Каштанка
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Толстый и тонкий
На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подёрнутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флёр-д’оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком – его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом – его сын.
– Порфирий! – воскликнул толстый, увидев тонкого. – Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
– Батюшки! – изумился тонкий. – Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слёз. Оба были приятно ошеломлены.
– Милый мой! – начал тонкий после лобызания. – Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щёголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза, урождённая Ванценбах… лютеранка… А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!
Нафанаил немного подумал и снял шапку.
– В гимназии вместе учились! – продолжал тонкий. – Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казённую книжку папироской прожёг, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо… Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе… А это моя жена, урождённая Ванценбах… лютеранка.
Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.
– Ну, как живёшь, друг? – спросил толстый, восторженно глядя на друга. – Служишь где? Дослужился?
– Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое… ну, да бог с ним! Жена уроки музыки даёт, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берёт десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведён столоначальником по тому же ведомству… Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?
– Нет, милый мой, поднимай повыше, – сказал толстый. – Я уже до тайного дослужился… Две звезды имею.
Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съёжился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съёжились, поморщились… Длинный подбородок жены стал ещё длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира…
– Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
– Ну, полно! – поморщился толстый. – Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства – и к чему тут это чинопочитание!
– Помилуйте… Что вы-с… – захихикал тонкий, ещё более съёживаясь. – Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительной влаги… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, лютеранка, некоторым образом…
Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «Хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены…
Размазня
На днях я пригласил к себе в кабинет гувернантку моих детей, Юлию Васильевну. Нужно было посчитаться.
– Садитесь, Юлия Васильевна! – сказал я ей. – Давайте посчитаемся. Вам наверное нужны деньги, а вы такая церемонная, что сами не спросите… Ну-с… Договорились мы с вами по тридцати рублей в месяц…
– По сорока…
– Нет, по тридцати… У меня записано… Я всегда платил гувернанткам по тридцати. Ну-с, прожили вы два месяца…
– Два месяца и пять дней…
– Ровно два месяца… У меня так записано. Следует вам, значит, шестьдесят рублей… Вычесть девять воскресений… вы ведь не занимались с Колей по воскресеньям, а гуляли только… да три праздника…
Юлия Васильевна вспыхнула и затеребила оборочку, но… ни слова!..
– Три праздника… Долой, следовательно, двенадцать рублей… Четыре дня Коля был болен и не было занятий… Вы занимались с одной только Варей… Три дня у вас болели зубы, и моя жена позволила вам не заниматься после обеда… Двенадцать и семь – девятнадцать. Вычесть… останется… гм… сорок один рубль… Верно?
Левый глаз Юлии Васильевны покраснел и наполнился влагой. Подбородок её задрожал. Она нервно закашляла, засморкалась, но – ни слова!..
– Под Новый год вы разбили чайную чашку с блюдечком. Долой два рубля… Чашка стоит дороже, она фамильная, но… бог с вами! Где наше не пропадало? Потом-с, по вашему недосмотру Коля полез на дерево и порвал себе сюртучок… Долой десять… Горничная тоже по вашему недосмотру украла у Вари ботинки. Вы должны за всем смотреть. Вы жалованье получаете. Итак, значит, долой ещё пять… Десятого января вы взяли у меня десять рублей…
– Я не брала, – шепнула Юлия Васильевна.
– Но у меня записано!
– Ну, пусть… хорошо.
– Из сорока одного вычесть двадцать семь – останется четырнадцать…
Оба глаза наполнились слезами… На длинном хорошеньком носике выступил пот. Бедная девочка!
– Я раз только брала, – сказала она дрожащим голосом. – Я у вашей супруги взяла три рубля… Больше не брала…
– Да? Ишь ведь, а у меня и не записано! Долой из четырнадцати три, останется одиннадцать… Вот вам ваши деньги, милейшая! Три… три, три… один и один… Получите-с!
И я подал ей одиннадцать рублей… Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман.
– Merci, – прошептала она.
Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость.
– За что же merci? – спросил я.
– За деньги…
– Но ведь я же вас обобрал, чёрт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci?
– В других местах мне и вовсе не давали…
– Не давали? И не мудрено! Я пошутил над вами, жестокий урок дал вам… Я отдам вам все ваши восемьдесят! Вон они в конверте для вас приготовлены! Но разве можно быть такой кислятиной? Отчего вы не протестуете? Чего молчите? Разве можно на этом свете не быть зубастой? Разве можно быть такой размазнёй?
Она кисло улыбнулась, и я прочёл на её лице: «Можно!»
Я попросил у неё прощение за жестокий урок и отдал ей, к великому её удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла… Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!
Хамелеон
Через базарную площадь идёт полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.
– Так ты кусаться, окаянная? – слышит вдруг Очумелов. – Ребята, не пущай её! Нынче не велено кусаться! Держи! А… а!
Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трёх ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой крахмальной рубахе и расстёгнутой жилетке. Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперёд, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.
– Никак беспорядок, ваше благородие!.. – говорит городовой.
Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстёгнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!» – да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнаёт золотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала – белый борзой щенок с острой мордой и жёлтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение тоски и ужаса.
– По какому это случаю тут? – спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу. – Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал?
– Иду я, ваше благородие, никого не трогаю… – начинает Хрюкин, кашляя в кулак. – Насчёт дров с Митрий Митричем, – и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому – я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете…
– Гм!.. Хорошо… – говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями. – Хорошо… Чья собака? Я этого так не оставлю. Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафуют его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу кузькину мать!.. Елдырин, – обращается надзиратель к городовому, – узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Немедля! Она, наверное, бешеная… Чья это собака, спрашиваю?
– Это, кажись, генерала Жигалова! – говорит кто-то из толпы.
– Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас как жарко! Должно полагать, перед дождём… Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? – обращается Очумелов к Хрюкину. – Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, расковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою голову идея, чтоб сорвать. Ты ведь… известный народ! Знаю вас, чертей!
– Он, ваше благородие, цигаркой ей в харю для смеха, а она – не будь дура, и тяпни… Вздорный человек, ваше благородие!
– Врёшь, кривой! Не видал, так, стало быть, зачем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врёт, а кто по совести, как перед богом… А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У него в законе сказано… Нынче все равны… У меня у самого брат в жандарах… ежели хотите знать…
– Не рассуждать!
– Нет, это не генеральская… – глубокомысленно замечает городовой. – У генерала таких нет. У него всё больше легавые…
– Ты это верно знаешь?
– Верно, ваше благородие…
– Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, породистые, а эта – чёрт знает что! Ни шерсти, ни вида… подлость одна только… И этакую собаку держат?! Где же у вас ум? Попадись этакая собака в Петербурге или Москве, то знаете, что было бы? Там не посмотрели бы в закон, а моментально – не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…
– А может быть, и генеральская… – думает вслух городовой. – На морде у ней не написано… Намедни во дворе у него такую видел.
– Вестимо, генеральская! – говорит голос из толпы.
– Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит… Ты отведёшь её к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашёл и прислал… И скажи, чтобы её не выпускали на улицу… Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака – нежная тварь… А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец выставлять! Сам виноват!..
– Повар генеральский идёт, его спросим… Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку… Ваша?
– Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!
– И спрашивать тут долго нечего, – говорит Очумелов. – Она бродячая! Нечего тут долго разговаривать… Ежели сказал, что бродячая, стало быть, и бродячая… Истребить, вот и всё.
– Это не наша, – продолжает Прохор. – Это генералова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч…
– Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? – спрашивает Очумелов, и всё лицо его заливается улыбкой умиления. – Ишь ты, господи! А я и не знал! Погостить приехали?
– В гости…
– Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми её… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Ну, чего дрожишь? Ррр… Рр… Сердится, шельма… цуцык этакий…
Прохор зовёт собаку и идёт с ней от дровяного склада… Толпа хохочет над Хрюкиным.
– Я ещё доберусь до тебя! – грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.
Не в духе
Становой пристав Семён Ильич Прачкин ходил по своей комнате из угла в угол и старался заглушить в себе неприятное чувство. Вчера он заезжал по делу к воинскому начальнику, сел нечаянно играть в карты и проиграл восемь рублей. Сумма ничтожная, пустяшная, но бес жадности и корыстолюбия сидел в ухе станового и упрекал его в расточительности.
– Восемь рублей – экая важность! – заглушал в себе Прачкин этого беса. – Люди и больше проигрывают, да ничего. И к тому же деньги дело наживное… Съездил раз на фабрику или в трактир Рылова, вот тебе и все восемь, даже ещё больше!
– «Зима… Крестьянин, торжествуя…» – монотонно зубрил в соседней комнате сын станового, Ваня. – «Крестьянин, торжествуя… обновляет путь…»
– Да и отыграться можно… Что это там «торжествуя»?
– «Крестьянин, торжествуя, обновляет путь… обновляет…»
– «Торжествуя…» – продолжал размышлять Прачкин. – Влепить бы ему десяток горячих, так не очень бы торжествовал. Чем торжествовать, лучше бы подати исправно платил… Восемь рублей – экая важность! Не восемь тысяч, всегда отыграться можно…
– «Его лошадка, снег почуя… снег почуя, плетётся рысью как-нибудь…»
– Ещё бы она вскачь понеслась! Рысак какой нашёлся, скажи на милость! Кляча – кляча и есть… Нерассудительный мужик рад спьяну лошадь гнать, а потом как угодит в прорубь или в овраг, тогда и возись с ним… Поскачи только мне, так я тебе такого скипидару пропишу, что лет пять не забудешь!.. И зачем это я с маленькой пошёл? Пойди я с туза треф, не был бы я без двух…
– «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая… бразды пушистые взрывая…»
– «Взрывая… Бразды взрывая… бразды…» Скажет же этакую штуку! Позволяют же писать, прости господи! А всё десятка, в сущности, наделала! Принесли же её черти не вовремя!
– «Вот бегает дворовый мальчик… дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив… посадив…»
– Стало быть, наелся, коли бегает да балуется… А у родителей нет того в уме, чтоб мальчишку за дело усадить. Чем собаку-то возить, лучше бы дрова колол или Священное писание читал… И собак тоже развели… ни пройти, ни проехать! Было бы мне после ужина не садиться… Поужинать бы, да и уехать…
– «Ему и больно и смешно, а мать грозит… а мать грозит ему в окно…»
– Грози, грози… Лень на двор выйти да наказать… Задрала бы ему шубёнку да чик-чик! чик-чик! Это лучше, чем пальцем грозить… А то, гляди, выйдет из него пьяница… Кто это сочинил? – спросил громко Прачкин.
– Пушкин, папаша.
– Пушкин? Гм!.. Должно быть, чудак какой-нибудь. Пишут-пишут, а что пишут – и сами не понимают. Лишь бы написать!
– Папаша, мужик муку привёз! – крикнул Ваня.
– Принять!
Но и мука не развеселила Прачкина. Чем более он утешал себя, тем чувствительнее становилась для него потеря. Так было жалко восьми рублей, так жалко, точно он в самом деле проиграл восемь тысяч. Когда Ваня кончил урок и умолк, Прачкин стал у окна и, тоскуя, вперил свой печальный взор в снежные сугробы… Но вид сугробов только растеребил его сердечную рану. Он напомнил ему о вчерашней поездке к воинскому начальнику. Заиграла желчь, подкатило под душу… Потребность излить на чём-нибудь своё горе достигла степеней, не терпящих отлагательства. Он не вынес…
– Ваня! – крикнул он. – Иди, я тебя высеку за то, что ты вчера стекло разбил!
Жалобная книга
Лежит она, эта книга, в специально построенной для неё конторке на станции железной дороги. Ключ от конторки «хранится у станционного жандарма», на деле же никакого ключа не нужно, так как конторка всегда отперта. Раскрывайте книгу и читайте:
«Милостивый государь! Проба пера?!»
Под этим нарисована рожица с длинным носом и рожками. Под рожицей написано:
«Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет. Я – морда твоя».
«Подъезжая к сией станцыи и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин».
«Кто писал не знаю, а я дурак читаю».
«Оставил память начальник стола претензий Коловроев».
«Приношу начальству мою жалобу на Кондуктора Кучкина за его грубости в отношении моей жене. Жена моя вовсе не шумела, а напротив старалась чтоб всё было тихо. А также и насчёт жандарма Клятвина который меня Грубо за плечо взял. Жительство имею в имении Андрея Ивановича Ищеева который знает моё поведение. Конторщик Самолучшев».
«Никандров социалист!»
«Находясь под свежим впечатлением возмутительного поступка… (зачёркнуто). Проезжая через эту станцию, я был возмущён до глубины души следующим… (зачёркнуто). На моих глазах произошло следующее возмутительное происшествие, рисующее яркими красками наши железнодорожные порядки… (далее всё зачёркнуто, кроме подписи). Ученик 7-го класса Курской гимназии Алексей Зудьев».
«В ожидании отхода поезда обозревал физиогномию начальника станции и остался ею весьма недоволен. Объявляю о сём по линии. Неунывающий дачник».
«Я знаю кто это писал. Это писал М. Д.».
«Господа! Тельцовский шуллер!»
«Жандармиха ездила вчера с буфетчиком Костькой за реку. Желаем всего лучшего. Не унывай жандарм!»
«Проезжая через станцию и будучи голоден в рассуждении, чего бы покушать, я не мог найти постной пищи. Дьякон Духов».
«Лопай, что дают»…
«Кто найдёт кожаный портсигар, тот пущай отдаст в кассу Андрею Егорычу».
«Так как меня прогоняют со службы, будто я пьянствую, то объявляю, что все вы мошенники и воры. Телеграфист Козьмодемьянский».
«Добродетелью украшайтесь».
«Катинька, я вас люблю безумно!»
«Прошу в жалобной книге не писать посторонних вещей. За начальника станции Иванов 7-й».
«Хоть ты и седьмой, а дурак».
Репетитор
Гимназист VII класса Егор Зиберев милостиво подаёт Пете Удодову руку. Петя, двенадцатилетний мальчуган в сером костюмчике, пухлый и краснощёкий, с маленьким лбом и щетинистыми волосами, расшаркивается и лезет в шкаф за тетрадками. Занятие начинается.
Согласно условию, заключённому с отцом Удодовым, Зиберев должен заниматься с Петей по два часа ежедневно, за что и получает шесть рублей в месяц. Готовит он его во II класс гимназии. (В прошлом году он готовил его в I класс, но Петя порезался.)
– Ну-с… – начинает Зиберев, закуривая папиросу. – Вам задано четвёртое склонение. Склоняйте fructus!
Петя начинает склонять.
– Опять вы не выучили! – говорит Зиберев, вставая. – В шестой раз задаю вам четвёртое склонение, и вы ни в зуб толкнуть! Когда же наконец вы начнёте учить уроки?
– Опять не выучил? – слышится за дверями кашляющий голос, и в комнату входит Петин папаша, отставной губернский секретарь Удодов. – Опять? Почему же ты не выучил? Ах ты, свинья, свинья! Верите ли, Егор Алексеич? Ведь и вчерась порол!
И, тяжело вздохнув, Удодов садится около сына и подсматривает в истрёпанный учебник Кюнера. Зиберев начинает экзаменовать Петю при отце. Пусть глупый отец узнает, как глуп его сын! Гимназист входит в экзаменаторский азарт, ненавидит, презирает маленького краснощёкого тупицу, готов побить его. Ему даже досадно делается, когда мальчуган отвечает впопад, – так опротивел ему этот Петя!
– Вы даже второго склонения не знаете! Не знаете вы и первого! Вот вы как учитесь! Ну, скажите мне, как будет звательный падеж от meus filius?[1]
– От meus filius? Meus filius будет… это будет…
Петя долго глядит в потолок, долго шевелит губами, но не даёт ответа.
– А как будет дательный множественного от dea?[2]
– Deabus… filiabus! – отчеканивает Петя.
Старик Удодов одобрительно кивает головой. Гимназист, не ожидавший удачного ответа, чувствует досаду.
– А ещё какое существительное имеет в дательном abus? – спрашивает он.
Оказывается, что и anima – «душа» имеет в дательном abus, чего нет в Кюнере.
– Звучный язык латинский! – замечает Удодов. – Алон… трон… бонус… антропос… Премудрость! И всё ведь это нужно! – говорит он со вздохом.
«Мешает, скотина, заниматься… – думает Зиберев. – Сидит над душой тут и надзирает. Терпеть не могу контроля!» – Ну-с, – обращается он к Пете. – К следующему разу по латыни возьмёте то же самое. Теперь по арифметике… Берите доску. Какая следующая задача?
Петя плюёт на доску и стирает рукавом. Учитель берёт задачник и диктует:
– «Купец купил 138 арш. чёрного и синего сукна за 540 руб. Спрашивается, сколько аршин купил он того и другого, если синее стоило 5 руб. за аршин, а чёрное 3 руб.?» Повторите задачу.
Петя повторяет задачу и тотчас же, ни слова не говоря, начинает делить 540 на 138.
– Для чего же это вы делите? Постойте! Впрочем, так… продолжайте. Остаток получается? Здесь не может быть остатка. Дайте-ка я разделю!
Зиберев делит, получает 3 с остатком и быстро стирает.
«Странно… – думает он, ероша волосы и краснея. – Как же она решается? Гм!.. Это задача на неопределённые уравнения, а вовсе не арифметическая…»
Учитель глядит на ответы и видит 75 и 63.
«Гм!.. странно… Сложить 5 и 3, а потом делить 540 на 8? Так, что ли? Нет, не то».
– Решайте же! – говорит он Пете.
– Ну, чего думаешь? Задача-то ведь пустяковая! – говорит Удодов Пете. – Экий ты дурак, братец! Решите уж вы ему, Егор Алексеич.
Егор Алексеич берёт в руки грифель и начинает решать. Он заикается, краснеет, бледнеет.
– Эта задача, собственно говоря, алгебраическая, – говорит он. – Её с иксом и игреком решить можно. Впрочем, можно и так решить. Я вот разделил… понимаете? Теперь вот надо вычесть… понимаете? Или вот что… Решите мне эту задачу сами к завтрему… Подумайте…
Петя ехидно улыбается. Удодов тоже улыбается. Оба они понимают замешательство учителя. Ученик VII класса ещё пуще конфузится, встаёт и начинает ходить из угла в угол.
– И без алгебры решить можно, – говорит Удодов, протягивая руку к счётам и вздыхая. – Вот, извольте видеть…
Он щёлкает на счётах, и у него получается 75 и 63, что и нужно было.
– Вот-с… по-нашему, по-неучёному.
Учителю становится нестерпимо жутко. С замиранием сердца поглядывает он на часы и видит, что до конца урока остаётся ещё час с четвертью – целая вечность!
– Теперь диктант.
После диктанта – география, за географией – закон Божий, потом русский язык – много на этом свете наук! Но вот, наконец, кончается двухчасовой урок. Зиберев берётся за шапку, милостиво подаёт Пете руку и прощается с Удодовым.
– Не можете ли вы сегодня дать мне немного денег? – просит он робко. – Завтра мне нужно вносить плату за учение. Вы должны мне за шесть месяцев.
– Я? Ах, да, да… – бормочет Удодов, не глядя на Зиберева. – С удовольствием! Только у меня сейчас нету, а я вам через недельку… или через две…
Зиберев соглашается и, надев свои тяжёлые, грязные калоши, идёт на другой урок.
Лошадиная фамилия
У отставного генерал-майора Булдеева разболелись зубы. Он полоскал рот водкой, коньяком, прикладывал к больному зубу табачную копоть, опий, скипидар, керосин, мазал щёку йодом, в ушах у него была вата, смоченная в спирту, но всё это или не помогало, или вызывало тошноту. Приезжал доктор. Он поковырял в зубе, прописал хину, но и это не помогло. На предложение вырвать больной зуб генерал ответил отказом. Все домашние – жена, дети, прислуга, даже поварёнок Петька – предлагали каждый своё средство. Между прочим, и приказчик Булдеева Иван Евсеич пришёл к нему и посоветовал полечиться заговором.
– Тут, в нашем уезде, ваше превосходительство, – сказал он, – лет десять назад служил акцизный Яков Васильич. Заговаривал зубы – первый сорт. Бывало, отвернётся к окошку, пошепчет, поплюёт – и как рукой! Сила ему такая дадена…
– Где же он теперь?
– А после того, как его из акцизных увольнили, в Саратове у тёщи живёт. Теперь только зубами и кормится. Ежели у которого человека заболит зуб, то и идут к нему, помогает… Тамошних саратовских на дому у себя пользует, а ежели которые из других городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так… у раба божьего Алексия зубы болят, прошу выпользовать. А деньги за лечение почтой пошлёте.
– Ерунда! Шарлатанство!
– А вы попытайте, ваше превосходительство. До водки очень охотник, живёт не с женой, а с немкой, ругатель, но, можно сказать, чудодейственный господин!
– Пошли, Алёша! – взмолилась генеральша. – Ты вот не веришь в заговоры, а я на себе испытала. Хотя ты и не веришь, но отчего не послать? Руки ведь не отвалятся от этого.
– Ну, ладно, – согласился Булдеев. – Тут не только что к акцизному, но и к чёрту депешу пошлёшь… Ох! Мочи нет! Ну, где твой акцизный живёт? Как к нему писать?
Генерал сел за стол и взял перо в руки.
– Его в Саратове каждая собака знает, – сказал приказчик. – Извольте писать, ваше превосходительство, в город Саратов, стало быть… Его благородию господину Якову Васильичу… Васильичу…
– Ну?
– Васильичу… Якову Васильичу… а по фамилии… А фамилию вот и забыл!.. Васильичу… Чёрт… Как же его фамилия? Давеча, как сюда шёл, помнил… Позвольте-с…
Иван Евсеич поднял глаза к потолку и зашевелил губами. Булдеев и генеральша ожидали нетерпеливо.
– Ну, что же? Скорей думай!
– Сейчас… Васильичу… Якову Васильичу… Забыл! Такая ещё простая фамилия… словно как бы лошадиная… Кобылин? Нет, не Кобылин. Постойте… Жеребцов нешто? Нет, и не Жеребцов! Помню, фамилия лошадиная, а какая – из головы вышибло…
– Жеребятников?
– Никак нет. Постойте… Кобылицын… Кобылятников… Кобелев…
– Это уж собачья, а не лошадиная. Жеребчиков?
– Нет, и не Жеребчиков… Лошадинин… Лошаков… Жеребкин… Всё не то!
– Ну, так как же я буду ему писать? Ты подумай!
– Сейчас. Лошадкин… Кобылкин… Коренной…
– Коренников? – спросила генеральша.
– Никак нет. Пристяжкин… Нет, не то! Забыл!
– Так зачем же, чёрт тебя возьми, с советами лезешь, ежели забыл? – рассердился генерал. – Ступай отсюда вон!
Иван Евсеич медленно вышел, а генерал схватил себя за щёку и заходил по комнатам.
– Ой, батюшки! – вопил он. – Ой, матушки! Ох, света белого не вижу!
Приказчик вышел в сад и, подняв к небу глаза, стал припоминать фамилию акцизного:
– Жеребчиков… Жеребковский… Жеребенко… Нет, не то! Лошадинский… Лошадевич… Жеребкович… Кобылянский…
Немного погодя его позвали к господам.
– Вспомнил? – спросил генерал.
– Никак нет, ваше превосходительство.
– Может быть, Конявский, Лошадников? Нет?
И в доме, всё наперерыв, стали изобретать фамилии. Перебрали все возрасты, полы и породы лошадей, вспомнили гриву, копыта, сбрую… В доме, в саду, в людской и кухне люди ходили из угла в угол и, почёсывая лбы, искали фамилию…
Приказчика то и дело требовали в дом.
– Табунов? – спрашивали у него. – Копытин? Жеребовский?
– Никак нет, – отвечал Иван Евсеич и, подняв вверх глаза, продолжал думать вслух: – Коненко… Конченко… Жеребеев… Кобылеев…
– Папа! – кричали из детской. – Тройкин! Уздечкин!
Взбудоражилась вся усадьба. Нетерпеливый, замученный генерал пообещал дать пять рублей тому, кто вспомнит настоящую фамилию, и за Иваном Евсеичем стали ходить целыми толпами…
– Гнедов! – говорили ему. – Рысистый! Лошадицкий!
Но наступил вечер, а фамилия всё ещё не была найдена. Так и спать легли, не послав телеграммы.
Генерал не спал всю ночь, ходил из угла в угол и стонал… В третьем часу утра он вышел из дому и постучался в окно к приказчику.
– Не Меринов ли? – спросил он плачущим голосом.
– Нет, не Меринов, ваше превосходительство, – ответил Иван Евсеич и виновато вздохнул.
– Да может быть, фамилия не лошадиная, а какая-нибудь другая!
– Истинно слово, ваше превосходительство, лошадиная… Это очень даже отлично помню.
– Экий ты какой, братец, беспамятный… Для меня теперь эта фамилия дороже, кажется, всего на свете. Замучился!
Утром генерал опять послал за доктором.
– Пускай рвёт! – решил он. – Нет больше сил терпеть…
Приехал доктор и вырвал больной зуб. Боль утихла тотчас же, и генерал успокоился. Сделав своё дело и получив, что следует, за труд, доктор сел в свою бричку и поехал домой. За воротами в поле он встретил Ивана Евсеича… Приказчик стоял на краю дороги и, глядя сосредоточенно себе под ноги, о чём-то думал. Судя по морщинам, бороздившим его лоб, и по выражению глаз, думы его были напряжённы, мучительны…
– Буланов… Чересседельников… – бормотал он. – Засупонин… Лошадский…
– Иван Евсеич! – обратился к нему доктор. – Не могу ли я, голубчик, купить у вас четвертей пять овса? Мне продают наши мужички овёс, да уж больно плохой…
Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова, всплеснув руками, побежал к усадьбе с такой быстротой, точно за ним гналась бешеная собака.
– Надумал, ваше превосходительство! – закричал он радостно, не своим голосом, влетая в кабинет к генералу. – Надумал, дай бог здоровья доктору! Овсов! Овсов фамилия акцизного! Овсов, ваше превосходительство! Посылайте депешу Овсову!
– На-кася! – сказал генерал с презрением и поднёс к лицу его два кукиша. – Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! На-кася!
Налим
Летнее утро. В воздухе тишина; только поскрипывает на берегу кузнечик да где-то робко мурлыкает орличка. На небе неподвижно стоят перистые облака, похожие на рассыпанный снег… Около строящейся купальни, под зелёными ветвями ивняка, барахтается в воде плотник Герасим, высокий, тощий мужик с рыжей курчавой головой и с лицом, поросшим волосами. Он пыхтит, отдувается и, сильно мигая глазами, старается достать что-то из-под корней ивняка. Лицо его покрыто потом. На сажень от Герасима, по горло в воде, стоит плотник Любим, молодой горбатый мужик с треугольным лицом и с узкими, китайскими глазками. Как Герасим, так и Любим, оба в рубахах и портах. Оба посинели от холода, потому что уж больше часа сидят в воде…
– Да что ты всё рукой тычешь? – кричит горбатый Любим, дрожа как в лихорадке. – Голова ты садовая! Ты держи его, держи, а то уйдёт, анафема! Держи, говорю!
– Не уйдёт… Куда ему уйтить? Он под корягу забился… – говорит Герасим охрипшим, глухим басом, идущим не из гортани, а из глубины живота. – Скользкий, шут, и ухватить не за что.
– Ты за зебры хватай, за зебры!
– Не видать жабров-то… Постой, ухватил за что-то… За губу ухватил… Кусается, шут!
– Не тащи за губу, не тащи – выпустишь! За зебры хватай его, за зебры хватай! Опять почал рукой тыкать! Да и беспонятный же мужик, прости царица небесная! Хватай!
– «Хватай»… – дразнит Герасим. – Командер какой нашёлся… шёл бы да и хватал бы сам, горбатый чёрт… Чего стоишь?
– Ухватил бы я, коли б можно было… Нешто при моей низкой комплекции можно под берегом стоять? Там глыбоко!
– Ничего, что глыбоко… Ты вплавь…
Горбач взмахивает руками, подплывает к Герасиму и хватается за ветки. При первой же попытке стать на ноги, он погружается с головой и пускает пузыри.
– Говорил же, что глыбоко! – говорит он, сердито вращая белками. – На шею тебе сяду, что ли?
– А ты на корягу стань… Коряг много, словно лестница…
Горбач нащупывает пяткой корягу и, крепко ухватившись сразу на новой позиции, он изгибается и, стараясь не набрать в рот воды, начинает правой рукой шарить между корягами. Путаясь в водорослях, скользя по мху, покрывающему коряги, рука его наскакивает на колючие клешни рака…
– Тебя ещё тут, чёрта, не видали! – говорит Любим и со злобой выбрасывает на берег рака.
Наконец, рука его нащупывает руку Герасима и, спускаясь по ней, доходит до чего-то скользкого, холодного.
– Во-от он!.. – улыбается Любим. – Зда-аровый, шут… Оттопырь-ка пальцы, я его сичас… за зебры… Постой, не толкай локтем… я его сичас… сичас, дай только взяться… Далече, шут, под корягу забился, не за что и ухватиться… Не доберёшься до головы… Пузо одно только и слыхать… Убей мне на шее комара – жжёт! Я сичас… под зебры его… Заходи сбоку, пхай его, пхай! Шпыняй его пальцем!
Горбач, надув щёки, притаив дыхание, вытаращивает глаза и, по-видимому, уже залезает пальцами «под зебры», но тут ветки, за которые цепляется его левая рука, обрываются, и он, потеряв равновесие, – бултых в воду! Словно испуганные, бегут от берега волнистые круги и на месте падения вскакивают пузыри. Горбач выплывает и, фыркая, хватается за ветки.
– Утонешь ещё, чёрт, отвечать за тебя придётся!.. – хрипит Герасим. – Вылазь, ну тя к лешему! Я сам вытащу!
Начинается ругань… А солнце печёт и печёт. Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки… Высокая трава, пригретая солнцем, начинает испускать из себя густой, приторно-медовый запах. Уж скоро полдень, а Герасим и Любим всё ещё барахтаются под ивняком. Хриплый бас и озябший, визгливый тенор неугомонно нарушают тишину летнего дня.
– Тащи его за зебры, тащи! Постой, и его выпихну! Да куда суёшься-то с кулачищем? Ты пальцем, а не кулаком – рыло! Заходи сбоку! Слева заходи, слева, а то вправе колдобина! Угодишь к лешему на ужин! Тяни за губу!
Слышится хлопанье бича… По отлогому берегу к водопою лениво плетётся стадо, гонимое пастухом Ефимом. Пастух, дряхлый старик с одним глазом и покривившимся ртом, идёт, понуря голову, и глядит себе под ноги. Первыми подходят к воде овцы, за ними лошади, за лошадьми коровы.
– Потолкай его из-под низу! – слышит он голос Любима. – Просунь палец! Да ты глухой, чё-ерт, что ли? Тьфу!
– Кого это вы, братцы? – кричит Ефим.
– Налима! Никак не вытащим! Под корягу забился! Заходи сбоку! Заходи, заходи!
Ефим минуту щурит свой глаз на рыболовов, затем снимает лапти, сбрасывает с плеч мешочек и снимает рубаху. Сбросить порты не хватает у него терпения, и он, перекрестясь, балансируя худыми, тёмными руками, лезет в портах в воду… Шагов пятьдесят он проходит по илистому дну, но затем пускается вплавь.
– Постой, ребятушки! – кричит он. – Постой! Не вытаскивайте его зря, упустите. Надо умеючи!..
Ефим присоединяется к плотникам, и все трое, толкая друг друга локтями и коленями, пыхтя и ругаясь, толкутся на одном месте… Горбатый Любим захлёбывается, и воздух оглашается резким, судорожным кашлем.
– Где пастух? – слышится с берега крик. – Ефи-им! Пастух! Где ты? Стадо в сад полезло! Гони, гони из саду! Гони! Да где ж он, старый разбойник?
Слышатся мужские голоса, затем женский… Из-за решётки барского сада показывается барин Андрей Андреич в халате из персидской шали и с газетой в руке… Он смотрит вопросительно по направлению криков, несущихся с реки, и потом быстро семенит к купальне…
– Что здесь? Кто орёт? – спрашивает он строго, увидав сквозь ветви ивняка три мокрые головы рыболовов. – Что вы здесь копошитесь?
– Ры… рыбку ловим… – лепечет Ефим, не поднимая головы.
– А вот я тебе задам рыбку! Стадо в сад полезло, а он рыбку!.. Когда же купальня будет готова, черти? Два дня как работаете, а где ваша работа?
– Бу… будет готова… – кряхтит Герасим. – Лето велико, успеешь ещё, вашескородие, помыться… Пфррр… Никак вот тут с налимом не управимся… Забрался под корягу и словно в норе: ни туда ни сюда…
– Налим? – спрашивает барин и глаза его подёргиваются лаком. – Так тащите его скорей!
– Ужо дашь полтинничек… Удружим ежели… Здоровенный налим, что твоя купчиха… Стоит, вашескородие, полтинник… за труды… Не мни его, Любим, не мни, а то замучишь! Подпирай снизу! Тащи-ка корягу кверху, добрый человек… как тебя? Кверху, а не книзу, дьявол! Не болтайте ногами!
Проходит пять минут, десять… Барину становится невтерпёж.
– Василий! – кричит он, повернувшись к усадьбе. – Васька! Позовите ко мне Василия!
Прибегает кучер Василий. Он что-то жуёт и тяжело дышит.
– Полезай в воду, – приказывает ему барин, – помоги им вытащить налима… Налима не вытащат!
Василий быстро раздевается и лезет в воду.
– Я сичас… – бормочет он. – Где налим? Я сичас… Мы это мигом! А ты бы ушёл, Ефим! Нечего тебе тут, старому человеку, не в своё дело мешаться! Который тут налим? Я его сичас… Вот он! Пустите руки!
– Да чего пустите руки? Сами знаем: пустите руки! А ты вытащи!
– Да нешто его так вытащишь? Надо за голову!
– А голова под корягой! Знамо дело, дурак!
– Ну, не лай, а то влетит! Сволочь!
– При господине барине и такие слова… – лепечет Ефим. – Не вытащите вы, братцы! Уж больно ловко он засел туда!
– Погодите, я сейчас… – говорит барин и начинает торопливо раздеваться. – Четыре вас дурака, и налима вытащить не можете!
Раздевшись, Андрей Андреич даёт себе остынуть и лезет в воду. Но и его вмешательство не ведёт ни к чему.
– Подрубить корягу надо! – решает, наконец, Любим. – Герасим, сходи за топором! Топор подайте!
– Пальцев-то себе не отрубите! – говорит барин, когда слышатся подводные удары топора о корягу. – Ефим, пошёл вон отсюда! Постойте, я налима вытащу… Вы не тово…
Коряга подрублена, её слегка надламывают, и Андрей Андреич, к великому своему удовольствию, чувствует, как его пальцы лезут налиму под жабры.
– Тащу, братцы! Не толпитесь… стойте… тащу!
На поверхности показывается большая налимья голова и за нею чёрное аршинное тело. Налим тяжело ворочает хвостом и старается вырваться.
– Шалишь… Дудки, брат. Попался? Ага!
По всем лица разливается медовая улыбка. Минута проходит в молчаливом созерцании.
– Знатный налим! – лепечет Ефим, почёсывая под ключицами. – Чай, фунтов десять будет…
– Н-да… – соглашается барин. – Печёнка-то так и отдувается. Так и прёт её из нутра. А… ах!
Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх и рыболовы слышат сильный плеск… Всё растопыривают руки, но уже поздно; налим – поминай как звали.
Пересолил
Землемер Глеб Гаврилович Смирнов приехал на станцию Гнилушки. До усадьбы, куда он был вызван для межевания, оставалось ещё проехать на лошадях вёрст тридцать-сорок. (Ежели возница не пьян и лошади не клячи, то и тридцати вёрст не будет, а коли возница с мухой да кони наморены, то целых пятьдесят наберётся.)
– Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь почтовых лошадей? – обратился землемер к станционному жандарму.
– Которых? Почтовых? Тут за сто вёрст путевой собаки не сыщешь, а не то что почтовых… Да вам куда ехать?
– В Девкино, имение генерала Хохотова.
– Что ж? – зевнул жандарм. – Ступайте за станцию, там на дворе иногда бывают мужики, возят пассажиров.
Землемер вздохнул и поплёлся за станцию. Там, после долгих поисков, разговоров и колебаний, он нашёл здоровеннейшего мужика, угрюмого, рябого, одетого в рваную сермягу и лапти.
– Чёрт знает какая у тебя телега! – поморщился землемер, влезая в телегу. – Не разберёшь, где у неё зад, где перед…
– Что ж тут разбирать-то? Где лошадиный хвост, там перед, а где сидит ваша милость, там зад…
Лошадёнка была молодая, но тощая, с растопыренными ногами и покусанными ушами. Когда возница приподнялся и стегнул её верёвочным кнутом, она только замотала головой, когда же он выбранился и стегнул её ещё раз, то телега взвизгнула и задрожала, как в лихорадке. После третьего удара телега покачнулась, после же четвёртого она тронулась с места.
– Этак мы всю дорогу поедем? – спросил землемер, чувствуя сильную тряску и удивляясь способности русских возниц соединять тихую, черепашью езду с душу выворачивающей тряской.
– До-о-едем! – успокоил возница. – Кобылка молодая, шустрая… Дай ей только разбежаться, так потом и не остановишь… Но-о-о, прокля…тая!
Когда телега выехала со станции, были сумерки. Направо от землемера тянулась тёмная, замёрзшая равнина, без конца и краю… Поедешь по ней, так, наверно, заедешь к чёрту на кулички. На горизонте, где она исчезала и сливалась с небом, лениво догорала холодная осенняя заря… Налево от дороги в темнеющем воздухе высились какие-то бугры, не то прошлогодние стоги, не то деревня. Что было впереди, землемер не видел, ибо с этой стороны всё поле зрения застилала широкая, неуклюжая спина возницы. Было тихо, но холодно, морозно.
«Какая, однако, здесь глушь! – думал землемер, стараясь прикрыть свои уши воротником от шинели. – Ни кола ни двора. Не ровен час – нападут и ограбят, так никто и не узнает, хоть из пушек пали… Да и возница ненадёжный… Ишь, какая спинища! Этакое дитя природы пальцем тронет, так душа вон! И морда у него зверская, подозрительная».
– Эй, милый, – спросил землемер, – как тебя зовут?
– Меня-то? Клим.
– Что, Клим, как у вас здесь? Не опасно? Не шалят?
– Ничего, бог миловал… Кому ж шалить?
– Это хорошо, что не шалят… Но на всякий случай всё-таки я взял с собой три револьвера, – соврал землемер. – А с револьвером, знаешь, шутки плохи. С десятью разбойниками можно справиться…
Стемнело. Телега вдруг заскрипела, завизжала, задрожала и, словно нехотя, повернула налево.
«Куда же это он меня повёз? – подумал землемер. – Ехал всё прямо и вдруг налево. Чего доброго, завезёт, подлец, в какую-нибудь трущобу и… и… Бывают ведь случаи!»
– Послушай, – обратился он к вознице. – Так ты говоришь, что здесь не опасно? Это жаль… Я люблю с разбойниками драться… На вид-то я худой, болезненный, а силы у меня, словно у быка… Однажды напало на меня три разбойника… Так что ж ты думаешь? Одного я так трахнул, что… что, понимаешь, богу душу отдал, а два другие из-за меня в Сибирь пошли на каторгу. И откуда у меня сила берётся, не знаю… Возьмёшь одной рукой какого-нибудь здоровилу вроде тебя, и… и сковырнёшь.
Клим оглянулся на землемера, заморгал всем лицом и стегнул по лошадёнке.
– Да, брат… – продолжал землемер. – Не дай бог со мной связаться. Мало того что разбойник без рук, без ног останется, но ещё и перед судом ответит… Мне все судьи и исправники знакомы. Человек я казённый, нужный… Я вот еду, а начальству известно… так и глядят, чтоб мне кто-нибудь худа не сделал. Везде по дороге за кустиками урядники да сотские понатыканы… По… по…постой! – заорал вдруг землемер. – Куда же это ты въехал? Куда ты меня везёшь?
– Да нешто не видите? Лес!
«Действительно, лес… – подумал землемер. – А я-то испугался! Однако не нужно выдавать своего волнения… Он уже заметил, что я трушу. Отчего это он стал так часто на меня оглядываться? Наверное, замышляет что-нибудь… Раньше ехал еле-еле, нога за ногу, а теперь ишь как мчится!»
– Послушай, Клим, зачем ты так гонишь лошадь?
– Я её не гоню. Сама разбежалась… Уж как разбежится, так никаким средствием её не остановишь… И сама она не рада, что у ней ноги такие.
– Врёшь, брат! Вижу, что врёшь! Только я тебе не советую так быстро ехать. Попридержи-ка лошадь… Слышишь? Попридержи!
– Зачем?
– А затем… затем, что за мной со станции должны выехать четыре товарища. Надо, чтоб они нас догнали… Они обещали догнать меня в этом лесу… С ними веселей будет ехать… Народ здоровый, коренастый… у каждого по пистолету… Что это ты всё оглядываешься и движешься, как на иголках? а? Я, брат, тово… брат… На меня нечего оглядываться… интересного во мне ничего нет… Разве вот револьверы только… Изволь, если хочешь, я их выну, покажу… Изволь…
Землемер сделал вид, что роется в карманах, и в это время случилось то, чего он не мог ожидать при всей своей трусости. Клим вдруг вывалился из телеги и на четвереньках побежал к чаще.
– Караул! – заголосил он. – Караул! Бери, окаянный, и лошадь и телегу, только не губи ты моей души! Караул!
Послышались скорые, удаляющиеся шаги, треск хвороста – и всё смолкло… Землемер, не ожидавший такого реприманда, первым делом остановил лошадь, потом уселся поудобней на телеге и стал думать.
«Убежал… испугался, дурак… Ну, как теперь быть? Самому продолжать путь нельзя, потому что дороги не знаю, да и могут подумать, что я у него лошадь украл… Как быть?»
– Клим! Клим!
– Клим!.. – ответило эхо.
От мысли, что ему всю ночь придётся просидеть в тёмном лесу на холоде и слышать только волков, эхо да фырканье тощей кобылки, землемера стало коробить вдоль спины, словно холодным терпугом.
– Климушка! – закричал он. – Голубчик! Где ты, Климушка?
Часа два кричал землемер, и только после того, как он охрип и помирился с мыслью о ночёвке в лесу, слабый ветерок донёс до него чей-то стон.
– Клим! Это ты, голубчик? Поедем!
– У… убьёшь!
– Да я пошутил, голубчик! Накажи меня господь, пошутил! Какие у меня револьверы! Это я от страха врал! Сделай милость, поедем! Мёрзну!
Клим, сообразив, вероятно, что настоящий разбойник давно бы уж исчез с лошадью и телегой, вышел из лесу и нерешительно подошёл к своему пассажиру.
– Ну, чего, дура, испугался? Я… я пошутил, а ты испугался… Садись!
– Бог с тобой, барин, – проворчал Клим, влезая в телегу. – Если б знал, и за сто целковых не повёз бы. Чуть я не помер от страха…
Клим стегнул по лошадёнке. Телега задрожала. Клим стегнул ещё раз, и телега покачнулась. После четвёртого удара, когда телега тронулась с места, землемер закрыл уши воротником и задумался. Дорога и Клим ему уже не казались опасными.
Гриша
Гриша, маленький, пухлый мальчик, родившийся два года и восемь месяцев тому назад, гуляет с нянькой по бульвару. На нём длинный ватный бурнусик, шарф, большая шапка с мохнатой пуговкой и тёплые калоши. Ему душно и жарко, а тут ещё разгулявшееся апрельское солнце бьёт прямо в глаза и щиплет веки.
Вся его неуклюжая, робко, неуверенно шагающая фигура выражает крайнее недоумение.
До сих пор Гриша знал один только четырёхугольный мир, где в одном углу стоит его кровать, в другом – нянькин сундук, в третьем – стул, а в четвёртом – горит лампадка. Если взглянуть под кровать, то увидишь куклу с отломанной рукой и барабан, а за нянькиным сундуком очень много разных вещей: катушки от ниток, бумажки, коробка без крышки и сломанный паяц. В этом мире, кроме няни и Гриши, часто бывают мама и кошка. Мама похожа на куклу, а кошка на папину шубу, только у шубы нет глаз и хвоста. Из мира, который называется детской, дверь ведёт в пространство, где обедают и пьют чай. Тут стоит Гришин стул на высоких ножках и висят часы, существующие для того только, чтобы махать маятником и звонить. Из столовой можно пройти в комнату, где стоят красные кресла. Тут на ковре темнеет пятно, за которое Грише до сих пор грозят пальцами. За этой комнатой есть ещё другая, куда не пускают и где мелькает папа – личность в высшей степени загадочная! Няня и мама понятны: они одевают Гришу, кормят и укладывают его спать, но для чего существует папа – неизвестно. Ещё есть другая загадочная личность – это тётя, которая подарила Грише барабан. Она то появляется, то исчезает. Куда она исчезает? Гриша не раз заглядывал под кровать, за сундук и под диван, но там её не было…
В этом же новом мире, где солнце режет глаза, столько пап, мам и теть, что не знаешь, к кому и подбежать. Но страннее и нелепее всего – лошади. Гриша глядит на их двигающиеся ноги и ничего не может понять. Глядит на няньку, чтобы та разрешила его недоумение, но та молчит.
Вдруг он слышит страшный топот… По бульвару, мерно шагая, двигается прямо на него толпа солдат с красными лицами и с банными вениками под мышкой. Гриша весь холодеет от ужаса и глядит вопросительно на няньку: не опасно ли? Но нянька не бежит и не плачет, значит, не опасно. Гриша провожает глазами солдат и сам начинает шагать им в такт.
Через бульвар перебегают две большие кошки с длинными мордами, с высунутыми языками и с задранными вверх хвостами. Гриша думает, что и ему тоже нужно бежать, и бежит за кошками.
– Стой! – кричит ему нянька, грубо хватая его за плечи. – Куда ты? Нешто тебе велено шалить?
Вот какая-то няня сидит и держит маленькое корыто с апельсинами. Гриша проходит мимо неё и молча берёт себе один апельсин.
– Это ты зачем же? – кричит его спутница, хлопая его по руке и вырывая апельсин. – Дурак!
Теперь Гриша с удовольствием бы поднял стёклышко, которое валяется под ногами и сверкает, как лампадка, но он боится, что его опять ударят по руке.
– Моё вам почтение! – слышит вдруг Гриша почти над самым ухом чей-то громкий, густой голос и видит высокого человека со светлыми пуговицами.
К великому его удовольствию, этот человек подаёт няньке руку, останавливается с ней и начинает разговаривать. Блеск солнца, шум экипажей, лошади, светлые пуговицы, всё это так поразительно ново и не страшно, что душа Гриши наполняется чувством наслаждения и он начинает хохотать.
– Пойдём! Пойдём! – кричит он человеку со светлыми пуговицами, дёргая его за фалду.
– Куда пойдём? – спрашивает человек.
– Пойдём! – настаивает Гриша.
Ему хочется сказать, что недурно бы также прихватить с собой папу, маму и кошку, но язык говорит совсем не то, что нужно.
Немного погодя нянька сворачивает с бульвара и вводит Гришу в большой двор, где есть ещё снег. И человек со светлыми пуговицами тоже идёт за ними. Минуют старательно снеговые глыбы и лужи, потом по грязной, тёмной лестнице входят в комнату. Тут много дыма, пахнет жарким и какая-то женщина стоит около печки и жарит котлеты. Кухарка и нянька целуются и вместе с человеком садятся на скамью и начинают говорить тихо. Грише, окутанному, становится невыносимо жарко и душно.
«Отчего бы это?» – думает он, оглядываясь.
Видит он тёмный потолок, ухват с двумя рогами, печку, которая глядит большим, чёрным дуплом…
– Ма-а-ма! – тянет он.
– Ну, ну, ну! – кричит нянька. – Подождёшь!
Кухарка ставит на стол бутылку, три рюмки и пирог. Две женщины и человек со светлыми пуговицами чокаются и пьют по нескольку раз, и человек обнимает то няньку, то кухарку. И потом все трое начинают тихо петь.
Гриша тянется к пирогу, и ему дают кусочек. Он ест и глядит, как пьёт нянька… Ему тоже хочется выпить.
– Дай! Няня, дай! – просит он.
Кухарка даёт ему отхлебнуть из своей рюмки. Он таращит глаза, морщится, кашляет и долго потом машет руками, а кухарка глядит на него и смеётся.
Вернувшись домой, Гриша начинает рассказывать маме, стенам и кровати, где он был и что видел. Говорит он не столько языком, сколько лицом и руками. Показывает он, как блестит солнце, как бегают лошади, как глядит страшная печь и как пьёт кухарка…
Вечером он никак не может уснуть. Солдаты с вениками, большие кошки, лошади, стёклышко, корыто с апельсинами, светлые пуговицы – всё это собралось в кучу и давит его мозг. Он ворочается с боку на бок, болтает и в конце концов, не вынося своего возбуждения, начинает плакать.
– А у тебя жар! – говорит мама, касаясь ладонью его лба. – Отчего бы это могло случиться?
– Печка! – плачет Гриша. – Пошла отсюда, печка!
– Вероятно, покушал лишнее… – решает мама.
И Гриша, распираемый впечатлениями новой, только что изведанной жизни, получает от мамы ложку касторки.
Ванька
Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкафа пузырёк с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на тёмный образ, по обе стороны которого тянулись полки с колодками, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьёй на коленях.
«Милый дедушка, Константин Макарыч! – писал он. – И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался».
Ванька перевёл глаза на тёмное окно, в котором мелькало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторожем у господ Живаревых. Это маленький, тощенький, но необыкновенно юркий и подвижной старикашка, лет шестидесяти пяти, с вечно смеющимся лицом и пьяными глазами. Днём он спит в людской кухне или балагурит с кухарками, ночью же, окутанный в просторный тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в свою колотушку. За ним, опустив головы, шагают старая Каштанка и кобелёк Вьюн, прозванный так за свой чёрный цвет и тело, длинное, как у ласки. Этот Вьюн необыкновенно почтителен и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть за ногу, забраться в ледник или украсть у мужика курицу. Ему ж не раз отбивали задние ноги, раза два его вешали, каждую неделю пороли до полусмерти, но он всегда оживал.
Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви и, притопывая валенками, балагурит с дворней. Колотушка его подвязана к поясу. Он всплёскивает руками, пожимается от холода и, старчески хихикая, щиплет то горничную, то кухарку.
– Табачку нешто нам понюхать? – говорит он, подставляя бабам свою табакерку.
Бабы нюхают и чихают. Дед приходит в неописанный восторг, заливается весёлым смехом и кричит:
– Отдирай, примёрзло!
Дают понюхать табаку и собакам. Каштанка чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит в сторону. Вьюн же из почтительности не чихает и вертит хвостом. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с её белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребрённые инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звёздами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потёрли снегом…
Ванька вздохнул, умокнул перо и продолжал писать:
«А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятёнка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селёдку, а я начал с хвоста, а она взяла селёдку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьёт чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятёнок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…»
Ванька покривил рот, потёр своим чёрным кулаком глаза и всхлипнул.
«Я буду тебе табак тереть, – продолжал он, – богу молиться, а если что, то секи меня как сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить али заместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрёшь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею.
А Москва город большой. Дома все господские и лошадей много, а овец нету и собаки не злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное… А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают.
Милый дедушка, а когда у господ будет ёлка с гостинцами, возьми мне золочёный орех и в зелёный сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки».
Ванька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, что за ёлкой для господ всегда ходил в лес дед и брал с собой внука. Весёлое было время! И дед крякал, и мороз крякал, а глядя на них, и Ванька крякал. Бывало, прежде чем вырубить ёлку, дед выкуривает трубку, долго нюхает табак, посмеивается над озябшим Ванюшкой… Молодые ёлки, окутанные инеем, стоят неподвижно и ждут, которой из них помирать? Откуда ни возьмись по сугробам летит стрелой заяц… Дед не может, чтоб не крикнуть:
– Держи, держи… держи! Ах, куцый дьявол!
Срубленную ёлку дед тащил в господский дом, а там принимались убирать её… Больше всех хлопотала барышня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда ещё была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ в горничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами, и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту Ваньку спровадили в людскую кухню к деду, а из кухни в Москву к сапожнику Аляхину…
«Приезжай, милый дедушка, – продолжал Ванька, – Христом-богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня, сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой… А ещё кланяюсь Алёне, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка, приезжай».
Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку… Подумав немного, он умакнул перо и написал адрес:
На деревню дедушке.
Потом почесался, подумал и прибавил: «Константину Макарычу». Довольный тем, что ему не помешали писать, он надел шапку и, не набрасывая на себя шубейки, прямо в рубахе выбежал на улицу…
Сидельцы из мясной лавки, которых он расспрашивал накануне, сказали ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами. Ванька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель… Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал… Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам… Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом…
Художество
Хмурое зимнее утро.
На гладкой и блестящей поверхности речки Быстрянки, кое-где посыпанной снегом, стоят два мужика: куцый Серёжка и церковный сторож Матвей. Серёжка, малый лет тридцати, коротконогий, оборванный, весь облезлый, сердито глядит на лёд. Из его поношенного полушубка, словно на линяющем псе, отвисают клочья шерсти. В руках он держит циркуль, сделанный из двух длинных спиц. Матвей, благообразный старик, в новом тулупе и валенках, глядит кроткими голубыми глазами наверх, где на высоком отлогом берегу живописно ютится село. В руках у него тяжёлый лом.
– Что ж, это мы до вечера так будем стоять сложа руки? – прерывает молчание Серёжка, вскидывая свои сердитые глаза на Матвея. – Ты стоять сюда пришёл, старый шут, или работать?
– Так ты тово… показывай… – бормочет Матвей, кротко мигая глазами…
– Показывай… Всё я: я и показывай, я и делай. У самих ума нет! Мерять чиркулем, вот нужно что! Не вымерямши, нельзя лёд ломать. Меряй! Бери чиркуль!
Матвей берёт из рук Серёжки циркуль и неумело, топчась на одном месте и тыча во все стороны локтями, начинает выводить на льду окружность. Серёжка презрительно щурит глаза и, видимо, наслаждается его застенчивостью и невежеством.
– Э-э-э! – сердится он. – И того уж не можешь! Сказано, мужик глупый, деревенщина! Тебе гусей пасти, а не Иордань делать! Дай сюда чиркуль! Дай сюда, тебе говорю!
Серёжка рвёт из рук вспотевшего Матвея циркуль и в одно мгновение, молодцевато повернувшись на одном каблуке, чертит на льду окружность. Границы для будущей Иордани уже готовы; теперь остаётся только колоть лёд…
Но прежде чем приступить к работе, Серёжка долго ещё ломается, капризничает, попрекает:
– Я не обязан на вас работать! Ты при церкви служишь, ты и делай!
Он, видимо, наслаждается своим обособленным положением, в какое поставила его теперь судьба, давшая ему редкий талант – удивлять раз в год весь мир своим искусством. Бедному, кроткому Матвею приходится выслушать от него много ядовитых, презрительных слов. Принимается Серёжка за дело с досадой, с сердцем. Ему лень. Не успел он начертить окружность, как его уже тянет наверх в село пить чай, шататься, пустословить.
– Я сейчас приду… – говорит он, закуривая. – А ты тут пока, чем так стоять и считать ворон, принёс бы на чём сесть, да подмети.
Матвей остаётся один. Воздух сер и неласков, но тих. Из-за разбросанных по берегу изб приветливо выглядывает белая церковь. Около её золотых крестов, не переставая, кружатся галки. В сторону от села, где берег обрывается и становится крутым, над самой кручей стоит спутанная лошадь неподвижно, как каменная, – должно быть, спит или задумалась.
Матвей стоит тоже неподвижно, как статуя, и терпеливо ждёт. Задумчиво-сонный вид реки, круженье галок и лошадь нагоняют на него дремоту. Проходит час, другой, а Серёжки всё нет. Давно уже река подметена и принесён ящик, чтоб сидеть, а пьянчуга не показывается. Матвей ждёт и только позёвывает. Чувство скуки ему незнакомо. Прикажут ему стоять на реке день, месяц, год, и он будет стоять.
Наконец Серёжка показывается из-за изб. Он идёт вразвалку, еле ступая. Идти далеко, лень, и он спускается не по дороге, а выбирает короткий путь, сверху вниз по прямой линии, и при этом вязнет в снегу, цепляется за кусты, ползёт на спине – и всё это медленно, с остановками.
– Ты что же это? – набрасывается он на Матвея. – Что без дела стоишь? Когда же колоть лёд?
Матвей крестится, берёт в обе руки лом и начинает колоть лёд, строго придерживаясь начерченной окружности.
Серёжка садится на ящик и следит за тяжёлыми, неуклюжими движениями своего помощника.
– Легче у краёв! Легче! – командует он. – Не умеешь, так не берись, а коли взялся, так делай. Ты!
Наверху собирается толпа. Серёжка, при виде зрителей, ещё больше волнуется.
– Возьму и не стану делать… – говорит он, закуривая вонючую папиросу и сплёвывая. – Погляжу, как вы без меня тут. В прошлом годе в Костюкове Стёпка Гульков взялся по-моему Иордань строить. И что ж? Смех один вышел. Костюковские к нам же и пришли – видимо-невидимо! Изо всех деревень народу навалило.
– Потому окроме нас нигде настоящей Иордани…
– Работай, некогда разговаривать… Да, дед… Во всей губернии другой такой Иордани не найдёшь. Солдаты сказывают, поди-ка поищи, в городах даже хуже. Легче, легче!
Матвей кряхтит и отдувается. Работа не лёгкая. Лёд крепок и глубок; нужно его скалывать и тотчас же уносить куски далеко в сторону, чтобы не загромождать площади.
Но как ни тяжела работа, как ни бестолкова команда Серёжки, к трём часам дня на Быстрянке уже темнеет большой водяной круг.
– В прошлом годе лучше было… – сердится Серёжка. – И этого даже ты не мог сделать! Э, голова! Держат же таких дураков при храме божием! Ступай, доску принеси колышки делать! Неси круг, ворона! Да того… хлеба захвати где-нибудь… огурцов, что ли.
Матвей уходит и, немного погодя, приносит на плечах громадный деревянный круг, покрашенный ещё в прежние годы, с разноцветными узорами. В центре круга красный крест, по краям дырочки для колышков. Серёжка берёт этот круг и закрывает им прорубь.
– Как раз… годится… Подновим только краску и за первый сорт… Ну, что ж стоишь? Делай аналой! Или того… ступай брёвна принеси, крест делать…
Матвей, с самого утра ничего не евший и не пивший, опять плетётся на гору. Как ни ленив Серёжка, но колышки он делает сам, собственноручно. Он знает, что эти колышки обладают чудодейственной силою: кому достанется колышек после водосвятия, тот весь год будет счастлив. Такая ли работа неблагодарна?
Но самая настоящая работа начинается со следующего дня. Тут Серёжка являет себя перед невежественным Матвеем во всём величии своего таланта. Его болтовне, попрёкам, капризам и прихотям нет конца. Сколачивает Матвей из двух больших брёвен высокий крест, он недоволен и велит переделывать. Стоит Матвей, Серёжка сердится, отчего он не идёт; он идёт, Серёжка кричит ему, чтобы он не шёл, а работал. Не удовлетворяют его ни инструменты, ни погода, ни собственный талант; ничто не нравится.
Матвей выпиливает большой кусок льда для аналоя.
– Зачем же ты уголок отшиб? – кричит Серёжка и злобно таращит на него глаза. – Зачем же ты, я тебя спрашиваю, уголок отшиб?
– Прости, Христа ради.
– Делай сызнова!
Матвей пилит снова… и нет конца его мукам! Около проруби, покрытой изукрашенным кругом, должен стоять аналой; на аналое нужно выточить крест и раскрытое Евангелие. Но это не всё. За аналоем будет стоять высокий крест, видимый всей толпе и играющий на солнце, как осыпанный алмазами и рубинами. На кресте голубь, выточенный из льда. Путь от церкви к Иордани будет посыпан ёлками и можжевельником. Такова задача.
Прежде всего Серёжка принимается за аналой. Работает он терпугом, долотом и шилом. Крест на аналое, Евангелие и епитрахиль, спускающаяся с аналоя, удаются ему вполне. Затем приступает к голубю. Пока он старается выточить на лице голубя кротость и смиренномудрие, Матвей, поворачиваясь как медведь, обделывает крест, сколоченный из брёвен. Он берёт крест и окунает его в прорубь. Дождавшись, когда вода замёрзнет на кресте, он окунает его в другой раз, и так до тех пор, пока брёвна не покроются густым слоем льда… Работа не лёгкая, требующая и избытка сил, и терпения.
Но вот тонкая работа кончена. Серёжка бегает по селу как угорелый. Он спотыкается, бранится, клянётся, что сейчас пойдёт на реку и сломает всю работу. Это он ищет подходящих красок.
Карманы у него полны охры, синьки, сурика, медянки; не заплатив ни копейки, он опрометью выбегает из одной лавки и бежит в другую. Из лавки рукой подать в кабак. Тут выпьет, махнёт рукой и, не заплатив, летит дальше. В одной избе берёт он свекловичных бураков, в другой луковичной шелухи, из которой делает он жёлтую краску. Он бранится, толкается, грозит и… хоть бы одна живая душа огрызнулась! Все улыбаются ему, сочувствуют, величают Сергеем Никитичем, все чувствуют, что художество есть не его личное, а общее, народное дело. Один творит, остальные ему помогают. Серёжка сам по себе ничтожество, лентяй, пьянчуга и мот, но когда он с суриком или циркулем в руках, то он уже нечто высшее, божий слуга.
Настаёт крещенское утро. Церковная ограда и оба берега на далёком пространстве кишат народом. Всё, что составляет Иордань, старательно скрыто под новыми рогожами. Серёжка смирно ходит около рогож и старается побороть волнение. Он видит тысячи народа: тут много и из чужих приходов; все эти люди в мороз, по снегу прошли не мало вёрст пешком только затем, чтобы увидеть его знаменитую Иордань. Матвей, который кончил своё чернорабочее, медвежье дело, уже опять в церкви; его не видно, не слышно; про него уже забыли… Погода прекрасная… На небе ни облачка. Солнце светит ослепительно.
Наверху раздаётся благовест… Тысячи голов обнажаются, движутся тысячи рук, – тысячи крестных знамений!
И Серёжка не знает, куда деваться от нетерпения. Но вот, наконец, звонят к «Достойно»; затем, полчаса спустя, на колокольне и в толпе заметно какое-то волнение. Из церкви одну за другою выносят хоругви, раздаётся бойкий, спешащий трезвон. Серёжка дрожащей рукой сдёргивает рогожи… и народ видит нечто необычайное. Аналой, деревянный круг, колышки и крест на льду переливают тысячами красок. Крест и голубь испускают из себя такие лучи, что смотреть больно… Боже милостивый, как хорошо! В толпе пробегает гул удивления и восторга; трезвон делается ещё громче, день ещё яснее. Хоругви колышатся и двигаются над толпой, точно по волнам. Крестный ход, сияя ризами икон и духовенства, медленно сходит вниз по дороге и направляется к Иордани. Машут колокольне руками, чтобы там перестали звонить, и водосвятие начинается. Служат долго, медленно, видимо стараясь продлить торжество и радость общей народной молитвы. Тишина.
Но вот погружают крест, и воздух оглашается необыкновенным гулом. Пальба из ружей, трезвон, громкие выражения восторга, крики и давка в погоне за колышками. Серёжка прислушивается к этому гулу, видит тысячи устремлённых на него глаз, и душа лентяя наполняется чувством славы и торжества.
Детвора
Папы, мамы и тёти Нади нет дома. Они уехали на крестины к тому старому офицеру, который ездит на маленькой серой лошади. В ожидании их возвращения Гриша, Аня, Алёша, Соня и кухаркин сын Андрей сидят в столовой за обеденным столом и играют в лото. Говоря по совести, им пора уже спать; но разве можно уснуть, не узнав от мамы, какой на крестинах был ребёночек и что подавали за ужином? Стол, освещаемый висячей лампой, пестрит цифрами, ореховой скорлупой, бумажками и стёклышками. Перед каждым из играющих лежат по две карты и по кучке стёклышек для покрышки цифр. Посреди стола белеет блюдечко с пятью копеечными монетами. Возле блюдечка недоеденное яблоко, ножницы и тарелка, в которую приказано класть ореховую скорлупу. Играют дети на деньги. Ставка – копейка. Условие: если кто смошенничает, того немедленно вон. В столовой, кроме играющих, нет никого. Няня Агафья Ивановна сидит внизу в кухне и учит там кухарку кроить, а старший брат Вася, ученик V класса, лежит в гостиной на диване и скучает.