесим. Поскольку я уже начал, я и начинаю. Я начинаю и говорю: демократия. А вы отвечаете мне – подойдет или не подойдет. Итак, я начинаю и повторяю: демократия. Я изображаю всем известную точку зрения, я воспроизвожу словами общепризнанный взгляд, я утверждаю то, что уже излагал выше и буду говорить ниже того, что вновь повторяю сейчас – что это демократия!

– Простая демократия? – спросила мышка.

– Нет, не простая, а такая, что в ней все всегда стремится слиться воедино. Согласно стихотворному пророчеству олонецкого губернатора:

  • Владетель – коль собой владею.

Она владеет сама собой. Ну, каково?

– Слишком общо. Не ожидал от тебя, – сказал Ведекин. – Да и вообще – пресная затея. Ну, что – вот я скажу: «бюрократия» – тебе станет ли легче?

– Бюрократия – раз! Бюро-кратия – два! Кто больше? Продается французский дромадер, аллегория гордыни, на второе – союзный автономный рабочий стол (стакан чая – бесплатно), на третье – опять-таки – верблюд под бедуином!

– Ваш термин запятнан отношением страдающей стороны. Поэтому я отвергаю, – сказал Вукуб.

– Ладно, пусть будет «партократия», – снова вышел Артемий.

– Продается латинская «часть», задняя часть, римская власть латинской части над византийской целокупной тушей, – забубнил Аполлон.

– Отрицаю по той причине, что плоская, – сказал Вукуб.

– Партийная бюрократия, – серьезно взвесил Константин.

– Гибрид верблюда с его горбом! Гоните его строить магометанский рай в пустыне, над смоляными ямами, Вукуб Мусейлиманович!

– Vetо! – сказал Вукуб.

– Охлократия!

– Чушь, не буду и выставлять!

– Порнократия!

– Этого никогда не пропустят. Как не стыдно. Должна же быть мало-мальская внутренняя цензура…

– Педократия!

– Не знаю, что это такое. В жизни не слышал. На всякий случай – заберите обратно и положите, откуда взяли.

– Плутократия!

– Что?! На здешних-то привилегиях! Один кто-то раз в жизни проворовался, – а злопыхатели уже тут как тут. Не годится!

– Геронтократия маразматиков! – выкрикнул я с места.

– Предлагается гладчайшая из антиномий! – подхватил Аполлон. – Взываю к логикам, математикам, воздухоплавателям и прочим алгебраистам невинной отвлеченности! А также к посетителям летних и вечерних школ! Парадокс без абразива! Точило мысли для желающих отличать определение от дополнения… как вы сказали? – ах, да – ментократия мундироиерархиков! – …сказуемое от подлежащего, субъект от объекта, суккуба от инкуба, наконец, черт побери!

– Заткни инкубатор, – сказал Вукуб.

– Астерократия, сидерократия, нефелократия, арафелократия!

– Бери южнее!

– Омфалократия!

– Еще южнее!

– Копрократия!

– Хватит, хватит!

– Клипократия, клопократия, кинократия, коракократия! – неслось со всех сторон.

– Инфляция! – отбивался затейник. – Немедленно сокращайте производство и потребление!

– Хеирократия, хаониократия, хеиреониократия!

– Прошу больше не предлагать безделок и побрякушек! Ищите истинные ценности!

– Сыщикократия! – выдавил Тит – Местный Переселенец.

– Вот это – прекрасно! Внимание! Сыщико-кратия: от русского «сикофант», по-гречески – «стукач». Пепел стучит прямо в сердце. И мне, и вам, и каждому из нас. Я помню заветы отца. Сыщикократия – раз! Сыщикократия – два! Сыщикократия – два с половиной!..

Ведекин усмехнулся:

– Сыщикократия! Вы хотите судить о целом по части. Но если власть стучит, то это еще не значит, что то, что стучит, и есть непременно власть. Логическая ошибка. Кто не верит – пусть справится в книге Аристотеля «Аналитики», параграф про лебедя: «Не все белое есть лебедь», в тексте короче, или у поэта Ершова:

  • Постучали ендовой
  • И отправились домой.

Будь она и впрямь сыщикократия, стук шел бы не ендовой, а по другому предмету, и отправились бы они не домой, а куда-нибудь совсем в противоположное место.

– Ах, какие мы целомудренные! В подобных обстоятельствах я сам вынужден перетряхнуть сундуки с забытым барахлом. Приготовьтесь, я провозглашаю: ТАНАТОКРАТИЯ.

– Послушайте, – возразил Вукуб, – одно дело Смерть вообще, другое дело смерть Романа Владимировича Рыжова. Зачем вы так? То – космическое явление и след первородного греха, это – ну, это – сами понимаете. У меня тоже есть нечто в подобном роде по сходству претензий. Это – Абсолютный Дух, или Идея, состоящая на службе у власти. Что это значит? Теоретически, что на власть из безмерных пространств Вечности веет Абсолютный Дух, а властители нашего пограничного бытия на него отсюда молотят. Практически же – наоборот, – это они веют, а Абсолютный Дух – вот он-то как раз молотит на правящую категорию. Государственно-спиритуалистический комбайн, а выражаясь языком политической теории – Абсолютная Идеократия*.

Порыв свежего ветра с треском расправил поднятый парус. Мы плыли по каналу Волго-Балт. Югорское колдовство реки Шексны прорыло его узкий фарватер с болотистыми плесами не более полуметра глубиной, забитыми пнями, разложившимися ветками, утопленниками. Лес стоял мертвый, в черной воде по щиколотку. Яркие бакены с лозунгами, характеризующими планируемое поголовье уток и яиц в области (сроду не бывало тут ни уток, ни яиц), приходилось часто переставлять, но корабль все равно то и дело задевали поднявшиеся ото дна сгнившие руки обитателей леса, о киль постукивали опустошенные головешки – здесь их покоилось несколько десятков тысяч.

– Как видите, Абсолютный Дух молотит довольно чисто и способен выставить сто очков вперед любому материальному Тамерлану.

– Мне не нравятся эти слова, – сказал Тит, – «демократия», «идеократия»… Они правильные, они круглые, они нас не задевают. Они серьезны, чего совсем нет в структуре – система наша скорее забавна, чем умственна, а твоя идеократия повисает в моем бедном рассудке, как непереваренная гиря в желудке – прошу вас, сочините что-нибудь не такое аскетическое.

– Мы жалуемся на недостаток душевной выразительности, – отозвался Вукуб Кахишев.

– Вы променяли Золотого Осла на Абсолютный Дух, а теперь вам же и не весело. Психологии недостает вам. Термин вас не веселит. Но: где жизнь души – там все случайно. Смешное – по Гегелю – момент случайного… А вы посмотрите-ка лучше вперед! Что это плывет нам навстречу?

С этими словами Ведекин указал по направлению к ближайшим волнам полумертвой толпы реки, обтекавшим невысокий островок нашего плавучего монастыря.

Первым заметил бутылку Местный Переселенец. Он смело сунул руку в трупную воду и извлек ее на поверхность. Константин как раз переваривал гирю смысла слова «термин»:

– … камень для разграничения полей, чучело, пугало, вышка, терминал – и только нынешняя опустошающая культура взялась выхолащивать из терминов их натуральную суть, а раньше ими обмолачивали более влажные сельскохозяйственные продукты, чем нынешние листопадные словопрения. За каждым термином скрывается личность. Вот, например, Роман Владимирович – непонятно, совсем еще непонятно, зачем он – Рыжов, а мы тут возимся с какой-то бутылкой, которая наверняка просто пол-литра, плавающая в канале Волго-Балт, и ничего она не прояснит в теоретико-политическом вопросе по причине мутности недоброкачественного стекла… – это говорил Константин.

Пока он говорил, бутылка выскользнула из державшей ее руки Тита и плюхнулась обратно в канал.

Мы проплывали мимо пристани парома, пониже Белозерска. На берегу фотографировали опять-таки кинофильм «Красная ягода» – из забортной жизни. По ходу сюжета перевоспитанный вор должен был налететь грузовиком на скрывающееся от него такси с четырьмя муляжами преступников и столкнуть их в канал, а сам – удачно выброситься из машины на булыжный берег, для смягчения прикрытый сенцом. Эпизод уже отсняли, но поднанятый герой, пока летел, разбил себе колено, и его увезли. Паромы дрейфовали поблизости. Они ловили автомобили со дна. Легковая была уже наполовину на берегу. Муляжи вытащили. Стояла страшная жара. У двоих отвалились носы, и какая-то библиотекарша, задумчивая немолодая женщина, смиренно стаскивала с тел голубенькие рубашки, чтобы постирать тут же около. Раздетые актеры и режиссеры столпились вокруг другого грузовика и по команде трясли его для натуральности. Это снимали эпизод погони перед падением в канал. Девица с бедрами до плеч отбивала кадры, а потная толпа хлопотливых развратников держала под локти оператора, который откинулся назад от тяжести оборудования, чтобы помочь ему направить глаз камеры прямо в кабину.

Тит выловил бутылку во второй раз, и мы вынуждены были сосредоточить на ней внимание. Оказалось, что Константин прав: это была самая настоящая пол-литра, темно-зеленая, грязноватая, что́ внутри – снаружи не разглядеть. Но жидкости в ней было не более чем наполовину, – как бы иначе могла она плавать, а не тонуть? Местный Переселенец сильно потряс ее возле уха. Там плескалось. Тогда он обратился к затычке.

Затычка снаружи была обвязана клочком полиэтилена, перехваченным аптечной резинкой, под нею – слой лейкопластыря, в свою очередь обволакивавший бинты, пропитанные застывшей гипсовой пастой, какую употребляют при переломах. Но медицинские изощрения лишь прикрывали отменный старинный кляп, который, собственно, и был затычкой. Тит осторожно вынул кляп, заглянул сверху внутрь, а затем поднес горло к носу.

– Хлороформ.

Решено было вылить хлороформ за борт. Булькая, жидкость с неприятным запахом лилась в тело канала. Но что-то внутри скоро помешало ей течь. Тит встряхнул бутылку и едва успел подхватить выпадавшие бумажонки, свернутые между собой в тесную трубочку размером с пробирку.

– … Su....ted by the Grant enti…d... – с трудом разбирал он полусмытую хлороформом фразу на внешнем листке.

– Можно сказать – дети капитана Гранта…

Тут он расхохотался и отдал нам распакованный текст.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПТИЦЫ

Удод:         Вот сова.

Эвельпид: Сова? Пустое! Сов

                  возить в Афины – вздор!

Аристофан «Птицы»

Позднее, когда, проделав длинный кружной путь по каналу Волго-Балт через Кубенское озеро с заходом на остров Спас-Каменный, мы вернулись в бывший северный центр и, пришвартовавшись между сфинксами у Академии Художеств и химерами у Пединститута, вновь ощутили под ногами забытую твердую почву, приключение с бутылкой почти полностью стерлось из моей памяти. Кое-что пришлось собирать по личным свидетельствам родни, кое-что могли бы рассказать сами участники, то есть Холмский, Кахишев и другие, но налетевшая ватага неведомо откуда взявшихся хромых затеяла отбирать у нас форштевень с носовым брусом и шуметь, что зачем мы использовали скульптуру наподобие ростр, чтобы произносить с нее неправедные речи, тогда как задача наша, по их мнению, была, чтобы ее только сторожить, а не плавать с нею по каналу Волго-Балт с заходом на остров Спас-Каменный, расположенный вдали от нужной трассы. Мы оправдывались наперебой, что, во-первых, он сам спустил ногу, во-вторых, что Спас-Каменный – тоже поучительное место. Мы даже рассказали им про то, какие мы видели на этом острове развалины монастыря и про старикашку с коллекцией корней причудливой формы, который в недалекие годы руководил саперными работами по расчистке острова от обезображивающих культовых сооружений, а теперь демонстрирует учащейся молодежи эффектную игру природы. У него там были корни, похожие на медведя, льва, змею, на белку, на самого старикашку и многие другие. Некоторые он только слегка чуть тронул ножичком, но большинство показывал в том виде, в котором находил поблизости. Так мы заговаривали зубы хромым. Не переставая ворчать, они взяли назад вверенный бюстик и удалились. Потом один вернулся и, не глядя на меня, сунул в руку повестку. В повестке стояло, что надо прийти по такому-то адресу, и часы – когда. Поскольку меня это взволновало, я стал быстро забывать многое из того, что я последнее время видел, слышал и читал, – и оттого-то историю Гурии Аркадьевны Бесстыдных, изложенную на добытых из бутылки листочках, мне пришлось восстанавливать опросным путем. Ныне она рисуется мне примерно так.

Превращение Гурии Аркадьевны в сову началось еще в далеком детстве. Рыхловатая девочка-подросток прочитала случайно научную книгу одного немецкого автора в переводе, трактующую вещи общего интереса. Однако, хотя она и пересказывала прочитанное, довольно верно следуя тексту, сверстники не заинтересовались ни сюжетом, ни вставными новеллами. Задетая за живое, Гурия обнаружила, что у нее остается масса свободного времени, и поступила в кружок для изучения условных рефлексов на курах. Тут ей стало ясно, что куры реагируют не столько на факты, сколько на символы. Стоило зажечь привычную лампочку – и заблаговременно натасканные петухи уже скликали наседок на несуществующее зерно. Гурия попробовала провести подобный эксперимент на одном знакомом старшекласснике, но, сколько она ни щелкала выключателем, тот так и не закукарекал. Гурия сделала вывод, что у приятеля отсутствуют нормальные рефлексы, и с этого момента спина ее стала покрываться сероватым пушком. Убеждение в том, что неподверженность примитивным символическим провокациям равнозначна болезненному отклонению от нормы ума, крепло в ее бедном уме по мере углубления образования. В частности, исследования, основанные на работах покойного Шулятикова, объяснившие особенности биографии и стиля писателя Льва Толстого исходя из гипотезы о заболевании эпилепсией в редкой форме, ей очень понравились. Вязкий слог, назойливое резонерство, неумение кратко выразить мысль, внезапные исчезновения из дому, терзания совести, засвидетельствованные очевидцами и в переписке, – все очень хорошо сводилось на эпилепсию. Были и другие примеры: Магомет, Достоевский, шизофрения у математиков и маниакальный психоз у художников… – птенец решения закономерно вылупился из яйца насиженного намерения, и юная совица поступила в медицинский институт, имея невысказанный умысел объяснять так называемых великих людей. Поскольку свободного времени оставалось по-прежнему много, занятия с курами не прекращались ни на неделю. Теперь тут шел гипноз. Перед носом проводили черту – курица цепенела. Черту удаляли – кура вновь оживала. Кое-что получалось и на людях. Члены кружка мужского пола лелеяли честолюбивые мечты попасть в самые высокие сферы и влиять на тех, кто там обращается, нечувствительными силами воли.

То было время оживленных надежд во всем ученом мире. Физики, сочинившие недавно потрясающую артиллерию и за то получавшие глазурованную галету еженедельно и пару лыж с палками для альпинизма раз в году, были уверены, что наверху наконец-то осознают, насколько их одаренность к вычислениям превосходит средний бездарный ум, и вот-вот призовут их сперва в советники, а там и всю политику сдадут им с рук на руки. Не столь привилегированные профессии не заносились так уж чтобы до власти, а смиренно прикидывали, на сколько звеньев отпустят цепочку и не дадут ли пощипать немного лопухи в соседнем палисаднике, скажем, в Северной Фракии или в Южной Дакии. Психиатрические мечтания приятелей Гурии были, конечно, дерзость, но дерзость, объяснимая подражанием. Это было время дерзаний. Ведь даже оскорбленные и униженные генетики наскоро соскоблили с кафельных университетских полов контуры жертв прошедшего лет пятнадцать назад парового катка, повесили их для памяти на стены лабораторий, достали из-за кордона фруктовых мух и вприпрыжку обогнали западных коллег скорыми ногами по теоретической части.

Дерзания и мечты отдельных наук приобретали яркое оперение племенных мифов, более того – иногда даже общечеловеческих религий. Я сам слышал, как подвыпившие студентки фармацевтического факультета пели хором: «Фармацевты – несгибаемый народ!», перевирая текст себе на радость. И если даже эта малопочтенная в наши дни ветвь не то химии, не то врачевания претендовала быть вроде всем известного жестковыйного богоизбранного племени, то любая отрасль посущественней теперь обзаводилась даже собственной эсхатологией.

Физики пророчили конец света от невидимых лучей и взрывов, биологи – от разрушающей жизнь грязи, генетики – от вредных отклонений при смене поколений, медики – от собственных лекарств. Против этих придуманных зол предлагались средства сообразно компетенции. Профессиональный мессианизм укреплял самосознание в цехах и давал силу служить за совесть.

Гурия Аркадьевна сочиняла прекрасную диссертацию по хромосомной причинности склада души у однояйцевых близнецов разного пола, но, не удовлетворяясь узкими рамками довольно специального вопроса о складе, параллельно работала над большой статьей, обобщающей результаты процеживания моря отечественной и зарубежной информации сквозь сито собственного ее авторского разумения по поводу того, что она называла «психопатологией интенционального интуитивизма». Не делая секрета из своих увлечений, она обратила на себя некоторое внимание, и вот к ней на отзыв стали поступать откуда-то машинописные листки разных – как говорилось в сопроводительных записках – графоманов с просьбой: поставить диагноз. К тому времени и отчасти под влиянием этой деятельности Гурия Аркадьевна Бесстыдных сформировалась в настоящую зрелую неясыть. Кружок, правда, распадался. Некоторые наиболее сильные гипнотизеры осуществили свои дерзкие мечты и вправду проникли в высокие сферы, но немного не в той роли, на которую рассчитывали. Начальству просто нравилось стравливать парочку между собой и наблюдать борьбу их взоров, как смотрят петушиные бои или там балет. Потом о них ничего уже нельзя было узнать. Но Гурию эта Фортуна облетела стороной. Диссертацию она успешно написала и ту большую обобщающую статью про ненормальных гениев культуры тоже вскоре закончила. Было в ней одно замечательное место, как Ван-Гог отрезал себе ухо и пересадил на нос Сальвадору Дали, а этот Нос, в свою очередь, бросил все и женился на татуированной филиппинке – той самой, которой Эйнштейн подарил вместо юбки лишний галстук, самолично вышитый по эскизам Дали Ван-Гогом, так как имел, по рассеянности, обыкновение навязывать на шею по два гоголя сразу. Но факты были не одни пошлые анекдоты. Описывалась женщина, в прошлом – творческий работник, которая сутками молча сидела многие часы на стуле и только при виде персонала время от времени повторяла все ту же фразу «Все вы бегунки-егунки», которую Гурия Аркадьевна приводила как пример претенциозной бессмыслицы, характерной для поэтического строя мышления.

– Почему «егунки»? – задавалась она риторическим вопросом и сама же отвечала, что нелепое слово есть точно такой же симптом расстройства ассоциативных связей, как, скажем, «юдо» в стихотворной конструкции «чудо-юдо».

Выводы делались самые всеобщие. На алтарь Аты в первую голову возлагаемы были поэты и художники. Тут ее концепцию подпирали ходячие теории о таланте артиста как о периодической одержимости. Благодаря таким способностям художник не есть просто человек, но отличное от него существо более высокого или низкого порядка. Миф поддерживался сообразным ему ритуалом: официальные живописцы, скульпторы и сочинители просто напивались, как свиньи, лица из субкультуры пользовали еще мухоморы и травку. С этой публикой Гурия расправлялась в два счета. Актеры и музыканты шли по той же статье с отягощающим пунктом в половом вопросе. Представителям точных наук подвешивался параноидальный синдром, специально математикам, разумеется, – шизофрения и симптом хоботка. Глубоко обосновывалась мысль, что нормальных людей, собственно говоря, – нет, что понятия о норме и об отклонении от нормы должны строиться на таком критерии душевного баланса, как притертость к окружению и хождение в должность. Само собой выходило, что лицо, душой не приемлющее обыденности, а телом сидящее на дому, нездорово по определению.

Казалось бы, Сивый и прочие должны были бы это немедля продвинуть, и так казалось и самой Гурии, однако печатать статью не брался ни один журнал. Гурия отсылала раз двадцать – и раз за разом отклоняли под любыми предлогами. То недоработана статистика, то нет ссылок на бывшие публикации, то формула написана задом наперед – изощрялись анонимные референты. Поскольку Гурия брала замечания всерьез и дорабатывала и статистику, и ссылки, статья разрасталась в объеме. Редакция, конечно, отвечала, что ее необходимо сократить втрое. А тут подворачивался какой-нибудь новый интересный случай – вроде того социофилософа, который вывел и развил до малейших подробностей форму общественного устройства, чтобы власть там принадлежала «никому», то есть по замыслу – никому, а на деле «совокупности самых отпетых ничтожеств», и придумал название строю – «зерократия», от латинского «зеро», по-русски – «нуль». Как же было не привести такой откровенный пример одержимости сверхценной идеей?

С каждой переработкой труд был все глубже и проникновеннее, но это ничему не служило: работа так и оставалась малочитаемым манускриптом. Проглядывали ее только в редакциях да коллеги по близнецам. Почему не печатают – никто не мог понять, редакторы руководствовались словно бы не логикой, но откровением. А на диагноз врачу Бесстыдных все продолжали поступать левые листочки – то параноический стишок, то рассуждение о природе вещей с назойливым резонерством не по специальности – из тех, что до времени ходят по рукам, а потом идут куда положено. Их авторы иногда пользовались известной репутацией среди людей с образованием – значит, и в кругу коллег Гурии. Распространяли их между собой, делая машинописные копии, – точно такие же копии, какие многократно изготавливала сама Гурия Аркадьевна, когда переоформляла, расширяла, сокращала, доводила, украшала, меняла и лелеяла то, что отвергали журнальные обскуранты. Вот обилие копий как раз и ввело ее в соблазн. Обидно было, что столько информации лежит без движения. Будучи особой совершенно непрактичной, Гурия разослала несколько экземпляров письмами знакомым в столицу. Те в ответ прислали несколько адресов крупных провинциальных институтов. Послала туда, но оставалось еще много копий, которые были розданы на днях рождения, отправлены голубиной и бутылочной почтой (одну такую бутылку мы случайно изловили из вод канала Волго-Балт), с гонцами из рук в руки, ямщиками, с нарочными, из уст в уста, посредством человеческого перемещения и прочее, и прочее… О статье заговорили, владельцы экземпляров сами начали производить копии, и дело пришло к тому, что в один прекрасный день Гурия Аркадьевна получила конверт со статьей и просьбой поставить автору необходимый диагноз. По логике вещей ей следовало бы теперь стать собственной пациенткой и начать бубнить при виде персонала «Все вы бегунки-егунки», – но кто бы взялся ее лечить, воспитывать и описывать? – Она этого не сделала. Она поступила иначе. Она сама пошла и виновато рассказала все, как было. Все рассказала: как она работала над статьей, и как ее не принимали к печати, и как она формулы писала задом наперед, и про интересный случай мании сверхценных идей о зерократии, и как коллеги просили копии ее обобщающих факты гипотез, и как они делали копии с копий и еще новые серии совсем неразборчивых копий даже на ротапринтах, – все сама рассказала как есть – и, улыбаясь криво, рассчитывая вызвать сочувствие, проронила смешком:

– Оху-ху…

С тех пор все ее речи начинались и кончались одним и тем же междометием.

* * *

Роман Владимирович Рыжов лежал у себя взаимозаменяемый как никто, а я шел по повестке. Я шел мимо перелицованных дворцов и выпотрошенных храмов умирающего прекрасного города, и в сердце моем звучали медные строки Аполлона Бавли:

  • На хладной территории Пальмиры
  • Еще стоят последние кумиры.
  • Усатая Зиновия Петра
  • Простерла к ветру метра полтора
  • Одной руки, наполнив воздух дланью.
  • Там Николай над рыцарственной ланью
  • Воссел скача на трех ее ногах —
  • Исаакий в медной каске в двух шагах
  • Почтительный как добрый губернатор
  • Глядит вослед как скачет император
  • (Но новый идол – маятник Фуко
  • Сам низок – хоть подвешен высоко
  • Бахвалится в нем плоскостью увечной
  • И сепетит качаньем бессердечный).
  • Поставленный от Павла Петр другой
  • Идет вперед намереньем благой —
  • Другое их намеренье благое
  • Примерно удалилось в Бологое…
  • Там полководцы медною четой
  • Охвачены мечтательной тщетой
  • Вперили взоры в суетны высоты
  • Что вместо Бога им сулят пустоты
  • Затем, что сбит за спинами их крест
  • С соборных башен одаль и окрест.
  • Их хрупкий брат того же интереса
  • Стоит во всеоружии Ареса
  • Направя очи поперек Невы
  • Из-подо лба прекрасной головы,
  • Которую венчают лавры славы, —
  • Пред ним мечети мнительные главы,
  • И львами огражденная река
  • Не в силах обогнуть Броневика
  • На истукан глядит его с волненьем
  • Суля подмыть столетним наводненьем.

Я шел, оставляя позади кинотеатры Титан, Гигант, Великан, Колизей и Колосс, и Аврора, мимо самого судна «Аврора», что близ Невы, мимо десятиэтажного бюро пропусков, где невинно пропускали на разные этажи, мимо прочих названий, наименований, кличек и прозвищ, по улице Петра Лаврова мимо дворца «Малютка», названного так в честь закадычного товарища царя Иоанна Васильевича по правому делу, своеручного его Малюты Скуратова, мимо начертанных на верху домов электрическими, деревянными и парусиновыми буквами неверных клятв и несбывшихся пророчеств, мимо досок с портретами лжесвидетелей, мимо изнемогающей от жары толпы, мимо проносившихся во мне видений живого озера; я шел, шел, шел по этому лесу, полю, лугу, болоту, манускрипту пустыни, грандиозному кодексу ледяного плато, карабкался вверх по облачному мосту и, спустившись, наконец, по правому рогу радуги, оказался как раз там, где было предписано, согласно адресу, обозначенному в повестке, что вручена была мне давеча увечными на ногу фаллофорами.

У самых дверей я почувствовал, что иду в хвосте еще одной процессии по базару святого города в восточной части. Это был Крестный Путь, Via Dоlоrоsa. Печальные люди в приличных одеждах один за другим протискивались между лотками с фруктами, овощами, сухими и вареными в меду липкими лакомствами из теста, орехами, земляными орехами, семенами, семечками, между другими лотками со звенящей металлической шелухой – с цепочками, звездочками, рыбками, крестиками, семисвечниками, горшочками и кувшинчиками, разноцветными стекляшками, бутылочками с иорданской водой и коробочками со здешней почвой. Полиция – еще с прежних времен все та же – быстро переставляла железные загородки против боковых улиц, где лавки сосудов, и тканей, и платий, и шкур, и плодов, и гигантских плодов, и все новых лавок, и албанская стража Патриарха с латунными палками выше роста остриями вниз торжественно попадались навстречу. Хелефеи его и фелефеи его. А процессия прилично одетых печальных проходила мимо, иногда сворачивая то в кустодию, то на крышу бокового строения (где эфиопы), мимо арабов, евреев, греков, кафров, мимо армян, друзов, курдов, японцев, белокожих и краснокожих людей, в чьих жилах еще текла куда-то германская кровь, рыжих ирландцев и кельтов, покупавших орехи, сласти, цепочки, сердечки, семисвечники, гигантские плоды, коробочки со здешней почвой, рыбок, фотографировавших патриарховых хелефеев и фелефеев и самое процессию приличных лиц, шествовавших по рядам продажной суеты к Храму Гроба. А впереди несли две сколоченные поперек тяжелые деревянные балки.

Эту вещь нес всегда кто-то один по очереди. Грустные люди помогали, остановившись, переложить на плечи следующему. Когда начальная часть процессии приблизилась ко двору Храма, нести досталось женщине. Это была особа средних лет. Голову под легким платочком завершала корона волос; круглые щеки, веки и губы, обычно, видно, покрытые красками и притираниями, на сегодня были стерты, бледны, и она тоже смотрела печально. Вошли в каменный двор, приблизились к входу. Двое помогли женщине поставить на землю вещь из плоских балок и повернуться лицом к тем, кто еще подходил. И вот, у самых дверей в Гроб, обняв рукою пустой крест и прижав его к выпукло отставленному бедру, как атлет копье, она подняла вдруг вновь обретший прежние краски лик и улыбнулась нам всем, обнажив зубы победоносно.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ДУХ ВРЕМЕНИ

Любите будущее, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его.

Н. Чернышевский. Из отрывного календаря 1920 г. 13 января, н. ст.

Я прошел над могилой короля Годфри и оказался у дверей в точно предписанный повесткой час. Это было в помещении станции метро «Чернышевская», сбоку. В комнате, куда я попал, полусидела особа с высокой прической и щеками, а верхняя часть ее тела лежала на пишущей машинке. Она на меня глянула и велела без улыбки:

– Вы к Ян Янычу? Пройдите.

К Ян Янычу вел глухой косой коридор. Ход свернул вниз, несколько ступенек вглубь, еще один наклонный канал, вход с табличкой, и вот, постучавшись и услышав незначащий звук «Да-да», я был в кабинете.

Обстановка не составляла из ряда вон выходящего – разве сумеречный несгораемый шкаф, где полагалось бы быть окну, – неровно поставленный поперек угла стол да пара сидений – одно для меня – вот и вся обстановка. Стены очень аккуратные, в серебристом облачении. Графин, стакан на столе, пепельница – это прозрачное. Хозяин кабинета – в углу за столом, тоже обыденный, бесцветный, время от времени в очках перед серыми глазами, с редкими прямыми линиями по черепу назад, едва заметно пухлый, одетый, как все, в платье под цвет стен без блеска. И единственная здесь примечательная была черта, что весь кабинет давал крен, как каюта при качке, градусов на девять от меня к Ян Яновичу, по диагонали от двери к столу – постоянный крен. Как и следовало ожидать, мне следовало сесть на стул, и от наклона меня все тянуло лечь на стол, а хозяину стола, напротив, требовалось усилие, чтобы не откидываться, когда приходила нужда говорить интимнее.

Как и следовало ожидать, дело было в романе, в моем сочинении. Из-за него меня позвал к себе Ян Янович, как он мне сам объявил после обычных формальностей, вполне дружелюбных, законных и неприятных. Роман лежал в папке у него на столе, неоконченный, недописанный – девять глав, а от главы десятой было одно название: «Дух времени». Ян Янович некоторое время молча перебирал мои листы, размышлял, обдумывал, а потом глубокомысленно произнес:

– …Империи приходит конец… По-вашему так… И вы полагаете, что ваше свидетельство будет с энтузиазмом воспринято населением? А… известно ли вам?.. Да я сейчас вам просто продемонстрирую некоторые документы.

Ян Янович наклонился под стол, достал портфель и вывалил передо мной ворох газетной бумаги, вырезок, писем, магнитофонных лент с голосами и гибких пластинок, записанных нарочно для этого случая.

– Вот, ознакомьтесь. Весь народ вас осуждает.

То, что я читал и слушал, производило неразличимое впечатление достоверного и небывалого. Названия статей были стандартные: «Гневное осуждение», «Клеймим позором», «К столбу!». Я знал все эти приемы еще по старому делу начальника всей безопасности. Тогда в университете на собрании химического факультета после официальной вялой эхолалии выскочил вдруг некто в военном ремне, но без погон и заорал, что он, сидя в окопах, завоевал себе право на высшее образование, а тот – во всем виноватый – его хотел лишить! – смерть предателю, врагу химического обучения окопных сидельцев. Стали искать заранее заготовленную резолюцию, чтобы «зачитать», – оказалось, забыли в канцелярии. Немного даже посмеялись над недоразумением. Ну, то – большой чин. Потом пошли разбираться с пишущей братией – всюду одно и то же: «Я не читал… но кто позволил?.. и т. д.», – говорил шахтер свиноводческого комбайна. Примерно такое содержимое и выложил мне Ян Яныч, но тут черта, отделявшая мыслимое от бреда, была отнесена на несколько ступеней ближе к небытию. У меня возник интерес поймать Яна на самом явном вранье, так что, внимая и пробегая взором, я делал как можно больше скидок в его пользу. Смесь была густая, крутозаваренная, и задача моя оказалась потруднее, чем я сперва предполагал.

Меня клеймили позором служащие секретного завода «Ящик № 997» Чинарев и Хабаров. Я и сам там работал когда-то. Правда, был там Хабаров, а вот был ли Чинарев? Не помню.

Объединенный совет начальников отделов кадров спецпредприятий города-героя выражал презрение за подписями Ус, Шлык и Шпак. Все трое, действительно, некогда существовали, но живы ли? – Ладно.

Помощник бригадира бригады ЛЕМУР шахты № 8 тов. Жук не мог сдержать негодования. – Это еще что такое? Это зачем им понадобилось? А, может, это профессиональное сокращение? – Плохо, когда не знаешь точно технологию. Ладно, пропустим.

Подруги Элла Кокон и Анема Порханьина из молодежного коллектива парфюмерного объединения «Эльф» обижались на допущенную клевету. Фамилии звучали чуть-чуть подозрительно, особенно в сочетании с названием фабрики. Я помнил завод духов «Северное Сияние» и глянул на Яна.

– Есть, есть такое объединение. «Эльф». Как же вы не припоминаете?

Проехало.

Товарищ Куроедов из Отдела Вероисповеданий и Культов выражал суровую озабоченность. – Был. Точно. Есть такой товарищ Куроедов.

Начальник Ползункового отделения беспартийный Антип Змеесухов проходил по инерции. Но вот Вовк Бельмо и Лев Клеймо из Приднепровья, приславшие экстракт своих чувств на двух листках в клеточку из ученической тетради старших классов, глядели ненатурально. – Эх, скинем.

Добровольный союз охотников «Наша Свора» сообщал, что я действую по чьей-то указке. Сорок три подписи. – Кто проверит?

Двухсотпятидесятишестилетний долгожитель Хакраб Омарович Ибнабуев из горного аула Шайтанское от имени маленького народа, входящего в большую братскую семью, не одобрял меня так невинно и лапидарно («Покойник – нехорошо»), что я не стал тревожить его седин: все равно памяти у старика никакой.

Тренер-испытатель кентавроводческой фермы Лось еще не имел возможности лично ознакомиться и требовал сурово покарать. – Вот! Это нужно не забыть. Лось. Очень хорошо.

После Лося я спокойно пропустил фантастическую «дочь четырех матерей и самое мать двоих детей», которая от имени всего созидательного труда властно требовала, а заодно – опять же ничего не читавших, но все знавших – нерожденных младенцев Зою Витальевну Семихвостную и Свету Пупчакову, присоединивших свой неслышный, но гневный голос к призывам той матери. Сюжет был больно противный. Потом Ян сказал бы, что их мнение узнали через энцефалограмму как-нибудь.

Честный врач-психиатр кандидат медицинских наук Гурия Бесстыдных компетентно сомневалась в моей умственной полноценности. Это было как раз в порядке вещей.

Жильцы одной и той же коммунальной квартиры Полиповы и Коральские вытащили свои слежавшиеся тела из общих ожиревших алюминиевых кастрюль, чтобы через радиостудию во всеуслышание указать мне мое подлинное место. С пленки доносились негодующие звуки Полиповых и вздохи Коральских.

Академик Хелицер Гермогенович Троемощенко нашел возможным уделить несколько минут драгоценного времени, чтобы укорить меня в отсутствии лжи и исторической правды и поставить воспроизведенную офсетной печатью кривенькую подпись. – Не придерешься.

Пенитенциарная система выступила списком: прокурор – Удушьев, следователь – Заушьев, адвокат – действительный член коллегии адвокатов адвокат Щипзагер, народные заседатели – Пырина, Филина и Сипова, народный судья – Голорезов, исполнитель – Самсон Палач. Все они добивались ответа, на каком основании я позволил себе, а счетно-выборная комиссия по выбору народных судей и народных заседателей в лице своего председателя товарища Фальшивчик – та, напротив, очень хотела бы знать, кто позволил мне. – Это была явная липа, но – где ты их подловишь? Сами переоденутся и в судей, и в кого угодно. Все же я спросил:

– Какая там фамилия была у палача?

– Какого палача? Ошибаетесь! Не было там палача. И быть не могло: палачей не существует, – сказал Ян. – Но это несущественно. Важно, что вас осуждают.

– Разумеется. Только почему там написано: «Исполнитель – Самсон Палач»?

Ян Янович засмеялся и потер ручки.

– Ах, исполнитель… Исполнитель – это исполнитель эстрадных песен. Чешская фамилия. Только не Пала́ч, а Па́лач. У чехов это бывает. Помните – не Свобо́да, а Сво́бода, президент там такой был. А вы испугались? Вот видите – не нужно, не нужно на нас клеветать.

Я разозлился и сунул-таки ему под нос бессмысленную дочь пяти матерей:

– Что это еще за чепуха, Ян Янович? Такого быть не может.

Ян поморщился и не отвечал. Я развертывал дальше:

– У вас плохо работает аппарат, ваши делают ошибки. Дочь пяти матерей – кто в это поверит?

Ян еще подумал и вывернулся, хотя и с некоторым напряжением:

– Там имела место филиация. Она хочет сказать, что ей знакомы чувства привязанности к близким. В отличие от вас. Простая женщина, говорит как умеет. Заметьте, при этом и она тоже нашла для вас слова осуждения. Да. Вы не извращайте. Вот тут еще… матрос с баржи «Захребетное», порт приписки Тюва-Губа, скажете – нет такой баржи? Нет такой губы? Или рядовой И. Н. Кубенко с погранпоста Подлежалово Енского участка, он тоже негодует. Против вас! Смотрите!

Я посмотрел. Работники гематогенового цеха Сосонко, Прозрачная и Упыревич в борьбе за сосуществование не находили слов, что немудрено, по причине их явной стилизованности под ультразвук. Но отрицать присутствие в мире материальных предметов товарищей Ядова и Чертихина из редакции «Наука и религия» не было решительно никакой возможности. Никак мне было не проверить и Никколса Гноума Коболда, осудившего меня от имени Левого конгресса левых сил за рубежом за то, что я нахожусь во власти. И оторвавшегося от домино пенсионера Пахорукова, давшего достойную отповедь, я не мог ведь честно отринуть. Также и литературоведов-критиков Гебовского и Чековского, патетически вопрошавших, как это я смею использовать прекрасный правдивый наш русский язык для враждебного злопыхательства. Я начал выходить из себя и вышел бы, и упал бы в собственных глазах, если бы не простая легкая мысль, которая внезапно осенила мою замороченную неистовой работой голову. Мысль взвилась стрекозой, села на графин, и я залюбовался, как она крылышками причудливо перебирает, поворачиваясь на стекле. Хотел уже стряхнуть обличительную продукцию обратно Ян Янычу в портфель, но мои тихие игры со стрекозой не остались невидимыми ему.

– Вот, это еще. Познакомьтесь, – он указал на конверт с «говорящим письмом». На конверте машинописью значилось: «Дочь геолога Наташа Скулоскальская, поселок Усть-Харибда».

– Усть-Харибда… Где это?

– Отсюда не видно. Вы послушайте, послушайте.

Я включил. Минуты полторы ничего не было. Потом раздался мерный нарастающий гул многих стихий.

– Они там трудятся в исключительно тяжелых условиях, – вздохнул Ян Яныч.

Сквозь продолжавшийся гул пробился вдруг лай не менее чем дюжины ездовых собак, что-то похожее на высокий пронзительный голос с неразделившимися жуткими словами – долгое, стонущее, жалобное, тоскливое, грозное…

– Хотите поехать в Усть-Харибду?.. Хотите лично встретиться с… Наташей? С Наташей Скулоскальской?.. Кстати… Вы уж извините – ах – бывает – сами понимаете – опечаточка тут на конверте. Не Скулоскальская, а Скилоскульская. Два «л» в первом слоге: Скилла Скульская. Хотите съездить?

Он смотрел на меня ледяными глазами, весь откинувшись внутрь.

– Почему же она Скульская? – спросил я, сам немного похолодев. Ян глянул на меня, как на дурака.

– Скулит потому что. Вот и Скульская. Все время скулит.

– Позвольте, Ян Янович. А как отчество Наташи?

– Ах, какой Вы дотошный. Скажу, скажу. Есть у ней и отечество, и отчество. Э-э-сс-тф-пф-…-ановна… Наталья Епифановна Скилла-Скульская. Да. Наталья Степановна, если угодно. (Оба отчества Наташи он произнес как-то шепеляво: послышалось не то Пифоновна, не то Тифоновна, не то вовсе – Титановна). …Удовлетворены? Надеюсь, ваш интерес к именам ныне вполне насыщен?

Я взял себя в руки.

– Но тут же написано: «Дочь геолога». Это как – тоже опечатка?

– Нет, почему опечатка? Наташин папа – геолог. Кто же еще? Специалист по недрам. Точнее – по магме. Работает в необычайно трудных условиях. Большую часть времени – там. (Ян показал пальцем вниз). И Вы, предупреждаю, на нас не …

Тут я его перебил.

– И что же – он вам, Ян Янович, отчеты шлет?

– Личные письма, – последовал сухой ответ. – Я, конечно, знал заранее, что гнев народа не произведет на вас впечатления. Я, собственно, хотел только продемонстрировать наши возможности.

Ян сам сгребал все в портфель. Он еще раз глянул на меня исподлобья. Первый круг был окончен, это было ясно, но ложное чувство подтолкнуло меня на неверный шаг.

– Подождите, подождите. Вы говорите: гнев народа, но, судя по последнему письмецу, а также по лемурам из шахты номер восемь, бригадир тов. Жук и еще эти – как их – «лярвы Привокзального района города» – речь идет ведь не совсем о народе, скорее, о Народииле, так ведь?

Ян заулыбался совсем как бы ласково.

– Что же вы, дорогой, придираетесь? Или философию не учили? Это же ведь как подлежащее и сказуемое. Народиил, конечно, Народиил. Он – наше подлежащее. Первоисточник гнева народа. Не так ли, а? Вроде как энтелехия и экзистенция. Ну – что еще? Что-нибудь тревожит?

– Да вот то еще, что кентавры ваши меня беспокоят.

– Что за кентавры? – Ян сделал вид, будто не понимает. – Где кентавры?

– Ну, Лось. Была тут заметка. Тренер-испытатель кентавроводческой фермы Лось. Который требовал сурово покарать.

Ян порылся в портфеле, опять делая вид. Потом поднял на меня глаза, посмотрел прямо и сказал раздельно и четко:

– Вы ошиблись. Никакого Лося не было. Не-бы-ло.

Очевидная нарочитая ложь заставила меня разгорячиться.

– Как так не было?! Вы прямо на глазах передергивате! Вот тут лежала заметка! Дайте портфель!

– Портфель? Пожалуйста, держите, – усмехнулся Ян Янович и протянул мне портфель, любезнейше даже его передо мной распахнув. Я стал нервно перебирать клочки бумаги, свертки, «говорящие письма».

– Вот. Вот оно. Лось. Тренер-испытатель… «Хотя наш коллектив еще не имел возможности лично ознакомиться…» А вы – не было!

Ян опустил глаза под стол, едва не хохоча.

– На дату, на дату гляньте, дорогой мой! Там же написано: «Еще не имел возможности». Читать надо, читать. Что же вы не читаете? Я же сказал: не было. И правду сказал: не-бы-ло. Но бу-дут!

Я посмотрел на дату. Дата стояла несуразнейшая: пятизначное число, тринадцать тысяч триста с чем-то год, октябрь.

– Кентавры – дело Будущего, – сказал, отдышавшись, Ян немного резонерским голосом. – Нужно смотреть в Будущее, а не обливать нас грязью! Вот все уладится, построим – окончательно! – новое общество и с новыми силами станем разводить кентавров.

– Зачем вам кентавры?

– Как – зачем? Образованный на вид человек – и спрашиваете. А кинокефалы, по-вашему, – зачем? Эти… Псоглавцы – зачем они, по-вашему?

– Не знаю… – Я входил в какую-то робость. Ян меня четко окружал.

– Не знаете. Вижу, что не знаете. Вот для вас специально припас и про псоглавцев. Познакомьтесь. Да отдохните немного за чтением, а то вижу, что вы притомились. – Он протянул мне рукопись явно подпольного изготовления. – А там и поговорим. Отдыхайте.

Пришлось мне читать.

Кто такие псоглавцы

Они были впервые упомянуты в древнем сочинении среди прочих обитателей Киммерийской Тьмы, и в их существование долго не верили. Между тем они жили всегда и именно в тех местах, на которые указывает античный писатель, что еще раз подтверждает его оспариваемую иными добросовестность. Однако сообщение об отдельном народе с глазами на животе как о соседнем племени – совершенная чепуха. Наш автор плохо понял своего информатора. Тот говорил только, что «у псоглавцев глаза – на животе». Он говорил это в аллегорическом смысле. «Глаза на животе» означает, что потребности чрева являются средоточием их жизненных интересов, что на мир они глядят глазами утробы.

Непонятый перифраз – частый источник подобных недоразумений. Случись, например, кому-либо постороннему услышать известное присловье, что «у нас в Рязани грибы с глазами, их едят, а они – глядят», он описал бы это в том духе, будто «южнее (псоглавцев) обитает еще племя зрячих грибов, имеющих обыкновение смущать своих пожирателей укоризненными взорами во время трапезы». А речь идет просто о бесстыжих рязанских бабах, которые, по мнению более сентиментальных, чем эти бабы, сочинителей присловья, пялятся на своих любовников в те самые моменты, когда стоило бы им глаза скромно потуплять. Вообще тот, кто знаком со стихией русских пословиц, может легко вообразить, чего только не намерещилось иноязычному любознательному путешественнику, особенно если над ним немного подтрунивали.

Итак, существует единый народ: псоглавцы с глазами на животе. Но на самом деле называть их в полном смысле слова народом в значении «этнос» нельзя. Они еще никогда не выступали в качестве языкового, культурного, территориального и прочего единства и, конечно, отличаются от человека как вида. При этом биологически они настолько близки людям, что способны вступать в браки и производить на свет потомство с чертами иногда людскими, иногда – нет. Внимательные исследователи всегда отмечали также ряд переходных форм, однако критика последних лет твердо установила, что если такие формы и существуют, то недолго. В подобном промежуточном создании кто-нибудь быстро исчезает – либо человек, либо псоглавец, и сколь это ни прискорбно, чистый кинокефал чаще выходит победителем во внутренней драме. Если бы не определенно собачьи головы и повадки, можно было бы признать псоглавость категорией духа, а не плоти, но живой опыт и прямая очевидность препятствуют подобному докетическому фантазерству. Не лишенным смысла выглядит на первый случай предположение, что псоглавцы – те же преадамиты, существование которых подразумевается в первой книге Бытия при описании брака Каина с «женщиной из земли Нод». Получалось бы, что Каин женился на даме с собачьим личиком. Однако картина эта, хоть и льстит пошлому вкусу моралиста, не может утолить голод требовательного разума: в Писании ничего не говорится о сотворении псоглавцев как таковых, а стало быть, они или животные, или люди, и скорее люди, коль скоро способны заключать с людьми сказанные браки и даже иногда – очень редко – превращаться в людей под влиянием каких-то особенных обстоятельств. Оставалось бы думать, хоть это и противно, что кинокефалы являются морфологической разновидностью человеческого рода, возникшей в результате деградации, но против этого говорит чрезвычайная устойчивость формы, простая же деградация дала бы – и фактически дает – веер признаков, из которых псоглавость могла бы быть лишь одним, без какого бы то ни было преобладания. Однако, коль скоро это не так, вопрос остается открытым: мы не знаем, КТО они. Зато мы хорошо знаем, КАКОВЫ они.

Дальше было еще что-то, но замедленное и скучное, такое, что я задремал и увидел во сне, как Ян Яныч на манер Вергилия показывает мне свое будущее идеальное государство.

– Человек – существо, ограниченное как сроком жизни, так и размерами имеющегося в его распоряжении грунта, – говорил Ян. – Поэтому нам пришлось решить сперва материально-энергетическую проблему. Почва быстро пришла бы к концу, солнце рано или поздно погасло бы, увеличить размер Земли нельзя из-за усиления гравитации, делать новую планету дорого и не из чего. Мы начали с того, что устранили самый главный фактор общих бедствий, именно – рост населения. Вычислили, сколько биологических единиц может одновременно продержаться, и сколько вычислили – столько и держим. Размножаться даем только по числу родителей. Но смерть продолжала еще многих огорчать, и мы ее превзошли. Как же? – Вот как. Мы заметили, что не потеря тела человеку дорога, а исчезновение ума. И вот мы записываем каждый ум на специальную биологическую нить и прививаем ее новорожденному, который потом вырастает точно таким же умницей. Иногда даем не второму поколению, а третьему – тогда все чередуется через деда к внуку. Социальная специализация пошла проще. По нашим данным оказалось, что сословия, нации и профессии не суть высшие достижения человечества, а звероподобные состояния, которые все же человеку необходимы – это с одной стороны – и которым, хотя и отчасти, тоже необходим человек. Отдаленное спаривание на хромосомном уровне, если хотите – планируемое генное сватовство, а затем молекулярная хирургия решили вопрос.

Мы проходили мимо стада овец с человечьими лицами, которых гоняли с места на место малые группы псоглавцев. В отдельной загородке резвились кентавры. Командовал некто с огромными раскидистыми рогами.

– А вон ваш старый друг – чемпион Лось. Он больше не сердится. Не беспокойтесь… Всеобщее питание, таким образом, производится по замкнутому циклу.

– Что – друг друга? – спросил я.

– Зачем же? Не друг друга, а один другого. По очереди. Да и много ли нужно пищи? Разговоры одни. Вот ублажать себе взоры – это любит каждый. И тут приходится, действительно, много, много показывать. На помощь пришла голография. Показываем все, что можно себе вообразить. Совершенно натуральные предметы, и разница только та, что весу в них нет. А все остальное – успешнейше моделируется. Народ очень много смотрит. Конечно, вас интересует, как обстоит у нас вопрос с любовью.

– Я хочу видеть Анему Порханьину, – сказал я.

– Это очень кстати.

Ян распахнул белый научно-исследовательский халат и посмотрел на занимавший всю его грудь и живот циферблат, для удобства повернутый вниз цифрой 12.

– Впрочем… А Элла Кокон вас временно не устроит?.. Ну, ладно, пойдемте.

Мы миновали дверь, за которой была другая дверь с табличкой «Э. Кокон. Не беспокойте». Мы все же вошли. Ян сказал, что «нам» можно.

Посреди неприбранной дамской комнаты прямо на полу лежал в небольшой человеческий рост размером предмет – по форме яйцо, но поуже и мягкошелковистый на взгляд. Ян еще раз глянул на циферблат и сказал, что «уже скоро». Спустя некоторое время предмет лопнул, и из него в чем мать родила выскочила вполне готовенькая бледная девица лет восемнадцати, похватала вокруг быстро тряпье, накрасила губки, нос напудрила и бросилась с улыбкой к телефону.

– Анема Порханьина. Да-да. Сейчас бегу.

Минут через двадцать она возвратилась какая-то не такая, влетела в комнату, подбежала к ящику, схватила в зубы конец длиннейшей жевательной резинки и стала делать ножкой пируэты, не выпуская нити из зубов и постепенно исчезая в белом вихре. Еще через пару минут Элла Кокон снова лежала на полу.

– Что, партеногенез? – спросил я.

– Нет, профессия. Получаются хорошие прокладки.

Мы поднялись и вышли, причем Ян не забыл прихватить старую оболочку хозяйки дома.

– Что еще вас интересует?

– Где буду здесь я?

– В отделе монументальной пропаганды вообще-то искали человека, но с вами не все ясно, не ясно, в частности, с нами ли вы. Но можете посмотреть.

Ян подвел меня к изображению человеческой фигуры на постаменте. У фигуры еще не было лица, однако была под ногами цитата, как будто из Достоевского: «Покаянному Заблужденцу». Я смотрел.

– Что, подпись не нравится? Голография – все можно мгновенно изменить.

Он махнул коконом Анемы. Надпись сама собой стерлась, и вместо нее возникла другая: «Заблужденному Покаянцу».

– Так лучше?.. Впрочем, я не несу никакой ответственности за ваше поведение, – сказал Ян Янович.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ПРОРВАЛО

– Да, я не несу ни малейшей ответственности за ваши сновидения, – сказал Ян Яныч уже наяву. – Отдохнули? Все поняли? Ну, что ж. Может быть, вы теперь объясните, почему вы поливаете нас грязью?

«Ох, надоел», – подумал я и ответил иронически:

– Извините, прорвало.

Тут Ян Яныч прямо весь расцвел.

– Прорвало, говорите? Понимаю. Прорвало. А не желаете ли, я вам анекдот расскажу? Про «прорвало»? Хотите? Ну, я расскажу. Это было году в двадцать четвертом, что ли, – зимою. Только что Его туда положили – рядом со стеною – и как раз мороз, трубы лопнули, кремлевская канализация отказала. Как вы говорите, – «прорвало». Его и залило. Так высшее духовенство веселилось, дескать: «По мощам и миро». Ну, каков анекдотец?

Анекдот был забавен, не нов, и слышать его от Яна Яновича было совсем невесело. Мы знали, что «там» развлекаются тем же, что и «здесь», даже сочиняют кой-чего специально как бы для «нас», однако чтобы так прямо рассказывать нам в лицо – это была новейшая ступень откровения. А Ян, не таясь, лепил мораль к басне.

– Вот видите. Мы теперь другие. Вы зря нас инфернализируете. Вообще, давайте и говорить теперь по-другому. Открыто. Я уничтожаю этот материал прямо на ваших глазах.

Словно десерт анахорета, на столе в третий раз появились бумаги с народным гневом, которые Ян Янович аккуратно порвал и честно бросил в проволочную корзину под столом.

– Забудем прошлое. Будем смотреть в будущее. И запомните: в четвертый раз вам повторяю – вы нас инфернализировать перестаньте! Я не Кронос и не Сатурн, пожирающий своих детей. Того менее.

– Кто же вы? – не успел сказать я.

– Я – цензор второго ранга Ян Осинов, Ян Янович, такой же человек, как и вы. И вы прекратите весь этот ваш инфернационал по нашему адресу: сейчас мы другие. Поймите вы это. Поскольку вы человек с фантазиями, поясню вам свою мысль наглядным примером, из ваших же сфер – через меня проходило, так пришлось запомнить. В индийской мифологии бог неба известен под именем Варуна – наподобие греческого Урана. В обоих именах корень слова один и тот же. Индоевропейская языковая семья, к которой принадлежит и русский. И в нашем русском языке существует этот же корень, более того – это же слово, но здесь оно является названием птицы. Да. Обыкновенной вороны. Там – Варуна, тут – ворона. Я надеюсь, вы хорошо поняли, что я хотел пояснить вам этим примером? У них – невероятное мифологическое существо, у нас – простая ворона. И давайте встанем вот сейчас мы с вами вместе на одну и ту же простую реальную почву. Трезво, без мифологии.

– Попробуем, – пробормотал я, внутренне пытаясь прозреть предел разверзающейся бездны.

Ян продолжал, все более воодушевляясь по мере удлинения речей.

– Мифы – дело прошлое, а от прошлого мы раз навсегда отреклись. Мы будем смотреть только в будущее. Что, в конце концов, нужно людям? – Не так много. Хлеб, крыша над головой и – что особенно важно – уверенность, что завтра тоже будет хлеб и крыша над головой. Это общая основа: хлеб, мир, безопасность. Это соединяет людей, а мифы только разъединяют людей. Не все это понимают, но рано или поздно все это поймут. И вы – вы, я уверен, вы это уже прекрасно понимаете. Поэтому отбросьте все мифы. Они не нужны ни вам, ни нам. Поэтому я прямо говорю: отбросьте ваши для вас же опасные иллюзии, живите просто. Пишете? – Пишете. Так пишите. Только раз пишете, – пишите просто. А мы будем вас поощрять. Я вам это обещаю. Но над вашим романом надо будет хорошо поработать. Кое-что выбросим. Это я сразу говорю. Что «кое-что»? Кое-что из мифологии. Не все, я понимаю, с романом без этого трудно, но вот покойника мы выбросим. Выбрасываем. Так что название придется немного изменить. Как это у вас там? – «Покойничек»? Покойничка выбрасываем – остается «Роман». Но, я бы советовал, лучше – «Повесть». «Роман». Повесть – пониже мелким шрифтом. Это будет жизнеописание. Потом увидите – получится хорошо. Вас поддержат, только покойника выкиньте. Это мой вам личный совет, более того – просьба. Зачем он вам?

– А вы своего покойника тоже выкинете? – спросил я.

– Какого покойника? – спросил, в свою очередь, Ян Янович совсем простым голосом.

– Того, который где «прорвало».

– А, это. Когда-нибудь непременно выкинем. Но сейчас нельзя. Преждевременно.

– Почему?

– Как «почему»? – Преждевременно. Но вы – вы смотрите в будущее.

– Ну тогда и я своего покойника не выкину, – решительно рассудил я, – он мне тоже нужен.

– Вам-то, вам-то он зачем?

– Так. Дорог как память.

– О чем – «память»? Что за злопамятство? Мы же смотрим в будущее – какая, при чем тут память?

– О настоящем вашем покойнике, – ответил я, и слова мои чрезвычайно расстроили Ян Яныча.

– О настоящем! Дался вам ваш покойник! Вам всю истину подавай – немедленно и в полном объеме. А ведь так не бывает. Сами-то вы, сами-то вы – что делаете? Вот – что вы там пишете, это что – правда? Это что – в полном объеме? Истина, да? Карикатура какая-то! Неправдоподобное злопыхательство, вот что! Вы сами-то хоть раз слышали, что вы о нас написали? Вот слушайте! У нас тоже уши есть! Мы что, по-вашему, ничего не понимаем? Слушайте!

«Хоронили Рыжова, Романа Владимировича. Повсеместно распоряжался некто Сивый. Шаг за шагом похоронная процессия сделалась его знаменитой свитой, и он плясал на несгибающихся ногах вокруг и над нею, улыбаясь сардонически, даже хохотал, вовсе не стараясь прятать на груди под плащом свою огромную согнутую пополам волосатую руку. Вертикальный глаз, рассекавший его лоб от полей шляпы до переносицы, медленно смежал и разымал мокрые морщинистые веки не в ритм пляске. Между веками сквозь кость в мозг уходила кошмарная дыра, встретиться взором с которой было свыше человеческой воли. При этом он был, конечно, смешон. Те, кто на него поглядывали, сами принимались подергиваться в танцевальном веселье и скалить неровные клыки. Если у них был рот. У многих же на месте пасти были совсем другие органы – ладонь, ухо, локоть, гладкое место. Были и такие, у которых гладкое место занимало все безглазое лицо, даже все тело, которое, тем не менее, успевало пульсировать в такт или не в такт подмигиванью предводителя. Избыточные у других руки-ноги, языки или желудки, висящие снаружи обезьян, тоже вздрагивали и пошевеливались».

Вот. И еще: «Пена текла прямо на подушечки с волчьих морд вышагивающих прилично майоров».

И еще: «Ретиарий-пролетарий с серпом в костюме Сатурна изображал вселенскую мистерию кастрации собственного отца – небесного бога Урана, которая имела место при сотворении мира, тогда как более органичный колхозник-мирмиллон прикидывался просто-напросто Мировым Змеем-Левиафаном, в которого роль входило этот сотворенный мир в конце времен поглотить. Он выступал в натуралистическом образе акулы-молот».

Вот что вы из нас делаете!

– Я… этого не писал, – медленно прошептал я.

– Но именно это у вас написано. Так вы обдумайте мое предложение. Советую обдумать. Ведь чего стоило бы – просто замените центральный символ, и все станет на свои места. Ну, попробуем.

«Поигрывая свадебной хризантемой в зубах, товарищ Сивый шел через Дворцовый мост. Взгляд его задержался на миг на циферблате часов, и тут, обнаружив, что опаздывает на церемонию, Сивый все же не прибавил шагу, а, напротив, запрокинул голову к небу. Солнце, давно клонившееся к западу, к кранам недалекого порта, освещало всеми красками розоватые облака над заливом. “Не обидится же Роман, если я задержусь попозднее“, – пронеслось у него в голове. Однако он тут же спохватился: “Все-таки женятся раз в жизни. Надо спешить“. Удачное такси мигом домчало его до всем известного места. Расплатившись с шофером, Сивый вышел из автомобиля и направился к высоким красивым дверям. В просторном зале было пусто».

* Эта благородная мысль принадлежит А.И. С-ну. – Здесь и далее примеч. автора.
* Изложено вслед Нелидову.
Продолжить чтение