Театральные записки
© «Захаров», 2022
Предисловие
- Жизнь пережить – не поле перейти!
- Не знаю, до конца мне далеко ли?..
- Но, вспомнив прошлое на жизненном пути,
- Я оглянусь на пройденное поле!..
Давно, очень давно собирался я написать нечто вроде мемуаров, записок или так называемую автобиографию. Между тем время уходило, а с ним вместе многое уже забылось, затерялось, изгладилось в моей памяти… Память старого актера – уезженная кляча!.. Какой дубовой прозы, каких свинцовых стихов не случалось перевозить ей в ее коловоротной работе…
Исполнению давнишнего моего желания, кроме природной лени, препятствовала мысль: не будет ли сквозь эту болтовню проглядывать мое мелочное самолюбьишко и не слишком ли часто будет являться мое «я» на первом плане? Потом, будут ли любопытны для читателей (буде таковые найдутся) «Записки» довольно односторонние, весь этот сценический калейдоскоп, все эти закулисные мелочи, дрязги, интриги и проч.? Меня при этом, однако же, успокаивает сознание, что мне на моей полувековой службе случалось иметь соприкосновения с такими лицами, рассказы о которых авось и выкупят скуку, нагоняемую на читателя моим однообразным «я».
И я принялся за свои бесконечные записки. Этот эпитет требует пояснения.
Над каждой из моих театральных пьес (а я их написал около семидесяти) приятно мне бывало поставить вожделенное словечко конец. Дурно ли, хорошо ли – да баста! – кончил. Иногда мне случалось при этом ощущать чувство носильщика, сбрасывающего с плеч восьмипудовую ношу («Вы и писали-то, может быть, с плеча?» – заметит иной). Под этими же «Записками» – увы! – мне не придется подписать вышеупомянутого слова по той весьма уважительной причине, что я решился продолжать их до конца моей жизни. Когда же автор доживет до конца – дело закрытое; но ему все-таки не удастся подписать этого слова под своими «Записками». На каком же рассказе, на каком периоде или на какой фразе оборвется моя жизненная нить? Бог весть, а «Записки» все-таки останутся без конца.
Начнем же свои бесконечные «Записки».
П.К.Каменный остров,лето 1873 года
Часть первая. 1805–1831
Глава I
Отец мой Андрей Васильевич и мать Александра Дмитриевна были артисты Императорских театров; они оба воспитывались в Театральном училище, которое в царствование Екатерины II находилось подле Зимнего дворца (где теперь Преображенские казармы); это здание в то время называлось Лейб-кампанским домом.
Отец мой, поступив в училище, занимался балетом и был любимым учеником балетмейстера Канциани, который надеялся сделать из него отличного танцора. Отец даже дебютировал с успехом в одном балете, но впоследствии страсть к драматическому искусству взяла верх и он начал хлопотать о переводе из одной труппы в другую.
Тогда учителем декламации был Иван Афанасьевич Дмитревский, который и принял отца под свое покровительство. Таким образом, по выходе из училища отец мой поступил в драматическую труппу и занял роли птиметров, как в то время называли амплуа молодых повес и щеголей.
Матушка моя в самый день своего выхода из училища (в 1794 году) вышла замуж; ее прямо из школы повезли к венцу. Она была тоже ученица Дмитревского и отчасти актера Крутицкого, о котором всегда отзывалась с большим уважением. По ее словам, этот артист был с огромным талантом и вполне добрый и умный человек.
Настоящая фамилия моей матери была Полыгалова, но Дмитревский переименовал ее, поскольку фамилия эта неблагозвучна для афиши, и назвал ее Перловой, по необыкновенной белизне лица и белокурым ее волосам; под этой фамилией матушка моя и была известна в Театральном училище. Перемена фамилий в театральном быту – дело весьма обыкновенное: сам Дмитревский назывался прежде Нарыковым, но императрице Елизавете не понравилась эта фамилия и она приказала ему называться Дмитревским, говорят, будто по сходству его с тогдашним польским посланником в Петербурге, носившим эту фамилию.
Когда императрица Екатерина II ставила в Эрмитажном театре свою историческую драму «Олегово правление», моя матушка, будучи еще воспитанницей, играла роль Прекрасы, невесты Игоря. По словам ее, императрица постоянно присутствовала на репетициях и делала некоторые замечания артистам (на публике играли эту пьесу 6 сентября 1794 года). Пред началом спектакля артисты были представлены государыне в одной из эрмитажных зал; тут она особенно обратила внимание на женский персонал и, подозвав мою матушку, поправила сама ее куафюру и приказала принести из своего гардероба несколько драгоценностей для пополнения наряда.
В награду за этот спектакль императрица приказала выдать старшим артистам годовые, а младшим – полугодовые оклады их жалованья.
Матушка моя, выйдя из училища, долгое время занимала первое амплуа в трагедиях, драмах, а иногда и в комедиях, и была любимою актрисою своего времени. Отличительная черта ее таланта, по отзывам старинных театралов, заключалась в изображении глубоких чувств матери: в этих ролях она тогда не имела соперниц на русской сцене. Ее нежная, восприимчивая натура не нуждалась в пособии искусства, потому что доброю матерью она была по природе: более любить своих детей, как любила она, едва ли возможно.
Многие старинные театралы не раз с уважением вспоминали о ней в своих мемуарах; журналы того времени отзывались о ней также с большою похвалой. Драмы Коцебу «Гуситы под Наумбургом», «Ненависть к людям и раскаяние» и «Отец семейства» Дени Дидро – были ее торжеством. В 1809 году (20 октября) была представлена в Большом театре драма «Сулиоты, или Спартанцы XVIII столетия», сочинения Льва Николаевича Неваховича. В этой драме матушка моя играла роль Амасеки, жены правителя Сули, которая во время его плена у албанцев предводительствовала сулиотами и, как героиня, спасла свою отчизну.
Одновременно с представлением этой драмы приехал в Петербург тогдашний правитель Сули – просить у императора Александра I защиты от нового нападения албанцев на его владения. Он был приглашен на второе представление этой драмы в императорскую ложу; свита правителя была помещена во втором ярусе.
Публика, узнав об этом заранее, ломилась в театр. Многие, не получив билетов, готовы были заплатить чуть не вдесятеро, чтобы где-нибудь поместиться. Некоторые лица из высшего круга просили у тогдашнего директора Нарышкина дозволения посмотреть этот спектакль из-за кулис, предлагая внести в кассу театра по 50 рублей, но директор отвечал им, что дирекция не имеет таких постановлений и не может пускать посторонних зрителей за кулисы.
Драма имела огромный успех, чему способствовали и современный интерес, и прекрасное исполнение участвующих в ней артистов; к тому же верность костюмов, декораций и вообще вся постановка пьесы были самые тщательные и роскошные.
На другой день государь приказал объявить свое благоволение артистам, участвовавшим в драме, и выдать каждому из них годовой оклад жалованья. Сам же правитель Сули так был восхищен игрою моей матушки, что просил позволения у государя сделать ей подарок. Подарок этот заключался в жезле из черного дерева с бриллиантовыми украшениями: по пьесе, Амасека является перед народным собранием с жезлом, атрибутом верховной власти. Государь изъявил на то свое согласие, и депутация знатных сулиотов поднесла моей матушке этот драгоценный подарок с надписью «От правителя Сули и всего народа – Амасеке, предводительнице сулиотов, в знак благодарности».
Отец мой был сын придворного садовника (Василия Петровича), у которого имелся свой домишко в Ораниенбауме. Коренное происхождение отцовской фамилии – довольно трудная задача, которую наши семейные этимологи никак не могли разрешить. Иные производили ее от слова карат, то есть единичный вес бриллианта; другие утверждали, что это прозвище чисто русское, от слова короткий, в просторечии – коротыга или коротышка. Кто-то из восточных филологов уверял меня, что наша фамилия, должно быть, татарская, потому что кара – значит черный, а тигин – гора или возвышенность; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские или просто Черногорцы.
Прадед же наш по матери был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елизавете Петровне, и, по словам моей бабушки, никто лучше него не умел угодить вкусу государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их.
Первые годы женитьбы отец и мать мои получали очень скудное жалованье и терпели много нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 рублей, а отец 250 рублей. Семья на законном и естественном основании начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.
Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, в Гатчине был назначен придворный спектакль; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:
– Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?
Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась, что ответить на это замечание. Но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:
– Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости.
Павел захохотал и отвечал ему:
– Ну да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.
Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почитаться особенною милостью…
Я родился в 1805 году, 29 июня, в день апостолов Петра и Павла, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища.
Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.
Прежде наша квартира находилась во дворе, в третьем этаже, а потом переведена была во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую звали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, моя няня поставила меня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали, и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается. Мне было тогда три года с небольшим. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как надолго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более шестидесяти лет назад!
Из этого же периода времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 году 31 декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь страшный шум, крик и беготня разбудили нас. Я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.
В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елизаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками.
В это же время очень часто бывали у нас в гостях Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев. Дмитревский был тогда уже очень стар; на нем постоянно были темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, а также белые шелковые чулки и черные плисовые сапоги; седые волосы его всегда были зачесаны назад. Его гравированный портрет и бюст, находящийся, кажется, в Академии художеств, имеет поразительное сходство с оригиналом.
Яковлеву тогда было лет тридцать пять[1].
Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась, с грустью говаривала: «Ох, не к добру это!.. не к добру!..» – и шепотом начинала читать молитвы…
С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка – это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художником, ни артистом, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек. Впоследствии он стал старостой Армянской церкви, находящейся и теперь при доме Лазарева, на Невском проспекте. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был всегда готов разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе.
Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо князя Сумбатова носило на себе резкий след восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы – всё это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который вздумал бы представить на картине какого-нибудь Митридата, Ирода или фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно не отказал бы художнику… И если бы эта картина появилась, наконец, на выставке в Академии художеств, то, вероятно, не один зевака с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал бы: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» А этот злодей во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел.
С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру отец или мать скажут мне: «Ну Петруша, возьму тебя сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала, а потом сяду на подоконник и с нетерпением жду когда приедет за нами казенная карета. Все спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис, многого, разумеется, по своему возрасту, не понимал, но всем готов был восхищаться.
Глава II
В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы в летнюю пору собирались на этом большом дворе после обеда и играли в солдатиков. Кто-нибудь постарше возьмет на себя команду сделает из синей сахарной бумаги[2] треугольную шляпу а из белой вырежет султан. Детский барабан и какая-нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; а длинный шест с повязанным на него полотенцем служил нам знаменем. И пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора.
Помню я, как, когда в 1812 году началась Отечественная война, наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Всё в солдаты да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» – говорили они, и мы, повесив головы, расходились по углам, в детской простоте своей вполне уверенные, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости.
Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды пошел с няней смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы. Как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал в белой фуражке; няня говорила мне, что это Кутузов.
Помню еще конное ополчение, которое называлось «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черная же высокая меховая шапка в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещались череп и две крестообразно сложенные кости. Говорят, что бóльшую часть этих несчастных «бессмертных» в каком-то сражении перебили свои же, приняв за неприятеля[3]. Сын нашей кухарки пошел егерем в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своей матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняга не воротился домой и пропал без вести.
Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них были готовы уже вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие бесценные экспонаты. Все классы общества, люди всех возрастов были парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург, и многие нашли приют у своих товарищей: у нас долгое время жила тогда московская актриса [Анна Матвеевна] Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге.
Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах, и рассказчикам незачем было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика.
Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона художника Теребенева, которые нарасхват продавались во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям. Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали.
Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время театральные представления не прерывались ни на один день (разумеется, тогдашний репертуар состоял большею частью из пьес патриотических). Французская труппа также продолжала свои спектакли. Справляясь с журналом моего покойного отца, я отыскал там, между прочим, одно курьезное представление: кто-то перевел на французский язык известную трагедию Озерова «Димитрий Донской» и тогдашняя французская труппа разыгрывала ее в Малом театре 6 июня 1812 года, в бенефис актера Дальмаса. Знаменитая трагическая актриса мадемуазель Жорж была занята в роли Ксении…
Надо полагать, подобный спектакль оказался очень любопытен и по времени, и по исполнению. «Димитрий Донской» – самая любимая из всех трагедий Озерова, во-первых, по своему историческому интересу, а во-вторых, по тем трескучим монологам и эффектным стихам, которые электризовали народный патриотизм. Понятно, что в тяжкую эпоху нашей народной войны она производила громадный эффект на русской сцене. Нашествие Мамая на Русь имело тогда аппликацию к настоящему времени, и Мамаем XIX века подразумевали, конечно, Наполеона, а дикими татарами – просвещенных французов. Когда на исходе 1812 года началось бегство Великой Армии из России, легко вообразить себе, например, рассказ боярина о Куликовской битве, где каждый стих можно применить к событиям настоящего времени.
Я помню одно из представлений упомянутой трагедии. Когда актер Бобров, игравший боярина, сказал два первых стиха своего монолога:
Спокойся, о княжна, победа совершенна!
Разбитый хан бежит, Россия свобожденна!
Театр задрожал от рукоплесканий, все зрители вскочили со своих мест, закричали «ура!» и махали шляпами и платками. На протяжении нескольких минут актер не мог продолжать своего монолога. Каждому русскому человеку конечно, понятен эти энтузиазм, восторг и увлечение, но как могли решиться французские артисты разыгрывать эту трагедию в то время – дело выходит очень курьезное!.. По всем вероятиям, Дальмас рассчитывал на заманчивую афишу и ради денежного интереса пожертвовал своим пресловутым патриотизмом; а может быть, он сделал это и «страха ради иудейска»[4].
В нашем доме жил в то время актер Жебелев (постоянно игравший роли холодных злодеев и хитрых интриганов, но в сущности человек теплой и доброй души). У него был родственник, служивший приказчиком в книжной лавке Плавильщикова; через его посредство он получал все свежие новости и немедленно передавал их своим соседям.
Помню, как однажды этот Жебелев прибежал с реляцией о какой-то важной победе над французами. Печатный лист был у него в руках; он остановился посреди двора, махал им во все стороны и кричал во всю мочь «ура!». Всё народонаселение дома Латышева высыпало на середину двора и составило около него кружок; иные, не успев сбежать вниз, повысунулись из растворенных окошек, а восторженный вестник победы громогласно и отчетливо читал реляцию. Восторг был всеобщий. Все поздравляли друг друга. Мы, ребятишки, хотя ничего не поняли из его чтения, но, видя радость старших и наших родителей, которые сами были рады как дети, начали кричать вместе с ними «ура!», прыгать, барабанить и снова развернули свои знамена из полотенец и носовых платков.
С этого времени, сколько я помню, утешительные новости делались чаще и чаще; успех оружия повернулся в нашу сторону, и, когда французы очистили Москву и началось отступление двунадесяти языков, Русь вздохнула свободнее, а мы, дети, принялись за прежние игры и возились кто во что горазд. На радостях нам прощали всякие шалости и проказы. Впоследствии часто мне случалось видеть, как проводили по нашей улице пленных неприятелей: больных везли на телегах и толпа любопытных провожала их.
В театре в это время постоянно играли пьесы или из старого репертуара, имевшие аналогию с тогдашними событиями, или вновь сочиненные на этот случай. Между этими последними я помню пьесу Висковатова под названием «Всеобщее ополчение», в которой участвовал маститый артист-пенсионер Дмитревский, сошедший со сцены уже лет пятнадцать назад. Он исполнял роль управителя, отставного унтер-офицера Усерда. Заслуженный ветеран времен Екатерины был встречен публикой с шумным восторгом, и растроганный старик от волнения едва мог докончить свою роль.
Куплеты в честь Кутузова, Витгенштейна и Платова пелись тогда на сцене почти ежедневно. Из всех героев 1812 года эти три имени были самыми популярными; но благодарность и признательность петербуржцев графу Витгенштейну после сражения при Чашниках 19 октября 1812 года, где он отрезал дорогу к Петербургу маршалу Удино и разбил его наголову, доходили до обожания. Стихи в его честь «Защитнику Петрова града» и прочее распевались в то время не только в театре, но и чуть ли не на каждой улице.
Помню я также, как в 1813 году ввозили тело покойного фельдмаршала Кутузова. Вся наша семья смотрела эту торжественную церемонию из дома Ефремовой (племянницы нашего отца), у Кашина моста, против Никольского собора. Народ еще у Нарвской заставы выпряг лошадей и вез траурную колесницу вплоть до Казанского собора. Все невольно утирали слезы, и я расплакался навзрыд, глядя на других: меня насилу могли утешить.
В том же году, в декабре, наша матушка опасно захворала воспалением легких. Я помню, что это было самое грустное время в моем детстве. Спальня матушки помещалась рядом с нашей детской, и нам строго запрещались шумные игры. Хотя мы и не понимали всей опасности, в которой находилась тогда наша мать, но, слыша беспрестанно оханья нянек и видя грусть отца, мы и не думали веселиться. Старший брат наш, Александр, приезжая из корпуса по праздникам, рисовал нам солдатиков, и мы расставляли их на окнах и шепотом играли втихомолку.
Так прошло недель шесть, если не более. Говорят, будто специальные наклонности обнаруживаются у нас в детстве, с первых годов, и по этим наклонностям можно определить направление или способности будущего человека: то есть к чему больше у ребенка охоты, на то и следует воспитателю обратить внимание. Если судить по первым наклонностям о нашей будущей карьере, то можно было подумать, что все мои братья непременно пойдут на военную службу, до такой степени мы в детстве любили военщину; между тем, мне и брату Василию пришлось нюхать пороху только в театре, а два других брата сделались скромными чиновниками, самыми тихими тружениками, которые кроме перочинных ножей не имели при себе никакого другого оружия.
Сколько мне теперь припоминается, брат мой Василий в детстве не имел ни малейшей склонности к театру[5]. Брат Владимир был самый резвый мальчик, сорвиголова, как говорится. С возрастом эта энергичность стала простывать, и нрав его принял флегматическое направление, но сердце его осталось детски теплое и доброе до самой смерти. Брат мой Александр был, напротив, характера серьезного, сосредоточенного и таким остался во всю свою жизнь. При необыкновенной честности он, кажется, не имел доверия к людям, и его трудно было вызвать на откровенность. Этим свойством он больше всех нас походил на нашего отца.
Болезнь нашей матушки всё еще была опасна: ее лечили три доктора и теряли всякую надежду. Но судьба послала ей врача-спасителя. Это был молодой доктор Семен Федорович Гаевский, который тогда только еще начинал свою (впоследствии блистательную) карьеру. Известно, что для тяжко больных, при чахоточных началах, у нас в Петербурге вскрытие Невы бывает самым критическим временем, и Гаевский говорил тогда, что если Бог поможет нашей матушке пережить этот опасный период, то он ручается за ее жизнь. Понятно, с каким мучительным нетерпением вся наша семья ждала этого рокового времени… Наконец Нева вскрылась. Благополучно прошли несколько дней, и окружающие больную вздохнули свободнее.
Здесь я опять не могу не помянуть добрым словом князя Сумбатова, который в продолжение болезни нашей матушки бывал у нас почти постоянно, ездил за докторами, бегал сам в аптеку за лекарствами и вообще помогал всем, чем только был в состоянии. Продолжительная болезнь матушки истощила все денежные средства бедного нашего отца; все царские подарки, жезл, поднесенной сулиотами, и всё сколько-нибудь ценное было или заложено в ломбарде, или продано за бесценок. В это-то тяжелое для нашего семейства время князь Сумбатов, чтоб помочь отцу, заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели… Таких людей не много найдется в наше время, а князей – вероятно – еще менее.
В апреле матушка начала поправляться. С наступлением весны Гаевский советовал отцу перевезти ее куда-нибудь на дачу. Отец нанял маленький крестьянский домик на Черной речке. Эта знаменитая впоследствии речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после там настроили. Тогда там были просто оклеенные внутри цветной бумагой одноэтажные избы, которые крестьяне отдавали в наем.
Десятка полтора таких домишек стояли по берегу Черной речки; позади них были огороды, огромная роща и сосновый бор, которые тянулся вплоть до нынешнего Лесного корпуса. Помню я, что где-то тут протекал ручеек чистой воды, в котором мы иногда купались. Теперь, разумеется, не осталось и следов всего этого.
Наступил май, и мы стали собираться на дачу. Не могу понять, как отец наш был в состоянии изворачиваться, получая, вместе с матушкой, самое незначительное жалованье. Болезнь матушки продолжалась девять месяцев, лечили ее четыре доктора, стало быть, каких значительных издержек всё это требовало! Помню, как в наших комнатах склянками и банками от лекарств были заставлены все подоконники.
Мать и отец в то время были первыми артистами и вдвоем получали около 3500 рублей ассигнациями в год. В настоящее время первый актер у нас получит, за два или три месяца, гораздо более этого оклада. Говорят, что тогда жить было дешевле, но оно не совсем справедливо. Многое, напротив, было тогда дороже. Мы в то время почти не имели ни суконных, ни ситцевых, ни бумажных фабрик, и все необходимые вещи были заграничными, стало быть, недешево стоили. Тяжкая и изнурительная кампания 1812 и 1813 годов не могла, конечно, не возвысить стоимости многих предметов, необходимых в общественном быту. Не думаю также, чтоб и аптекарские счета были тогда снисходительнее нынешних.
Семья наша была довольно многочисленна: нас, детей, было пятеро, бабушка (со стороны матери), племянница, две няньки, горничная, кухарка. Всего восемнадцать человек; всех надо было одеть и накормить. И из этого ограниченного жалованья, о котором я упомянул выше, надобно было нашему отцу нанять дачу и в продолжение трех летних месяцев жить на два дома: по службе своей он должен был оставаться в городе, потому что спектакли летом не прекращались; к тому же в городе еще оставались с ним наша бабушка и старшие мои братья, двое из которых поступили уже на службу, а третий ходил в гимназию.
Помню я неизъяснимую нашу радость, когда наемная карета остановилась у нашего крыльца и нам с сестрой велели собираться на дачу. Матушка в то время могла уже сидеть в креслах. Все домашние наши засуетились: перину и подушки выложили внутри кареты; мы с сестрой носили узлы и всякую мелочь; наконец матушку на руках снесли с лестницы и уложили на перине; мы с сестрой сели вместе с нею и шагом поехали на дачу. Князь Сумбатов с отцом сопровождали нас на дрожках.
Тогда еще в Петербурге не имели понятия о шоссе: легко себе вообразить, каково было везти слабую, полуживую женщину по варварской мостовой!.. Кое-как дотянули мы до Черной речки. Матушку вынесли из кареты и уложили отдохнуть после утомительного пути; нас с сестрой отец повел показать деревню.
Я в первый еще раз был за городом и о деревне имел понятие только из детских книжек. Всё обращало на себя мое детское любопытство, я был в восторге, упивался сельским воздухом, любовался Невой, рощей, Строгановым садом, беспрестанно целовал руку отца и не чувствовал под собою ног от радости!..
Часов в восемь погнали стадо с поля. На шее у каждой коровы был тогда колокольчик; они подняли страшную пыль, проходя мимо нашего дома. Пастух заиграл в свой берестовый рожок, и мычанье коров, разнотонный звон и звяканье колокольчиков – вся эта сельская идиллия очаровала меня!
На другой день я проснулся прежде всех и побежал в рощу. Утро было дивно хорошо! Я упивался благоуханием свежей листвы и пребывал в полном восторге! Нет, эти невинные, чистые наслаждения не повторяются уже в нашей грязной жизни! Да и самого воздуха, которым я тогда дышал, не может быть теперь на Черной речке, потому что из соснового лесу понаделали дач, а березу срубили на дрова… Не осталось и следа тогдашней простоты и сельского раздолья. Теперь там гнездится чиновничий и купеческий люд; трактиры и питейные дома – чуть не на каждом шагу.
В настоящее время Черная речка уже отжила свою счастливую пору. Частые пожары уничтожили большую часть красивых дач. В начале же 1830-х годов она щеголяла своими обитателями: гвардейская молодежь, светские львицы тогда взметали пыль своими кавалькадами; Строгановский сад был сборищем петербургской аристократии; император Николай Павлович живал тогда на Елагином острове, стало быть, весь beau monde тянулся в ту же окрестность. На Каменном острове постоянно жил великий князь Михаил Павлович, и все почти дачи этого острова принадлежали тогда нашим магнатам. На Черной речке тоже поселялись в ту пору люди, занимавшие значительное положение в обществе. В Каменноостровском театре два или три раза в неделю ставились французские спектакли.
Матушке моей благодаря майскому воздуху становилось день ото дня лучше: она могла уже, хоть и с трудом, выходить в небольшой палисадник, который был перед нашим незатейливым домом. По предписанию Гаевского, она по утрам пила шоколад Имзена и парное козье молоко и почти целый день проводила на воздухе[6].
В тот год лето было необыкновенно теплое. Недели через две матушка могла уже выходить в рощу; мы с сестрой играли около нее, и я воображаю, какие сладкие чувства наполняли ее душу в эти отрадные часы. Как она благодарила Бога, который не допустил ее детей осиротеть в таком нежном возрасте. Она любила нас более своей жизни! Она всегда оставалась образцом нежной и чадолюбивой матери!
Отец наш свободное от службы время проводил у нас на даче, но из города и обратно всегда ходил пешком; тогда, разумеется, не было ни пароходов, ни дилижансов, даже извозчиков едва ли была десятая доля сравнительно с нынешним временем. Из Коломны, где находилась наша квартира, до Черной речки составляло верст около десяти по крайней мере, и отцу такая экскурсия была нипочем: он был удивительно неутомим и легок на ногу, даже под старость иногда, возвращаясь с прогулки, он изумлял нас рассказом о своем маршруте. Он был необыкновенный ходок – только по службе не мог уйти далеко. Чуждый низкопоклонства и искательства, он был строгой, безукоризненной нравственности; честная гордость его души всегда возмущалась, видя или несправедливость начальства, или двуличность закулисных товарищей. Малейшее опущение по службе ему всегда казалось преступлением, он был чистый пуританин; понятно, что подобные люди никогда не проложат себе выгодной дорожки.
В домашнем быту он был строг и точен во всех своих делах и поступках. Честность, справедливость и глубокая религиозность (без ханжества) были лучшие его достоинства. У него постоянно имелась под рукой расходная книга, куда записывалась каждая истраченная копейка. Приведу здесь, для примера, один случай: как-то умер портной Разумов, который постоянно шил нам платье. Вдова его пришла после похорон к нашему отцу и горевала, что покойник, по своей беспечности, в последнее время не записывал в книгу своих должников и оставил ее в совершенной бедности. Отец тотчас же справился со своей расходной книгой, и оказалось, что и он еще не заплатил портному довольно значительную сумму. Отец тут же отдал деньги вдове, которая бросилась целовать его руку.
Отец мой, как старый, заслуженный актер, был в 1819 году назначен режиссером русской драматической труппы, но занимал эту должность не более двух лет, потому что она была не по его характеру.
Режиссер – посредник между товарищами и начальством, а в закулисном мире, где ежедневно сталкиваются столько личных интересов и самолюбий, особенно женских, посредником быть мудрено. Честному и правдивому человеку уладить это всё не под силу. Угождая начальству, он вооружает против себя подчиненных; потворствуя им в ущерб пользе дирекции, навлекает на себя неудовольствие начальства. Назначение ролей, ежедневные требования новых костюмов, перчаток, обуви и разных мелочей, интриги, сплетни, ссоры, зависть, дрязги и капризы – за всё это несет ответственность режиссер.
Отец наш был вообще доброй души человек, но не совсем ровного характера: подчас бывал вспыльчив и раздражителен. С нами он был довольно строг, хотя никогда не наказывал никого из нас: мы боялись одного его косого взгляда. Впрочем, и поведение наше не требовало строгих мер. Ни я, ни братья мои вовсе не были большими шалунами.
Житье наше на даче было для нас наслаждением. В половине лета матушка почти совершенно поправилась. К нам на дачу часто приезжали товарищи отца и матери по службе; чаще других бывала Евгения Ивановна Колосова с дочерью, Александрой Михайловной (которая впоследствии вышла замуж за моего брата Василия), Василий Михайлович Самойлов с женою, а также Величкин, Рамазанов, Боченков и другие. Однажды последние трое остались у нас ночевать; им отвели ночлег на сеновале, и я помню, как в тот вечер они у нас на дворе разыгрывали сцену из водевиля «Казак-стихотворец», пели народные песни, романсы и куплеты; все они были тогда люди молодые, веселые и любящие шутку.
Наступили каникулы; братья мои приехали к нам из города погостить на дачу. Тут мне вздумалось показать им свое удальство и похвастать, как я ловко умею грести: я пригласил их кататься на нашей лодке. Помню, что день был праздничный; отец и мать были заняты гостями, а мы, тотчас после обеда, взяли весла и побежали на берег Черной речки. Тут у плота была привязана наша лодка; братья сели в нее, а я хотел отпихнуть лодку от плота, но руки у меня сорвались, я бултыхнулся в реку и пошел, как ключ, ко дну.
Я чувствовал, как стал уже захлебываться… Но, вероятно, на крик моих братьев прибежал крестьянин Егор, хозяин нашей дачи, схватил меня за волосы и вытащил на плот. Меня потихоньку чтоб не пугать домашних, принесли в нашу комнату и переодели. Мать и отец узнали об этом происшествии уже полчаса спустя. Добрый Егор, разумеется, был награжден, меня пожурили и уложили в постель, напоив бузиной с ромом из опасения, чтоб я не простудился; но, слава Богу, никаких дурных последствий со мной не было. После этой катастрофы Егор сделался моим приятелем, а противная Черная речка – непримиримым врагом. К тому же мне строго было наказано не распоряжаться вперед нашей флотилией.
Благодаря превосходному лету матушка совершенно выздоровела, и в половине августа мы начали собираться в город, что, конечно, нам с сестрой было очень неприятно. Мы переехали с дачи на новую квартиру: на Офицерскую улицу, в дом купца Голлидея; этот дом тогда дирекция наняла для помещения артистов русской труппы, конторы театральной и нотной контор; тут же жили некоторые чиновники театрального ведомства, а внизу помещалась типография Похорского, который печатал афиши и был издателем многих театральных пьес. Во флигеле, выходившем на Екатерининский канал[7] находилась репетиционная зала. В верхнем этаже помещались хористы, или, как их тогда называли, «нарышкинские певчие», которые были приобретены театральной дирекцией у обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина. Их было человек тридцать: иные из этого хора впоследствии поступили в труппу Императорских театров. Так, например, тенор Шувалов, с прекрасным голосом, некоторое время певал первые партии в операх, но постоянно смешил публику своею неловкостью и неуклюжей фигурой; потом Байков, порядочный бас, но плохой актер; Семихатов и Петренко: первый играл маленькие роли, а второй занимал должность суфлера в операх и водевилях.
Нижний этаж этого дома с давних пор занят был трактиром, известным под названием «Отель-дю-Норд», который и доднесь существует там под тем же названием.
Этот трактир в ту пору был любимым сходбищем комиссариатских чиновников и некоторых актеров. Для холостых актеров, не державших своей кухни, подобное заведение было очень сподручно и удобно, но для женатых, любивших иногда кутнуть или пощелкать на бильярде, этот «Отель-дю-Норд» стал яблоком раздора с их дражайшими половинами, которые сильно роптали на это неприятное соседство, отвлекавшее мужей их от домашнего очага.
Наша квартира приходилась на Офицерскую улицу, против тогдашнего Мариинского института, куда, бывало, каждую неделю езжала вдовствующая императрица Мария Федоровна в шестерке цугом, с двумя гусарами на запятках.
Наша квартира была довольно тесновата, по многочисленности семейства; однако ж мы в ней кое-как разместились. Брат мой Владимир продолжал учиться во 2-й гимназии, куда и меня начали приготовлять. И месяца через два я поступил в гимназию вольноприходящим, те есть ходил туда ежедневно в 7 часов утра и в 6 часов вечера возвращался вместе с братом домой. Нам обыкновенно давали несколько денег на завтрак, который состоял из ситного хлеба с маслом или колбасой; по возвращении домой мы уже обедали…
Я был в гимназии года полтора; ничего особенного не могу припомнить о тогдашней моей жизни. Один только раз я был оставлен там ночевать, но не за леность, а за то, что громко разговаривал в классе. У подвергавшихся аресту обыкновенно отбирали фуражки и шинели, а у иных, которые пользовались репутацией удалых, снимали сапоги: тут, как бы иной шалун ни был легок на ногу мудрено было дать тягу.
Министром просвещения тогда был граф Разумовский, а попечителем округа – Сергей Семенович Уваров. В 1816 году отец и мать мои заблагорассудили отдать меня в Театральное училище. Итак, судьба спасла меня от горемычной труженической жизни чиновника и сделала впоследствии актером. Если бы можно было начать снова мою юношескую жизнь, я бы не задумался выбрать то же поприще, по которому прохожу более пятидесяти лет.
В то время, в начале 1816 года, директором Театров был Александр Львович Нарышкин, а вице-директором – князь Тюфякин, который вскоре и заступил его место. Отец мой подал просьбу Нарышкину, и меня вскоре приняли в Театральное училище на казенное содержание. Театральное училище помещалось тогда в казенном доме на Екатерининском канале и выходило другой стороной на Офицерскую улицу, почти рядом с домом Голлидея.
Глава III
Театральная школа того времени не отличалась особенным благоустройством и порядком, да и денежные средства ее были далеко не те, какие она имела впоследствии, но, несмотря на это, почти ежегодно выходили из училища люди талантливые. Казалось бы: отчего же так? Не оттого ли, что тогда было вообще более любви к своему искусству, больше честного труда и соревнования?.. Бывало, когда старый заслуженный артист похвалит воспитанника, тот, конечно, считал это лучшею себе наградою. Да, молодежь того времени была несколько скромнее нынешней. Правда и тогда, как впоследствии, начальство отдавало преимущество балетной части перед другими сценическими занятиями, но нельзя сказать, чтобы тогда при театре всё шло вверх ногами…
Полный комплект воспитывающихся был тогда 120 человек обоего пола. Воспитанницы помещались в 3-м, а воспитанники во 2-м этаже.
Помню я, как матушка благословила меня образом при расставании и отец привел меня, с узелком, в школу; как обступили меня мои сверстники, будущие товарищи, и осыпали расспросами. Пока отец находился у инспектора Рахманова, у меня тотчас же нашлись друзья-скороспелки, которые поглядывали на мой узелок с разными гостинцами. У друзей на этот счет собачье чутье: не даром же и собаку изображают эмблемой дружбы. Но так как время тогда было предобеденное, не мудрено, что будущие мои товарищи были сами голодны, как собаки.
Едва я простился с отцом и он успел выйти на улицу, как меня чуть не на руках понесли в залу. Разумеется, от моего узелка остался один платок, и я должен был раздать весь мой запас будущим друзьям.
Вскоре позвал меня к себе старик Рахманов, погладил меня по голове и дал родительское наставление, чтоб я не шалил, учился хорошенько и прочее. Он был необыкновенной тучности, от которой по временам пыхтел и отдувался[8]. Позвонили к обеду; все построились попарно, и дядька, исправляющий должность гувернера, повел нас к столу наверх, на 3-й этаж, через сени. Тогда воспитанники и воспитанницы обедали вместе, в одной длинной зале.
Лицо нового воспитанника, разумеется, не могло не обратить на себя внимания девиц: они начали перешептываться и кивать на меня, привставали и глядели в ту сторону, где я поместился. Всё это сильно меня конфузило, и я за столом сидел как вареный рак и боялся взглянуть на женскую половину. Рахманов во время обеда всегда ходил вдоль залы, заложа руки за спину. Этот патриархальный обычай того времени – сходиться двум полам за трапезой, конечно, не безгрешен: иным взрослым воспитанникам и воспитанницам было лет около двадцати, стало быть, дело не могло обойтись без нежной обоюдной склонности. Тут, может быть, не одна пара, зевая на предмет своей страстишки, проносила ложку мимо рта и бывала зачастую не в своей тарелке. Передать любовную записочку тут, конечно, был удобный случай… но к чему? На репетициях и в спектаклях воспитывающиеся почти ежедневно сходились и могли лично объясняться, а стало быть, незачем было убыточиться на бумагу. К чести того времени должен сказать, что не помню ни одного случая, который мог бы занести в скандалезную хронику. Видно, чем более строгости, тем чаще бывают и проступки… Увы! и монастырские стены не ограждают от них.
Это сближение молодых людей с самой юности имело отчасти и хорошую свою сторону: оно давало возможность узнавать короче нравственные качества друг друга. Чтобы узнать человека, говорят, надобно съесть с ним три пуда соли; тут, конечно, им удавалось на опыте изведать эту пословицу, и в то патриархальное время в нашем закулисном мире много составлялось удачных и более или менее счастливых союзов. Вместе учились, вместе молились в церкви, чуть не из одной чашки ели; как же тут не узнать человека… Тут уж маски не наденешь, всё на лицо. Другие времена, другие нравы. Согласен, что современное просвещение не может допустить такого рискованного сближения двух полов, но я говорю о нашем допотопном времени, то есть о том, что происходило за шестнадцать лет до печально знаменитого наводнения.
Нынче редко услышишь, чтобы воспитанник и воспитанница по выходе из Театрального училища соединились законным браком, но тогда это было дело почти обычное. Выбор подруги жизни из своего круга имеет важное влияние на судьбу сценического артиста. Тут жена – помощница мужу не по одним хозяйственным занятиям. Если кто-нибудь из них имеет более таланта, в таком случае он или она может дать добрый, умный совет, откровенно указать на недостатки и ошибки другого; если же дарования их равносильны, тут соревнование может служить им к еще большим успехам и развитию способностей.
Но если артист изберет жену из другой среды, их взгляды, воспитание и положение в обществе произведут разноголосицу в супружеской гармонии. Предположим, например, что муж – чиновник, а жена – актриса, певица или танцорка. Ежедневные их занятия по службе постоянно разделяют чету: муж поутру в департаменте, жена – на репетиции; вечером муж остается работать дома, а жена отправляется на спектакль, и они постоянно бывают разлучены… И много можно было бы привести примеров неудобства подобных браков. Конечно, пример не доказательство, и нет правила без исключения. Случается и так: у мужа артиста большой талант, а у жены никакого, или наоборот: жена – знаменитая артистка, а муж – совершенная бездарность. Тут дирекция или даже антрепренер из уважения или снисхождения к одному поневоле терпит на службе другого, хотя и в ущерб своим выгодам. Таковых супружеств случалось мне знать не в одном нашем русском театре. Но обратимся к первой поре поступления моего в Театральное училище.
Я поступил сначала в танцевальный класс балетмейстера Дидло; но до того как этот верховный жрец хореографического искусства обратит свое внимание на неофита, ему следовало пройти элементарную подготовку под ферулой[9] одного из старших воспитанников. Не изгладились из моей памяти и теперь еще эти зимние утренники. Разбудят нас, бывало, спозаранку, часов в шесть, и изволь натощак отправляться в холодную танцевальную залу расправлять со сна свои косточки: становишься у длинных деревянных шестов, приделанных к четырем стенам, и, держась за них, откалываешь свои обычные батманы, ронджамбы[10] и прочие балетные хитрости. На конце огромной залы мелькает сальная свечка; взглянешь в окно – тьма кромешная: кое-где на улице виднеется тусклый фонарь, а в зале раздается мерный стук палки репетитора и в такт ей отвечают два или три десятка ног будущих фигурантов… Бывало, клонит в сон, и, держась за палку, задремлешь, как петух на насесте, но неусыпный репетитор взбодрит тебя толчком под бок, и послушная нога начнет опять, как ветряная мельница, отмахивать свою обычную работу.
Но вот наступило утро. В 11 часов под воротами вдруг раздался какой-то дребезжащий стук экипажа. «Месье Дидло! Дидло приехал!» – закричало всё народонаселение Театрального училища. Сам олимпийский громовержец не мог бы нагнать большего страха на слабых смертных своим появлением!.. Дверь с шумом растворяется, и, в шляпе на затылке, в шинели, спущенной с плеч, входит грозный балетмейстер.
При одном взгляде на него у учеников и учениц душа уходила в пятки и дрожь пробегала по всему телу. Все вытягивались в струнку, кланялись ему, и старший класс отправлялся за ним в учебную залу. Я со страхом смотрел в щелку из дверей. Вдруг раздался крик: «Новенькие! ступайте к господину Дидло!» Нас было человек пять, которых следовало представить ему на смотр. Мы со страхом и трепетом подошли, поклонились ему и стали в шеренгу. Дошла очередь и до меня: ему назвали мою фамилию. Отец и мать мои были, конечно, ему известны, и он милостиво потрепал меня по щеке, перещупал бока, коленки, осмотрел ноги, плечи и нашел, что я хорошо сложен для танцора.
Грозному балетмейстеру подали его длинную палку, тяжеловесный жезл его деспотизма; мы, новички, стали к сторонке, и Дидло начал свой обычный класс. Тут я увидел воочию, как он был легок на ногу и как тяжел на руку. В ком больше находил он способностей, на того больше обращал внимания и щедрее наделял колотушками. Синяки часто служили знаками отличия будущих танцоров. Малейшая неловкость или непонятливость сопровождалась тычком, пинком или пощечиной.
В числе любимых учеников Дидло в то время были Гольц, Строганов, Артемьев и маленький Шелехов; с ними вместе учился и сын его, Карл Дидло, который готовился тогда к дебюту. Бедному Карлуше также не было ни потачки, ни снисхождения; он подвергался одинаковой участи со всеми. Неукротимый отец, как новый Брут, в минуту гнева готов был бросить в руки ликторов свое единственное детище![11] Сына, разумеется, он любил и желал сделать из него отличного танцора, чего и достиг со временем. Карл Дидло дебютировал с большим успехом и года три или четыре занимал первое амплуа в балете, но впоследствии слабость здоровья не позволила ему продолжать избранную карьеру, и он поступил куда-то переводчиком, в гражданскую службу.
Первый танцевальный класс, который довелось мне видеть, нагнал на меня панический страх и открывал мне незавидную перспективу.
В ту пору когда я поступил в школу, внутреннее ее устройство было крайне тесно и неудобно. Домовая наша церковь во имя Св. Троицы помещалась в 3-м этаже, выходила на Офицерскую улицу, и воспитанники отправлялись туда обыкновенно через весь третий этаж, где жили воспитанницы, проходили через их дортуары, и потом надобно было пройти холодную стеклянную галерею. Лазарету было отведено место в 4-м этаже, в низких, темных комнатах, разделенных на две половины: одну занимали воспитанницы, другую – воспитанники; дверь была заперта на ключ и отпиралась только при визитации доктора[12].
Здесь не липшим считаю заметить, что смертельные случаи в нашем училище были чрезвычайно редки; их случилось всего три или четыре в продолжение девятилетнего моего пребывания в школе. Разумеется, этого обстоятельства нельзя отнести ни к особенной заботливости начальства о нашем здравии, ни к искусству тогдашних эскулапов. Это, конечно, была лишь счастливая случайность. Покойника обыкновенно выносили в нашу церковь, и тут всегда находились охотники читать псалтырь по усопшем товарище. Двое или трое, а иногда и более, поочередно читали у гроба и днем, и ночью.
Театральное начальство давно уже хлопотало о капитальной переделке школы, но за недостатком денежных средств исполнение этого благого намерения отлагалось на неопределенное время. Наконец, в 1822 году граф Милорадович исходатайствовал у императора Александра Павловича значительную сумму на этот предмет, и в начале мая мы все были перемещены в маскарадные залы Большого театра. Воспитанники заняли одну половину, воспитанницы – другую.
Месяца четыре продолжалась переделка нашей школы. Тогда я уже дебютировал и играл довольно часто. Участвующим в тогдашних спектаклях было очень удобно: костюмы приносили нам в спальню и мы, одевшись, отправлялись прямо на сцену. В сентябре перестройку школы окончили, и воспитанники переселились туда. Мы не узнали прежнего своего пепелища: везде было чисто, просторно, удобно. Церковь возобновлена была даже с некоторою роскошью: потолок был устроен сводом и поднят аршина на полтора; иконостас, местные образа и вся церковная утварь – новые. Лазарет перемещен и устроен приличным образом. Постоянный театр, которого до того времени у нас никогда не было, помещался в особом флигеле. Спальни, кухни, комнаты для прислуги – всё это было переиначено к лучшему. Сообщение с церковью было устроено так, чтобы нам не нужно было ходить через женскую половину. Одним словом, реставрация нашей запущенной школы оказалась вполне удовлетворительной.