Музыкальная поэтика. В шести лекциях
Igor Stravinsky
POETICS OF MUSIC
In the form of six lessons
Публикуется с разрешения издательства Harvard University Press (США) при содействии Агентства Александра Корженевского (Россия).
© President and Fellows of Harvard College, 1942, 1947, 1970
© Перевод. ИП Макеева Е. П., 2020
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers. Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
Игорь Федорович Стравинский (1882–1971) – композитор, дирижер, пианист, один из величайших музыкантов XX века.
Предисловие Йоргоса Сефериса
Если бы я мог свободно выбирать, где бы хотел находиться в 1939/40 учебном году, то присоединился бы к молодой аудитории Игоря Стравинского в Гарвардском университете. Возможно, я унаследовал нечто из традиций старинных средневековых гильдий. Именно в этом духе – с позиции ремесленника ушедшей эпохи – я понимаю слова Стравинского, когда он хвалит «несравненное инструментальное письмо Баха» и отмечает, что можно ощутить запах канифоли[2] его скрипок и почувствовать вкус язычков гобоев[3]. И в том же самом духе осмелюсь сказать, что заветы именитых мастеров могут иметь не меньший вес, чем их творения.
С того момента как этот великий композитор читал лекции в Гарварде, собрание сочинений о его жизни и творчестве пополнилось важными страницами. Я имею в виду его «Диалоги» с Робертом Крафтом[4], который сослужил Стравинскому ту же службу, что и молодой Эккерман[5] – Гёте. И все же я должен подчеркнуть – и настаиваю на этом, – что гарвардские «Лекции», не заменившие в свое время книгу Chroniques de ma vie[6] (Париж, 1935 год), лишь обогащаются новыми размышлениями о музыке и воспоминаниями, которыми Стравинский с тех пор с нами поделился, и ни в коем случае не устаревают.
Эти шесть лекций были опубликованы на французском языке под названием Poétique musicale sous forme de six leçons[7] и принадлежат к выдающейся серии лекций Чарльза Элиота Нортона по поэтике в Гарвардском университете. Первоначальный текст давно не печатается и сейчас уже недоступен.
Стравинский рассказывал, как он был благодарен, что смог проверить черновик этого текста вместе со своим другом Полем Валери[8], так как французский для него неродной язык[9]. Это сотрудничество двух приверженцев точности поистине очаровательно. Не менее очаровательна и поучительна и другая деталь, которой музыкант поделился с нами: «Даже сейчас, спустя полвека после того, как я покинул мир, говорящий на русском, я по-прежнему думаю по-русски, а на других языках говорю, переводя с него»[10]. Вавилонская башня и дух стремления к единству, я думаю, несовместимы.
Стравинский в Гарварде напоминает мне Поля Валери. Когда я учился в Париже примерно году в 1922-м, Валери очень много значил для меня. И позднее, когда я говорил с людьми старше меня, которые знали его, я всегда бывал тронут: они все любили Валери. Я никогда не забуду один осенний вечер в крошечном кабинете Т. С. Элиота в издательстве «Фабер и Фабер», когда поэт, написавший «Квартеты»[11], заканчивая наш разговор о Валери, произнес: «Он был настолько умен, что в нем вообще не было тщеславия».
И сейчас, когда пишу эти непритязательные строки, чтобы отдать дань уважения музыканту нашего времени, к которому всю свою жизнь испытываю сильную привязанность, я вспоминаю фразу из одного из писем Валери: «…en matière musicale les mots du métier ne me disent rien que de vague ou d’intimidant»[12]. Я разделяю эти чувства и потому сильно колебался, когда размышлял, стоит ли мне согласиться написать даже эти несколько слов. И мои сомнения только усилились от наблюдения самого Стравинского: «Как же обманчивы все литературные описания музыкальной формы!»[13] Это действительно так, и это не проблема одной лишь музыки. Я думаю, что в заблуждение вводит перенос всякого художественного замысла из среды, которая дала ему жизнь, в какую-то другую, которая неизбежно будет чуждой. Приведу пример.
Мы все знакомы с эпизодом из книги второй «Энеиды»[14], в котором змеи душат Лаокоона и его сыновей. Боюсь, было бы трудно утверждать, что картина Эль Греко (ею мы имеем возможность восхищаться в Национальной галерее в Вашингтоне), изображающая эту сцену, или знаменитая родосская скульптура передают точно, без искажения, замысел Вергилия. И то же самое можно сказать и о L’Après-midi d’un faune[15] Стефана Малларме и великолепном музыкальном сочинении Дебюсси, навеянном этим стихотворением. У каждого искусства свои средства выразительности и свой подход к материалу, который, благодаря творческой обработке художника, воспринимается неожиданно сильнее, представая в форме, отличной от той, в какой мы видим его в повседневной жизни. Так, слова выполняют совершенно разные функции в поэзии и в быту – когда, например, с помощью них мы объясняем что-либо другому человеку. Именно умение Стравинского объяснять удивляет и восхищает – как в его гарвардских «Лекциях», так и вообще в любых изданиях, на страницах которых он появляется и которыми мы можем время от времени наслаждаться.
Однако самое мощное выражение (я использую это слово в его точном значении) Стравинского мы должны искать не в царстве слов, а в царстве звука. Именно там он излил всего себя, там он оставил свой след как великий мастер музыки, как фигура, сопоставимая по масштабу с другим столпом нашего времени, Пабло Пикассо. Их произведения – выражения этих двух людей – оставили глубокий отпечаток на нашем времени, но следует помнить, что, если мы хотим испытать катарсис, чувство освобождения, даруемые ими, нам следует обращаться к самим работам, а не к словам-посредникам – бесчисленным словам, которые были о них написаны.
Однажды я заметил – возможно, беспечно преувеличив, – что, даже если язык, на котором мы говорим, свести к одному-единственному слову, хорошего поэта все равно будет легко отличить от поэта меньшего таланта. Пищу для таких размышлений мне дал отрывок, который Стравинский приводит в конце «Поэтики», приписывая его Ареопагиту: «Чем выше чин ангелов в небесной иерархии, – говорит этот святой, – тем меньше слов они употребляют, так что наивысший из всех произносит лишь один слог»[16].
Одно слово, один слог, один звук. Цель, к которой человек стремится, но никогда не достигает. Именно пройденный путь – долгая дорога, по которой мы идем вслепую, легко ее теряя и нащупывая вновь лишь с великим трудом, – вот что трогает нас до глубины души в жизни художника.
Я благодарен за то, что должен был написать эти несколько строк, так как в прошлом месяце у меня появился повод прослушать снова, в записях, бо́льшую часть произведений Стравинского и прочесть его «Диалоги». В одном из них – в интервью, которое попалось мне на глаза как раз вовремя, – он говорит о последних квартетах Бетховена следующее: «Квартеты – это хартия прав человека». И в другом месте: «В квартетах воплощена высокая концепция свободы»[17]. Должен признаться, такая точка зрения вызвала у меня некоторый дискомфорт. Но внезапно я подумал о том, что время имеет особое значение для музыки и для самого Стравинского – доказательством служат его слова о «естественном дыхании» музыки, его фраза о том, что «пульсация – это бытие музыки»[18]. В тот же момент в голове вспыхнула мысль об одном квартете, который стал частью моей жизни и который я слушал бесчисленное множество раз, – Op. 132[19], особенно его третья часть – molto adagio[20] («Благодарственная песнь Божеству от выздоравливающего; в лидийском ладу»[21]). И тогда я наконец ясно понял, что́ Стравинский имел в виду, говоря на второй лекции, что музыка – временно́е искусство; кроме того, подумал я, наши человеческие тела подвержены влиянию времени и это терзало и терзает человечество, которое жаждет легко дышать в вечно пышущем здоровьем теле. И здесь «l’ennui de fournir du bavardage»[22] Малларме заставила меня прекратить размышления.
И еще одно. Среди множества фактов из жизни Игоря Стравинского, которые приводит Роберт Крафт, есть один, особенно волнующий меня. Крафт замечает: «Я обратил внимание, что вы всегда спите с включенным светом, помните ли вы происхождение этой потребности?» Стравинский отвечает: «Ночью я могу спать, только когда луч света проникает в мою комнату из гардеробной или другого соседнего помещения… Свет, о котором я стремлюсь помнить, исходил, должно быть, от уличного фонаря за окном, выходившим на Крюков канал…[23] Что бы это ни было, однако пуповина освещения по-прежнему дает мне возможность в мои семьдесят восемь снова войти в мир надежности и защищенности, который я знал лет в семь-восемь»[24].
Удивительно слышать это от человека, который откровенно заявил: «Я не люблю вспоминать детство»[25].
Все же этот пусть и тусклый, но постоянный свет, впервые засиявший для Стравинского из уличного фонаря старого Санкт-Петербурга, спустя долгое время после того, как его источник уже погас, продолжал десятилетие за десятилетием, словно свет сгоревшей звезды, освещать сон композитора и давать ему детское чувство защищенности.
В прошлом году Стравинский сказал: «Как бы там ни было, я знаю, во мне есть еще музыка. И мне нужно отдавать, я не могу только брать!»[26] Боже, даруй ему многие лета! И пусть слабый свет с ночного Крюкова канала по-прежнему посещает его плодоносные сны!
Афины, май 1969 г.
1. Знакомство
Для меня великая честь находиться сегодня[27] на кафедре поэтики имени Чарльза Элиота Нортона, и я с особым удовольствием хочу поблагодарить комитет, который так любезно пригласил меня выступить перед студентами Гарвардского университета.
Не стану от вас скрывать, как я счастлив впервые говорить с аудиторией, которая готова взять на себя труд сначала познать, а потом уже судить.
До сих пор я выступал в концертных и театральных залах перед скоплениями людей, которые составляют то, что мы называем публикой. Но до сегодняшнего дня я никогда не обращался к студенческой аудитории. Будучи студентами, несомненно стремящимися приобрести достоверные знания по предметам, которые предлагаются вашему вниманию, вы не должны быть удивлены, если я предупрежу вас, что конкретный вопрос, который я собираюсь обсудить с вами, весьма серьезен, по крайней мере, более серьезен, чем принято думать. Я надеюсь, вы не испугаетесь его глубины, его особой весомости. У меня нет намерения ошеломить вас, но о музыке трудно говорить, рассматривая лишь ее материальные аспекты, и я бы чувствовал себя предателем, если бы сделал музыку темой наспех подготовленной и пересыпанной всевозможными анекдотами и занимательными отступлениями речи.
Я не позволю себе забыть, что нахожусь на кафедре поэтики. И ни для кого из вас не секрет, что точное значение слова «поэтика» – это «изучение того, как сделать некую работу». Глагол poiein, от которого оно происходит, означает не что иное, как «делать». Поэтика древних философов отнюдь не служила лирическому пустословию о природном таланте и сущности красоты. В их понимании одно слово techné («техника») относилось как к изящным, так и к прикладным искусствам и применялось и к знанию, и к изучению определенных обязательных правил ремесла. Вот почему в своей «Поэтике» Аристотель уделяет особое внимание личной работе человека, организации материала, структуризации. Поэтика музыки – именно то, о чем я и собираюсь говорить с вами, то есть я буду говорить о делании в сфере музыки. Следует сразу отметить, что мы не станем использовать музыку как предлог для того, чтобы просто приятно провести время. Лично я слишком хорошо осведомлен об ответственности, возложенной на меня, чтобы не понимать всей серьезности поставленной передо мной задачи.
Итак, если я уже щедро вознагражден, имея возможность говорить с вами, пришедшими сюда для того, чтобы взять у меня то, что я, вероятно, смогу дать, то вы, в свою очередь, я надеюсь, получите удовольствие, став свидетелями некой музыкальной исповеди.
Не тревожьтесь. Моя исповедь не будет подобна «Исповеди» Жан-Жака Руссо, и еще менее она будет подобна откровениям на сеансах с психоаналитиками, которые, скрываясь под псевдонаучной личиной, прискорбно опошляют подлинные ценности человека и его психологические и творческие способности.
Как мне кажется, моя исповедь находится где-то посередине между академическим курсом (хотелось бы обратить ваше внимание на этот термин, потому что я еще не раз употреблю его на наших занятиях) и тем, что можно назвать апологией моих личных представлений. Я использую слово «апология» не в его нынешнем значении, которое оно имеет во французском языке («восхваление»), но в значении объяснения и защиты моих собственных представлений и взглядов. Словом, имеются в виду откровения догматического характера.
Мне прекрасно известно, что слова догма и догматический, как бы редко они ни применялись к эстетическим или даже духовным предметам, не перестают задевать – а то и шокировать – иные умы, больше отличающиеся искренностью, чем силой убеждений. Именно по этой причине я настаиваю на том, чтобы вы приняли эти термины во всей полноте их законных значений. Я также советовал бы вам освоиться с ними и признать их правомерность; очень надеюсь, что у вас появится к ним вкус. Говоря о законных значениях этих терминов, я пытаюсь подчеркнуть, что применение догматического элемента в любой области деятельности, в которой он становится важным и действительно необходимым, нормально и естественно.
На самом деле, мы не можем рассматривать творческий феномен независимо от формы, в которой он проявляется. Процесс создания любой формы начинается с некоего принципа, и изучение этого принципа требует именно того, что мы именуем догмой. Иными словами, мы ощущаем потребность навести порядок в хаосе, вытянуть из переплетения возможностей и неопределенности мыслей единственную идею, с которой будем работать, и это предполагает необходимость некоторого догматизма. Таким образом, я использую слова догма и догматический, только потому что они обозначают элемент, нужный для обеспечения целостности искусства и разума, и гарантирую, что они ни в коем случае не помешают ходу нашей беседы.
Сам факт, что мы обращаемся к тому, что называем порядком – тем порядком, который позволяет догматизировать рассматриваемую нами область, не только воспитывает вкус к догматизму, но и подталкивает нас к тому, чтобы руководствоваться им в своей собственной творческой деятельности. По этой причине я и хотел бы, чтобы вы приняли этот термин.
На протяжении всего курса и по любому поводу я стану взывать к вашим чувству порядка и стремлению к дисциплине. Ибо вскормленные, наполненные и поддерживаемые позитивными концепциями, именно они составляют основу того, что называется догмой.
Сейчас же, чтобы показать вам, как будет организовано наше обучение, я должен сообщить, что мой курс примет форму лекций и ограничится развитием тезисов, необходимых для объяснения музыки. Почему я использую слово объяснение? И почему я вообще говорю о каком-то объяснении? Да потому что то, что я намерен сказать вам, не станет обезличенным изложением общих сведений, но будет объяснением музыки так, как ее понимаю я. И это объяснение не становится менее объективным из-за того, что является плодом всего лишь моего личного опыта и моих личных наблюдений.
Тот факт, что ценность и действенность такого объяснения были проверены мной на собственном опыте, убеждает меня – и гарантирует вам, – что я не просто предлагаю набор чьих-то воззрений, а скорее представляю ряд выводов, которые, хоть и сделаны одним мной, тем не менее действенны для других так же, как и для меня.
Таким образом, речь пойдет не о моих личных чувствах и предпочтениях и не о теории музыки, пропущенной сквозь призму субъективного восприятия. Мой опыт и мои исследования полностью объективны, а самоанализ подвел меня к вопросам, которыми я задаюсь для того, чтобы извлечь из своих наблюдений что-то определенное.
Идеи, которые я развиваю, положения, которые отстаиваю и которые вынес на ваше рассмотрение, чтобы отстаивать их дальше, служили и будут служить основой для музыкального творчества именно потому, что они были разработаны в ходе реальной практики. И если вы придаете хоть какое-то значение – какой бы незначительной она ни была – моей творческой работе, являющейся плодом моего сознания и моих убеждений, то тогда прошу вас поверить и в умозрительные концепции, благодаря которым моя работа родилась и которые развивались вместе с ней.
Объяснить – или разъяснить (от латинского explicare – «развернуть», «развить») – значит описать нечто, открыть его происхождение, установить связь с другими предметами или явлениями, попытаться пролить на них свет. Объяснить себя вам – это то же, что объяснить себя себе, постаравшись к тому же дать ответы на вопросы о вещах, искаженных или извращенных невежеством и злопыхательством, которые в большинстве суждений, высказываемых об искусстве, неизбежно оказываются связанными некими таинственными узами. У невежества и злопыхательства один источник, и последнее незаметно питается первым. Я не знаю, что из них более отвратительно. Само по себе невежество не преступление, конечно. Оно начинает вызывать подозрения, когда заявляет о своей искренности, ибо искренностью, как сказал Реми де Гурмон[28], едва ли можно что-то объяснить и никогда нельзя ничего оправдать. Злопыхательство же не перестает ссылаться на невежество как на смягчающее обстоятельство.
Вы легко согласитесь, что возражения и вежливая, но энергичная защита уместны в борьбе против темного сговора «невежества, немощи и злого умысла», говоря языком богословия. В этом заключается суть термина «полемика».
Итак, я обязан полемизировать. Во-первых, в связи с искажением музыкальных ценностей, о котором я только что говорил, и, во-вторых, чтобы защитить позицию, которая может показаться на первый взгляд личной, но на самом деле таковой не является. Позвольте мне объяснить второй момент: благодаря стечению обстоятельств, о котором мне хотелось бы думать как о счастливом, моя личность и моя работа с самого начала карьеры, помимо моей воли, были отмечены отличительным знаком и сыграли роль «реактива». Контакт этого реактива с музыкальной реальностью, человеческой средой и миром идей вокруг меня вызвал различные реакции, жестокость которых можно сравнить только с их произволом. Кажется, что все ошиблись адресом. Но если оставить в стороне лично мою работу, эти бездумные реакции повлияли на музыку в целом и обнажили серьезные недостатки суждений, извративших музыкальное сознание целой эпохи и лишивших силы все идеи, тезисы и гипотезы, которые выдвигались относительно одного из самых высоких талантов духа – музыки как искусства. Давайте не будем забывать, что «Петрушка», «Весна священная» и «Соловей»[29] появились в период, характеризующийся глубокими изменениями, которые многое перевернули с ног на голову и взбудоражили немало умов. Не то чтобы эти изменения произошли в области эстетики или на уровне средств выражения (такого рода потрясения происходили и раньше, в начале моей деятельности). Изменения, которые я имею в виду, повлияли на общий пересмотр как базовых ценностей, так и основных элементов музыкального искусства.
Этот пересмотр, начавшийся в то время, которое я только что упомянул, до сих пор продолжается. То, что я утверждаю, очевидно и ясно читается в конкретных фактах и повседневных событиях, свидетелями которых мы являемся сейчас.
Мне известно, что некоторые считают период, когда появилась «Весна священная», революционным. Тогда свершалась революция, чьи завоевания, как говорят, сейчас находятся в процессе освоения. Я отрицаю обоснованность такой точки зрения. Я утверждаю, что было бы неправильно называть меня революционером. Когда «Весна» появилась, она вызвала много разных толков. В буре противоречивых мнений точка зрения моего друга Мориса Равеля оказалась практически единственной, отражавшей истинное положение дел. Он смог увидеть – и заявил об этом, – что новизна «Весны» кроется не в манере письма, не в оркестровке, не в техническом аппарате произведения, но в существе самой музыки.
Меня сделали революционером вопреки моему желанию. Так вот, революционные взрывы никогда не бывают полностью спонтанными. Существуют умные люди, совершающие революции со злым умыслом. Необходимо остерегаться тех, кто представляет вас в ложном свете, приписывая вам намерение, не являющееся вашим собственным. Что касается меня, то всякий раз, услышав, как кто-нибудь говорит о революции, я немедленно вспоминаю разговор, который Г. К. Честертон, по его словам, имел с владельцем гостиницы в Кале, когда сошел на берег во Франции. Владелец гостиницы горько жаловался на тяготы жизни и ограничение свобод. «Вряд ли оно того стоило: совершить три революции, чтобы каждый раз в итоге оказываться там, откуда начали», – заключил он. И тогда Честертон указал ему на то, что революция в истинном смысле слова – движение некоего объекта по замкнутой кривой, и, таким образом, всегда возвращение к тому месту, откуда это движение начинается[30].
В своей новизне тон работы, подобной «Весне», мог показаться высокопарным, а язык, на котором произведение говорит, – резким, но это ни в коей мере не означает, что оно революционно в самом разрушительном смысле этого слова.
Если человеку нужно всего лишь нарушить обычай, чтобы получить ярлык революционера, то тогда каждого музыканта, которому есть что сказать и который, для того чтобы высказаться, выходит за рамки сложившейся традиции, можно назвать революционером. Зачем отягощать словарь изящных искусств громоздким термином, обозначающим состояние смуты и насилия, когда есть много других слов, которые больше подходят для того, чтобы подчеркнуть оригинальность?
По правде говоря, мне было бы крайне трудно привести хотя бы один факт из истории искусства, который можно было бы квалифицировать как революционный. Искусство по своей сути созидательно. Революция же подразумевает нарушение равновесия. Говорить о революции – это говорить о временном хаосе. Искусство же – противоположность хаоса. Оно не может предаться хаосу без того, чтобы его живые произведения, да и само его существование, не оказались под угрозой.
В наши дни революционность приписывается художникам обычно с целью похвалить их – без сомнений, потому что мы живем в такое время, когда революция пользуется чем-то вроде уважения у вчерашней элиты. Поймите меня правильно, я первый признаю, что храбрость – это движущая сила прекраснейших и величайших поступков, что тем более призывает нас не ставить ее бездумно на службу хаосу и тяге к низменному из желания произвести сенсацию любой ценой. Я одобряю храбрость, я не устанавливаю ей никаких пределов. Но точно так же нет пределов и вреду, наносимому произволом.
Дабы в полной мере насладиться завоеваниями храбрости, мы должны потребовать, чтобы она не боялась безжалостного света. Мы действуем ей во благо, когда порицаем подделки, которые узурпируют ее место. Излишество портит всякий материал, всякую форму, которых касается. Оно уничтожает эффективность наиболее ценных находок и в то же время извращает вкус своих поклонников – вот почему он мечется от самых безумных сложностей к самым пошлым банальностям.
Музыкальная сложность, какой бы суровой она ни была, оправдана, пока искренна. Но чтобы среди хаоса подделок распознавать подлинные ценности, надо быть одаренным определенным природным чутьем, которое наши снобы ненавидят столь сильно за то, что сами полностью его лишены.
Наша авангардная элита, поклявшаяся вечно превосходить самое себя, требует, чтобы музыка удовлетворяла ее потребность в абсурдной какофонии.
Я говорю «какофония», не боясь, что меня запишут в обычные pompiers[31] или laudatores temporis acti[32]. И, употребляя подобные слова, я уверен, что не иду против себя ни в коей мере. Моя позиция в этом отношении абсолютно такая же, какой была в то время, когда я сочинил «Весну» и люди сочли возможным назвать меня революционером. Сегодня, как и в прошлом, я остерегаюсь фальшивых денег и забочусь о том, чтобы не принимать их за чистую монету. Какофония означает плохое звучание, контрабандный товар, неблагозвучную музыку, которая не выдерживает серьезной критики. Каким бы ни было ваше мнение о музыке Арнольда Шёнберга (а он являет собой пример композитора, который развивается в направлении, существенно отличающемся от того, в котором работаю я, как с эстетической, так и с технической точки зрения), чьи произведения часто вызывали бурную реакцию или ироничные улыбки, – самодостаточный человек, вооруженный подлинной музыкальной культурой, не может не чувствовать, что композитор, написавший «Лунного Пьеро», полностью осознает, что делает, и не пытается никого обмануть. Он разработал музыкальную систему, которая отвечает его потребностям, и в рамках этой системы он в полной гармонии с самим собой, он совершенно последователен. Нельзя отвергать музыку, которая не нравится, и нарекать ее «какофонией».
Так же уродливо и тщеславие снобов, которые гордятся сомнительным знакомством с миром необъяснимого и которые наивно считают, что вращаются в достойных кругах. Они ищут не музыку, но скорее потрясение, острое ощущение, которое опьяняет и затуманивает сознание.
Итак, я признаю, что совершенно нечувствителен к очарованию революции. Весь шум, который она может поднять, не отзовется во мне ни единым звуком. Ибо революция – это одно, новаторство – другое. И даже новаторство, если оно не представлено в чрезмерной форме, не всегда находит признание у современников. Позвольте мне привести в качестве примера работу композитора, которого я намеренно выбрал потому, что его музыка, исключительное значение которой было признано уже давно и безусловно, стала настолько популярной, что звучит из каждой шарманки.
Я говорю о Шарле Гуно. Не удивляйтесь, что я остановлюсь на нем ненадолго. Мое внимание привлекает не столько сам композитор, сочинивший «Фауста», сколько пример, который Гуно показывает нам своим произведением, наиболее очевидные достоинства которого оказались неправильно понятыми, еще когда были совсем новыми, теми самыми людьми, задача которых – быть сведущими в том, о чем они должны судить.
Возьмем «Фауста». Первые критики этой знаменитой оперы отказывались признать мелодическую изобретательность Гуно, которая сегодня нам кажется доминирующей чертой его таланта. Они зашли столь далеко, что задались вопросом, имелся ли у него вообще хоть какой-нибудь мелодический дар. Они видели в Гуно «симфониста, заблудившегося в театре», «строгого музыканта», если использовать их собственные термины, и, конечно же, больше «опытного», нежели «вдохновенного». Разумеется, они упрекали его за то, что он «добивался нужного эффекта не посредством человеческих голосов, а посредством оркестра».
В 1862 году, спустя три года после первых представлений «Фауста», парижская Gazette musicale[33] заявила довольно категорично, что «Фауст» в целом «не является произведением мелодиста». Что касается знаменитого Скудо, слово которого было законом в Revue des Deux Mondes[34], то он в том же году выразил свое мнение в следующем историческом шедевре – я никогда бы не простил себе, если бы не процитировал его вам пол-ностью:
«Месье Гуно, к своему несчастью, пребывает в восхищении от некоторых устаревших отрывков из последних квартетов Бетховена. Они – замутненный источник, из которого появляются плохие музыканты современной Германии: Листы, Вагнеры, Шуманы и даже Мендельсон, с его несколько сомнительным стилем. Если месье Гуно и в самом деле принял доктрину непрерывной мелодии, такой, как мелодия девственного леса и заходящего солнца, что составляет очарование „Тангейзера“ и „Лоэнгрина“[35], – мелодии, которую можно сравнить с письмом Арлекина: „…что же касается точек и запятых, то я о них не задумываюсь, я предоставляю вам поместить их туда, куда вы пожелаете“, – то месье Гуно в этом случае, что, как мне хотелось бы верить, невозможно, заблудился безвозвратно».
Даже немцы подтвердили слова доброго Скудо. К примеру, в Münchener Neueste Nachrichten[36] можно было прочесть, что Гуно не француз, а бельгиец и что его сочинения несут на себе печать не современной французской и итальянской школы, но именно немецкой школы, в рамках которой он обучался и сформировался как композитор.
Поскольку литература, которая окружает музыку со всех сторон, за последние семьдесят лет не изменилась и поскольку, несмотря на то, что музыка постоянно меняется, комментаторы отказываются учитывать эти изменения, вполне естественно, что мы должны взяться за оружие.
Итак, я намерен полемизировать и не боюсь признать это. Я буду полемизировать не для того, чтобы защитить себя, но для того, чтобы защитить музыку и ее принципы – словесно, точно так же как я защищаю их и по-иному – своими сочинениями.
А сейчас позвольте объяснить вам, как организован мой курс. Он разделен на шесть лекций, каждая из которых имеет определенное название.
Лекция, которую я только что прочитал вам, как вы без труда поймете, лишь способ знакомства. Я попытался обобщить основополагающие принципы моего курса. Вы знаете теперь, что услышите музыкальную исповедь, знаете, какой я вкладываю смысл в это понятие и что его явно субъективный характер уравновешивается моим желанием придать догматическую форму этим конфиденциальным сведениям.
Наше знакомство друг с другом под строгим руководством порядка и дисциплины не должно пугать вас, так как мой курс не будет ограничен сухим и обезличенным изложением общих представлений, но будет включать в себя настолько живое объяснение музыки, как ее понимаю я, насколько это возможно, – объяснение, данное на основе моего личного опыта, неизменно связанного с определенными ценностями.
На второй лекции мы поговорим о феномене музыки. Я оставлю в стороне неразрешимую проблему происхождения музыки, для того чтобы остановиться на самом феномене как явлении, исходящем от полноценного и гармоничного человеческого существа, наделенного чувствами и вооруженного интеллектом. Мы изучим феномен музыки как спекулятивное понятие, с точки зрения звука и времени, – и так получим диалектику творческого процесса. В этой связи я буду говорить с вами о принципах контраста и подобия. Вторая часть второй лекции будет посвящена элементам музыки и ее морфологии.
Предметом третьей лекции станет музыкальная композиция. Мы попытаемся ответить на следующие вопросы: что такое сочинение и кто такой композитор? как и до какой степени композитор является творцом? Эти вопросы подведут нас к изучению одного за другим формальных элементов музыкального ремесла. Затем мы должны будем прояснить значение понятий «изобретение», «воображение», «вдохновение», «культура и вкус», «порядок как закон и правило, противостоящие хаосу», и, наконец, «антагонизм царства необходимости и царства свободы».
На четвертой лекции мы поговорим о музыкальной типологии, которую изучим через призму ее исторического происхождения и развития. Типология подразумевает отбор – и нередко пристрастный. Анализ, которого требует подобное пристрастие, приведет нас к вопросу о стиле, а кроме того, к взаимодействию формальных элементов. Последовательное раскрытие этих тем составит то, что можно назвать биографией музыки. В ходе четвертой лекции я рассмотрю ряд проблем, которые волнуют нас сегодня: проблему публики, снобизма, меценатства и мещанства, модернизма и академизма и вечную проблему классицизма и романтизма.
Пятая лекция будет полностью посвящена русской музыке. В этой связи мы обсудим фольклор и русскую музыкальную культуру, духовную и светскую музыку. Я также расскажу об итальянизме, германизме и ориентализме в русской музыке XIX века. Я коснусь двух хаосов двух Россий – консервативного и революционного. Наконец, я буду говорить с вами о неофольклоризме Советов и деградации музыкальных ценностей.
Шестая и последняя лекция о музыкальном исполнении подведет меня к описанию музыки как физического явления. Я объясню, что отличает интерпретацию от собственно исполнения, затем буду говорить об исполнителях и их слушателях, об активности и пассивности аудитории, а также о крайне важной проблеме оценки, или о критике.
В своем эпилоге я постараюсь определить глубинный смысл музыки и ее конечную цель, которая заключается в достижении единения – единения человека со своим ближним и со Всевышним.
Как видите, объяснение музыки, которое я собираюсь дать вам – и, надеюсь, с вашей помощью, – предполагает форму некоего синтеза, некую систему, которая начнется с анализа феномена музыки и завершится проблемой ее исполнения. Вы увидите, что я избрал не тот метод, который наиболее часто применяется в синтезах подобного рода. Я не буду двигаться от общего к частному, но пойду по другому пути. Я прибегну к параллелизму, методу синхронизации, то есть буду связывать общие принципы с конкретными фактами, постоянно подкрепляя одни другими.
Ибо следует признать, что мы вынуждены дифференцировать различные предметы и явления, относя их к общепринятым категориям, таким как «основной и второстепенный», «главенствующий и подчиненный», только в силу практической необходимости. Между прочим, моя цель состоит не в том, чтобы разделять те элементы, которые нас интересуют, а в том, чтобы выделять их, не разъединяя.
Истинная иерархия явлений, как и истинная иерархия отношений, обретает содержание и форму на уровне, который коренным образом отличается от уровня общепринятых классификаций.
Позвольте мне тешить себя надеждой, что прояснение этого тезиса станет одним из результатов моего курса – результатом, которого я столь сильно желаю.
2. Феномен музыки
Приведу самый банальный пример: удовольствие, которое мы получаем, слушая шепот ветра в кронах деревьев, журчание ручья, пение птицы. Все это нам нравится, развлекает нас и радует. Мы можем даже сказать: «Какая прелестная музыка!» Естественно, мы используем сравнение. Однако сравнение не есть довод. Эти естественные звуки наводят на мысль о музыке, но музыкой тем не менее не являются. Если мы наслаждаемся этими звуками и воображаем, что, воспринимая их, становимся музыкантами, а через мгновение уже и музыкантами-творцами, то должны признать, что дурачим сами себя. Они – обещания музыки, и, чтобы запечатлеть их, нужен человек – человек, конечно же, восприимчивый к многоголосию природы, но к тому же и чувствующий необходимость упорядочить эти звуки и одаренный для выполнения такой задачи особой способностью. В его руках все, что я назвал не-музыкой, превращается в музыку. Из этого я делаю вывод, что звуковые элементы становятся музыкой только посредством организации и что такая организация должна быть осознанным человеческим актом.
Итак, я признаю существование элементарных естественных звуков – сырья для музыки, – которые, будучи приятными сами по себе, ласкают слух и доставляют нам удовольствие, вполне завершенное. Но, помимо этого пассивного удовольствия, мы открываем для себя и музыку, – музыку, заставляющую нас активно участвовать в работе высшего разума, который упорядочивает, дарует жизнь и творит. Ибо основа любого творения – это аппетит, и речь идет отнюдь не о желании вкусить земных плодов. Таким образом, к дарам природы добавляются блага человеческой изобретательности – такова суть искусства.
Искусство не изливается на нас с пением птицы, но самая простая правильная модуляция[37] – это, без каких-либо сомнений, уже искусство.
Искусство в истинном смысле слова – это способ придания формы произведениям посредством определенных методов, либо приобретенных в процессе обучения, либо найденных благодаря изобретательности. Методы уверенно ведут нас прямо к цели, гарантируя правильность наших действий.
Историческая перспектива подчиняется законам перспективы оптической и позволяет ясно видеть только те объекты, которые находятся на ближайших к нам планах. По мере того как планы удаляются от нас, объекты ускользают от нашего понимания, и мы можем уловить лишь их тени, лишенные жизни и смысла. Тысяча преград отделяет нас от богатств предков, и нам остается довольствоваться призраком их отошедшей в прошлое реальности. И даже тогда мы скорее интуитивно чувствуем их, нежели осознанно воспринимаем.
Следовательно, для того чтобы понять истоки феномена музыки, нет необходимости изучать примитивные ритуалы и заклинания или вникать в таинства древней магии. Обращаться в этом случае за помощью к истории – даже к тому, что было до нее, – не означает ли это промахнуться, увлекшись погоней за чем-то неуловимым? Как мы сможем разумно объяснить то, чего никто никогда не наблюдал? Если в этой сфере деятельности мы будем руководствоваться исключительно разумом, то путь, не освещенный больше интуицией, приведет нас прямо к ошибке. Интуиция безошибочна. Если она вводит нас в заблуждение, то это не интуиция. Во всяком случае, в таких делах живая иллюзия более ценна, чем мертвая реальность.
Однажды в Comédie Française[38] репетировали средневековую пьесу. В одной из сцен прославленный актер Муне-Сюлли, в соответствии с указаниями автора, должен был поклясться на старой Библии. На репетициях старую Библию заменял телефонный справочник. «Сценарий требует старую Библию! – вскричал Муне-Сюлли. – Достаньте мне старую Библию!» Жюль Кларети, директор Comédie, незамедлительно устремился в свою библиотеку за двумя Заветами в великолепном старинном издании и торжественно принес книгу актеру. «Вот, мой дорогой мастер, – сказал Кларети, – издание XV века…» «XV век! – ответил Муне-Сюлли. – Но ведь в то время оно было совершенно новым…»
Муне-Сюлли был прав, если хотите. Но он придавал археологии слишком уж большое значение.
Прошлое ускользает от нас. Оно оставляет нам лишь разрозненные предметы. Связь, которая их объединяла, скрыта от нас. Обычно наше воображение заполняет лакуны, прибегая к ранее сложившимся теориям. Так, например, материалист, помещая обезьяну перед человеком в цепочке эволюции видов животных, опирается на теории Дарвина.
Археология, таким образом, дает нам не определенность, а скорее расплывчатые гипотезы. И в тени этих гипотез, рассматривая их не столько как нечто научное, сколько как источники вдохновения, некоторые художники склонны предаваться грезам. Это верно не только для музыки, но и для пластических искусств. Живописцы любой эпохи, в том числе нашей собственной, позволяли своим фантазиям бродить во времени и пространстве, принося жертвы – поочередно, а то и одновременно – на алтари архаизма и экзотики.
Сама по себе такая тенденция не нуждается ни в похвалах, ни в порицании. Давайте просто отметим, что эти воображаемые путешествия не обеспечивают нас определенностью и с музыкой ближе не знакомят.
Беседуя о Гуно на первом занятии, мы с изумлением узнали, что шестьдесят девять лет назад даже «Фауст» столкнулся со слушателями, которые восстали против очарования его мелодий и оказались бесчувственны и глухи к их оригинальности.
Что же тогда мы можем сказать о древней музыке, как можем судить о ней с помощью одного лишь рассудка? Ибо здесь интуиция подводит нас. Нам не хватает непременного элемента исследования, а именно ясного восприятия самой музыки того периода.
Мой собственный опыт давно убедил меня в том, что любой исторический факт, давний или недавний, вполне может стать толчком для раскрытия творческого потенциала, но он никак не поможет прояснить темные места.
Человек способен серьезно созидать только на фундаменте настоящего, поскольку то, что уже не используется, в дальнейшем не может служить нам напрямую. Поэтому бесполезно возвращаться назад, выходить за пределы данного момента и обращаться к тем фактам, которые больше не позволяют воспринимать музыку как таковую.
На самом деле, мы не должны забывать, что музыка, какой мы знаем ее сегодня, является самым молодым из всех искусств, хотя ее корни могут быть такими же древними, как и сам человек. Размышляя об эпохе до XIV века, мы неизбежно сталкиваемся с таким нагромождением существенных трудностей, что нам приходится довольствоваться лишь предположениями, когда дело доходит до расшифровки музыкальных произведений.
Лично меня феномен музыки не интересует, пока он не исходит от полноценной личности. Я имею в виду человека, наделенного чувствами, соответствующими психологическими и интеллектуальными способностями.
Только полноценный человек способен на спекуляции более высокого порядка, которые и будут занимать нас сейчас.
Ибо феномен музыки – это не что иное, как феномен спекуляции. В этом выражении нет ничего пугающего. Оно просто подразумевает, что основой музыкального творчества является предварительное «нащупывание», воля, движущаяся вначале в царстве абстрактного с целью придания формы чему-то конкретному. Элементы, на которые эти спекуляции неизменно нацелены, – звук и время. Без этих двух элементов музыка немыслима.
Чтобы упростить изложение, сначала мы поговорим о времени.
Пластические искусства представлены в пространстве: мы получаем общее впечатление, прежде чем на досуге начинаем открывать для себя одну за другой детали. Но музыка основана на временно́й последовательности, а потому требует живости памяти. Следовательно, музыка – временно́е искусство, а живопись – пространственное. Музыка, прежде всего, предполагает определенную организацию во времени, хронономию – если вы позволите мне использовать неологизм.
Законы, регулирующие движение звуков, требуют наличия измеримой и постоянной величины, метра – чисто материального элемента, с помощью которого выстраивается ритм – чисто формальный элемент. Иными словами, метр отвечает на вопрос о том, на сколько равных частей нужно разделить музыкальную единицу, именуемую тактом, а ритм отвечает на вопрос о том, как эти равные части будут организованы в пределах данного такта. К примеру, четырехдольный такт может складываться из двух групп по две доли или из трех групп: доля, две доли, доля – и так далее.
Таким образом, мы понимаем, что метр, так как сам по себе он дает лишь элементы симметрии и подразумевает равные количества, непременно используется ритмом, обязанность которого состоит в том, чтобы устанавливать порядок в движении посредством распределения количеств, предоставляемых тактом.
Кто из нас, слушая джазовую музыку, не испытывал занятного ощущения, близкого к головокружению, когда танцовщик или сольный музыкант, упорно пытаясь подчеркнуть нерегулярные акценты, все же не мог отвлечь наш слух от мерной пульсации метра, отбиваемой перкуссией?[39]
Как мы реагируем на впечатления подобного рода? Что поражает нас больше всего в этом противостоянии ритма и метра? Одержимость регулярностью. Изохронность ударов в данном случае становится всего лишь способом указать на ритмическую импровизацию солиста. Именно она вызывает удивление и производит неожиданный эффект. Поразмыслив, мы понимаем, что без ее явного или неявного участия мы не смогли бы понять и оценить подобную импровизацию. В данном случае мы получаем удовольствие от взаимосвязи.
Этот пример, как мне кажется, в достаточной степени проясняет связь между метром и ритмом как в иерархическом, так и в хронономическом смысле.
Что мы, будучи теперь полностью осведомленными, скажем, когда кто-то станет рассуждать – как это слишком часто случается – о «быстром ритме»? Как разумный человек может совершать столь грубую ошибку? Ибо, в конце концов, ускорение меняет лишь движение. Если я пою американский государственный гимн в два раза быстрее, чем обычно, я лишь меняю его темп и ни в коем случае не меняю его ритм, поскольку соотношение длительностей звуков музыкальной фразы остается неизменным.
Я решил потратить несколько минут на прояснение столь элементарного вопроса потому, что он часто искажается невежественными людьми, особенно теми, кто злоупотребляет музыкальными терминами.
Более сложной и действительно фундаментальной является специфическая проблема музыкального времени – хроноса музыки. Недавно эта проблема стала предметом чрезвычайно интересного исследования господина Петра Сувчинского, русского философа и моего друга. Его мысли настолько созвучны моим, что будет лучше, если я просто кратко изложу его тезисы.
Музыкальное творчество представляется ему сочетанием врожденной интуиции и возможностей, основанных главным образом на исключительно музыкальном переживании времени – хроноса, функциональной реализацией которого становится музыкальное произведение.
Все мы знаем, что время идет по-разному в зависимости от внутреннего ощущения субъекта и событий, влияющих на его сознание. Ожидание, скука, страдание, удовольствие и боль, созерцание – все это является различными категориями, в рамках которых разворачивается наша жизнь, и каждая из них обусловливает особый психологический процесс и определенный темп. Колебания в психологическом времени становятся заметными, только когда они связаны с первичным ощущением – сознательным или бессознательным – реального времени, онтологического.
Особый отпечаток на концепцию музыкального времени накладывает то, что эта концепция порождается и развивается как вне категорий психологического времени, так и одновременно с ними. Вся музыка, независимо от того, подчиняется ли она нормальному течению времени или отстраняется от него, устанавливает особые взаимоотношения, своего рода контрапункт[40] между течением времени и собственной длительностью, а также материальными и техническими средствами, с помощью которых музыка себя проявляет.
Таким образом, господин Сувчинский представляет нам два типа музыки: музыка первого типа развивается параллельно протеканию онтологического времени, принимая его и пронизывая собой, вызывая в сознании слушателя ощущение эйфории и, если можно так выразиться, «динамического покоя». Другой тип музыки идет впереди этого процесса или вразрез с ним, не замыкаясь в каждой кратковременной звучащей единице. Она смещает центры притяжения и утверждается в изменчивом, и это позволяет ей передавать эмоциональные импульсы композитора. Всякая музыка, в которой воля к выражению доминирует, принадлежит ко второму типу.
Проблема времени в музыкальном искусстве – проблема первостепенной важности. Я подумал, что было бы разумно остановиться на ней, потому что это поможет нам понять различные типы творческих личностей, которые будут интересовать нас в ходе четвертой лекции.
В музыке, основанной на онтологическом времени, доминирует, как правило, принцип подобия. Музыка, которая следует за психологическим временем, опирается на принцип контраста. Этим двум принципам, господствующим в творческом процессе, соответствуют фундаментальные концепции единства и многообразия.
Все виды искусств питаются этим принципом. В пластических искусствах многообразию и единству соответствуют методы полихромии и монохромии. Лично я всегда считал, что более приемлемо действовать по принципу подобия, чем по принципу контраста. Не поддаваясь соблазнам многообразия, музыка набирает силу. Теряя сомнительное богатство, она обретает подлинную цельность.
Контраст производит сиюминутный эффект. Подобие приносит нам удовлетворение только со временем. Контраст – это элемент многообразия, но он расщепляет наше внимание. Подобие порождается стремлением к единству. Тяга к многообразию совершенно законна, но мы не должны забывать, что единство предшествует множественности. Более того, сосуществование того и другого является постоянной необходимостью, и все проблемы искусства, как и другие проблемы, раз уж на то пошло, включая проблему познания и Бытия, неизменно вращаются вокруг этого вопроса, поднятого, с одной стороны, Парменидом, отрицающим возможность множественности, а с другой – Гераклитом, отрицающим существование единства. Простой здравый смысл, да и высшая мудрость, побуждают нас согласиться с обоими. И все же лучше, если композитор выстроит иерархию ценностей и сделает свой выбор. Многообразие допустимо только как средство достижения подобия. Многообразие окружает меня со всех сторон. И поскольку я сталкиваюсь с ним постоянно, не стоит бояться, что мне будет его недоставать. Контраст – повсюду. Нужно только обратить на него внимание. Подобие же скрыто: его приходится искать, его находишь лишь после долгих усилий. Когда меня искушает многообразие, я начинаю беспокоиться, что решения, которые оно мне предлагает, поверхностны. С другой стороны, подобие сопряжено с бо́льшими трудностями, но и приносит результаты, которые более солидны и, следовательно, более ценны для меня.
Нет нужды говорить, что мы не исчерпали эту вечную тему и захотим вернуться к ней снова.
Мы не в консерватории, и у меня нет ни малейшего намерения надоедать вам музыкальной педагогикой. В данный момент меня не интересуют элементарные принципы, которые известны большинству из вас и точные формулировки которых, в случае надобности – если предположить, что вы их забыли, – вы найдете в любом учебнике по музыке. Я не буду задерживать вас долгими объяснениями понятий интервала, аккорда, лада, гармонии, модуляции, регистра и тембра – ни одно из них не допускает двоякого толкования, – но остановлюсь на некоторых элементах музыкальной терминологии, которые могут смутить вас, и постараюсь разрешить недоразумения, как я только что поступил в отношении хроноса, говоря о метре и ритме.
Все вы знаете, что диапазон слышимых звуков составляет физическую основу музыкального искусства. Вы также знаете, что гамма состоит из звуков гармонического ряда, расположенных в диатоническом порядке – в некой последовательности, отличающейся от той, которую дает нам природа.
Вы также знаете, что соотношение двух звуков по высоте называется интервалом и что аккорд – это сочетание звуков, которое возникает в результате одновременного звучания как минимум трех звуков разной высоты.
Это замечательно, и нам пока все ясно. Но понятия консонанса и диссонанса породили тенденциозные интерпретации, которые нуждаются в немедленном разъяснении.
Консонанс, говорится в словаре, – это слияние нескольких звуков в некую гармоническую единицу. Диссонанс возникает в результате нарушения этой гармонии путем добавления чуждых ей звуков. Нужно признать, что все это малопонятно. С тех пор как в нашем словаре появилось слово «диссонанс», оно словно бы приобрело некий привкус греховности.
Давайте же зажжем свет и развеем все сомнения: на языке учебников диссонанс – это элемент перехода, аккордовый или интервальный комплекс, который сам по себе не завершен и который должен разрешиться, к удовольствию слуха, в идеальный консонанс.
Но так же, как глаз завершает линии рисунка, которые художник намеренно оставил незавершенными, и ухо может испытывать потребность завершить аккорд и поспособствовать его разрешению, которое на самом деле не было реализовано в произведении. Диссонанс в этом случае выступает в роли аллюзии.
Любой из этих случаев относится к стилю, в котором использование диссонанса предполагает и его разрешение. Но нас ничто не заставляет непрестанно искать удовлетворения в одном лишь успокоении. Больше века музыка демонстрирует примеры стилей, в которых диссонанс обрел определенную свободу и самостоятельность. Отныне он не привязан к своей прежней функции. Обретя собственное бытие, диссонанс частенько ничего не готовит и ничего не сулит. Он, таким образом, уже не выступает посредником беспорядка, а гармония – гарантом безопасности. Музыка дня вчерашнего и дня сегодняшнего, не колеблясь, соединяет параллельные диссонирующие аккорды, которые вследствие этого теряют свою функциональную значимость, и наше ухо естественным образом воспринимает их слияние.
Просвещение публики не поспевает, конечно, за развитием техники. Использование диссонанса не перестает смущать плохо подготовленный для его восприятия слух, вводя слушателя в состояние беспомощности, в котором он больше не отличает диссонанс от консонанса.
Таким образом, мы больше не находимся в рамках классической тональности в схоластическом смысле этого слова. Не мы создали такое положение дел, не наша вина, если мы столкнулись с новой логикой музыки, немыслимой для мастеров прошлого. И эта новая логика показала нам богатства, о существовании которых мы даже не подозревали.
Достигнув этой точки, мы по-прежнему должны повиноваться, но отнюдь не новым идолам, а вечной необходимости придерживаться оси музыки и признавать существование определенных полюсов притяжения. Тональность – лишь один из способов сориентировать музыку к этим полюсам. Функция тональности полностью подчиняется силе притяжения полюса благозвучия. Вся музыка – не более чем последовательность импульсов, которые сходятся в некоторой точке успокоения. Это верно как для григорианского хорала, так и для фуги Баха, как для музыки Брамса, так и для музыки Дебюсси.
Средства классической тональной системы, не обладающей абсолютной ценностью, весьма ограничены и потому не могут служить этому общему закону притяжения в полной мере.
Лишь немногие современные музыканты не осведомлены о таком положении дел. Но факт остается фактом: правила, позволяющие регулировать новую технику, не определены до сих пор. И это совсем не удивительно. Гармония, какой сегодня обучают, диктует правила, которые не могли сформулировать еще долгое время после того, как были опубликованы произведения, послужившие им основой, – правила, не известные самим композиторам, написавшим эти произведения. Таким образом, наши трактаты о гармонии указывают на Моцарта и Гайдна как на основоположников, хотя ни один из них ничего и не слышал о таких трактатах.
Итак, нас интересует не столько то, что известно как тональность, сколько то, что можно назвать полярностью звука, интервала или даже совокупности нескольких звуков. Звук и является, в некотором смысле, основной осью музыки. Музыкальная форма была бы немыслима, если бы отсутствовали элементы притяжения, которые составляют каждый музыкальный организм и которые тесно связаны с его психологией. Артикуляции музыкального высказывания обнажают скрытую связь между темпом и взаимодействием тональностей в произведении. Так как все музыкальное существо – не что иное, как последовательность сменяющих друг друга импульсов и успокоения, легко понять, что сближение и отдаление полюсов притяжения определяют в некотором смысле дыхание музыки.
Учитывая, что полюсы притяжения больше не находятся в пределах закрытой системы, какой была классическая тональная система, мы можем сблизить их и при этом не подчиняться требованиям тональности. Ибо мы больше не верим в абсолютную ценность мажоро-минорной системы, построенной на том, что музыковеды называют «шкалой С»[41].
Настройка инструмента, например фортепиано, требует, чтобы весь звукоряд, которым располагает данный инструмент, был упорядочен. Такая настройка позволяет заметить, что все эти звуки сходятся к условному центру, которым является ля, расположенное за центральным до. Сочинять для меня – это выстраивать определенное количестве звуков в соответствии с определенными соотношениями интервалов. Так я прихожу к поиску центра, к которому должен сходиться ряд звуков, задействованных в моем начинании. Следовательно, если центр задан, то я должен найти комбинацию, которая стремится к нему. Если же, с другой стороны, найдена комбинация, пусть пока еще и не сориентированная, мне придется определить центр, к которому она должна тяготеть. Обнаружение этого центра дает мне решение задачи. Так я удовлетворяю свою склонность к подобного рода музыкальной топографии.
Устаревшая система, послужившая основой для создания музыкальных конструкций, интерес к которым, впрочем, не ослабевает, была для музыкантов законом лишь в течение короткого периода времени – намного более короткого, чем обычно думают: он продлился с середины XVII века до середины XIX-го. С того момента, как аккорды перестали служить единственно для того, чтобы осуществлять функции, навязанные им взаимодействием тональностей в том или ином произведении, а вместо этого отбросили все ограничения, чтобы стать новыми сущностями, свободными от всяких уз, – с того момента и можно было сказать, что процесс завершен – тональная система отжила свой век. Произведения полифонистов Ренессанса еще не вошли в эту систему, а музыка нашего времени, как мы уже увидели, больше не следует ей. Параллельные нонаккорды[42] доказывают это. Именно так открываются врата для того, что получило оскорбительный ярлык атональность.
Модное слово. Но это не означает, что понятное. И мне просто хотелось бы знать, что имеют в виду те люди, которые используют его. Отрицательная приставка a- указывает на состояние безразличия по отношению к термину; это отрицание понятия без полного отказа от него. Понимаемое таким образом, слово «атональность» вряд ли отвечает тому, что имеет в виду употребляющий его человек. Сказать, что моя музыка атональна, это все равно что сказать, что я стал глух к тональности. Я же, с большой вероятностью, пребываю – причем продолжительное время – в рамках строгого порядка тональности, хотя и могу совершенно сознательно нарушать этот порядок с целью установления нового. В таком случае я не атонален, а антитонален. Я не пытаюсь сейчас бессмысленно спорить о словах, просто важно знать, что́ мы отрицаем, а что́ – утверждаем.
Модальность, тональность, полярность представляют собой лишь временные средства, которые преходящи и могут вскоре исчезнуть. Что переживет любое изменение системы – так это мелодия. Мастеров Средневековья и Ренессанса мелодия интересовала не меньше, чем Баха и Моцарта. Моя же музыкальная топография не отказывает мелодии в ее законном месте. Она сохраняет за мелодией то же положение, какое у нее было в рамках модальной и тональной систем.
Мы знаем, что слово мелодия в его научном значении применяется к верхнему голосу в полифонии. Тем самым мелодия отличается от именуемой монодией кантилены без какого-либо сопровождения.
Мелодия (Mélôdia на греческом языке) – это звучание мелоса[43], который означает «фрагмент», «часть фразы». Именно эти части воздействуют на слух и выделяют определенные акцентуации. Следовательно, мелодия – это музыкальное пение ритмической фразы (я использую слово «ритмический» в его общем смысле, а не в специальном музыкальном). Способность создавать мелодию – дар. Это означает, что мы не в силах развить его в процессе обучения. Но мы, с помощью здравой самокритики, можем, по крайней мере, управлять его эволюцией. Достаточно примера Бетховена, чтобы убедиться в том, что из всех элементов музыки мелодия наиболее понятна слуху и наименее доступна для овладения. В этом случае мы имеем дело с одним из величайших создателей музыки, который провел всю свою жизнь, моля о том даре, которого ему недоставало. И у этого восхитительного глухого развились исключительные способности, прямо пропорциональные по своей мощи сопротивлению, которое ему оказывала недостающая способность, – так у слепого, пребывающего в вечной ночи, развивается острота слуха.
Немцы, как все вы знаете, почитают четыре великих музыкальных «Б», а мы из скромности выделим лишь два для нашего обсуждения.
В то время как Бетховен завещал миру сокровища, которыми мы отчасти обязаны непокорности ему мелодического дара, другой композитор, чьи достижения никогда не были равны достижениям мастера из Бонна[44], с неуемной расточительностью разбрасывал направо и налево великолепные мелодии редчайшего качества и делал это так же щедро, как и получал их, – не имея ни малейшего представления, насколько велика его заслуга в их создании. Бетховен оставил нам такое музыкальное богатство, какое, очевидно, является результатом исключительно упорного труда. Беллини же унаследовал дар мелодии, даже не попросив о нем, как если бы с Небес ему сказали: «Дарую тебе то единственное, чего недостает Бетховену».
Под влиянием ученого интеллектуализма, который господствовал среди любителей серьезной музыки, мелодию какое-то время было модно презирать. Я начинаю думать, в полном согласии с мнением широкой публики, что мелодия должна сохранить свое место на вершине иерархии элементов, из которых строится музыка. Мелодия является наиболее важным из этих элементов, и не потому, что она улавливается сразу же, но потому, что это доминирующий голос симфонии – и не только буквально, но и образно говоря.
Однако все это не повод быть очарованным мелодией до такой степени, чтобы утратить равновесие и забыть, что музыкальное искусство говорит с нами одновременно многими голосами. Позвольте мне еще раз привлечь ваше внимание к Бетховену, чье величие происходит из упорного сражения со строптивой мелодией. Если бы мелодия была всей музыкой, как бы мы смогли оценить мощь иных сил, составляющих огромную работу Бетховена, в которой мелодия, бесспорно, самое малое?
Дать мелодии определение довольно легко, но гораздо сложнее выделить специфические особенности, которые делают ее прекрасной. Оценка ценности сама по себе становится предметом оценки. Единственный эталон, которым мы располагаем в этом вопросе, кроется в утонченности культуры, подразумевающей совершенство вкуса. Здесь нет ничего абсолютного, кроме относительного.
Система тональных или полярных центров дается нам исключительно для достижения определенного порядка, то есть, если выразиться более конкретно, – формы, той формы, в которой воплощается творческое усилие.
С точки зрения развития самой богатой из всех музыкальных форм считается симфония. Обычно так мы называем сочинения в нескольких частях, одна из которых придает всему произведению его симфоническое качество – а именно, симфоническое allegro[45], которое обычно помещается в начале произведения и оправдывает свое название путем выполнения известных требований музыкальной диалектики. Существенная доля этой диалектики находится в центральной части произведения – разработке. Именно симфоническое allegro, которое также называется сонатным allegro, определяет форму, в рамках которой, как мы знаем, сочиняется вся инструментальная музыка – от сонаты для одного-единственного инструмента и различных камерных ансамблей (трио, квартетов и так далее) и вплоть до самых масштабных сочинений для огромных оркестров. Но я более не хочу докучать вам сведениями из области морфологии, поскольку это не совсем отвечает цели моих лекций, и потому упомяну об этом вскользь и лишь для того, чтобы подчеркнуть, что в музыке, как и во всех других искусствах, существует своего рода иерархия форм.
Принято различать инструментальные и вокальные формы. Инструментальный элемент обладает автономией, которой вокальный элемент лишен, так как привязан к словам. В ходе истории каждая из этих сред – инструментальная и вокальная – оставила свой собственный отпечаток на формах, которые породила. В основном такие различия являются лишь искусственными категориями. Форма рождается из определенного материала, но любой материал столь легко заимствует формы, созданные для совершенно иных сред, что смешение стилей неизбежно и делает различение невозможным.
В прошлом большие культурные центры, такие как Церковь, приветствовали и всячески насаждали вокальное искусство. В наше время хоровые общества ту же самую задачу выполнять уже не способны. Круг их обязанностей сузился до простого распространения произведений прошлого и их сохранения, и они не могут претендовать на прежнюю роль, потому что развитие вокальной полифонии давно остановилось. Песня, все более и более ограничиваемая словами, стала в итоге своего рода «заполнителем», что свидетельствует о ее упадке. С того момента как предназначением пения стало выражение речи, оно покинуло царство музыки и больше не имеет с ним ничего общего.
Ничто не демонстрирует столь убедительно мощь Вагнера и силу высвобожденных им «бури и натиска», как тот декаданс, которому в действительности и посвящена его работа и который развивался столь стремительно с тех пор. Каким же могучим был, вероятно, этот человек, по сути уничтоживший музыкальную форму, да с такой энергией, что спустя пятьдесят лет после его смерти мы все еще пребываем в потрясении от вздора и грохота музыкальной драмы! Ибо авторитет концепции синтеза искусств[46] по-прежнему силен.
Это ли называется прогрессом? Возможно. Если только композиторы не находят в себе силы отказаться от этого тяжелого наследия, прислушавшись к восхитительному совету Верди: «Давайте вернемся к старине, это и будет прогресс!»
3. Музыкальная композиция
Мы живем в такое время, когда положение человека в мире стремительно меняется. Современный человек шаг за шагом утрачивает понимание ценностей и чувство меры. Эта неспособность понимать чрезвычайно серьезна. Она неминуемо ведет нас к нарушению фундаментальных законов человеческого равновесия. В сфере музыки последствия этого непонимания таковы: с одной стороны, как мы скоро убедимся, рассматривая советскую музыку, процветает тенденция игнорировать то, что я назвал бы «высшей математикой музыки», дабы низвести ее до подневольного состояния и вульгаризировать, приспосабливая к потребностям элементарного утилитаризма. С другой стороны, поскольку нездоров сам дух, музыка нашего времени, а особенно музыка, которая называет себя чистой и верит в это, несет в себе симптомы патологического изъяна и распространяет заразу нового первородного греха. Старый первородный грех был главным образом грехом познания; новый первородный грех, если мне позволено так выразиться, – это прежде всего грех непризнания, отказа принимать истину и происходящие от нее законы – законы, которые мы называем фундаментальными. Что же в таком случае есть истина в сфере музыки? И каково ее воздействие на творческую деятельность?
Давайте не будем забывать о том, что «Spiritus ubi vult spirat»[47] (Евангелие от Иоанна, 3:8). На что мы прежде всего должны обратить внимание в этом предложении, так это на слово хочет. Дух, таким образом, наделен способностью желать. Итак, принцип отвлеченного волеизъявления – это несомненный факт.
Так вот, слишком часто именно этот факт и становится предметом спора. Люди ставят под сомнение направление, в котором Дух выбирает веять, а не правильность работы ремесленника. В таком случае, каковы бы ни были ваши чувства по отношению к онтологии, каковы бы ни были ваши философия и убеждения, вы должны признать, что посягаете на саму свободу Духа – независимо от того, пишите ли вы это великое слово с заглавной буквы или нет. Если вы приверженец христианской философии, то таким образом отказываетесь принять идею Святого Духа. Если же вы агностик или атеист, вы отказываетесь, ни больше ни меньше, от права быть свободомыслящим…
Следует отметить, что об этом никогда не бывает споров, если слушатель получает удовольствие от произведения, которое слушает. Наименее сведущий из любителей музыки с готовностью цепляется за оболочку произведения, оно ему нравится по причинам, которые чаще всего никак не связаны с самой сущностью музыки. Этого удовольствия ему достаточно, и оно не требует никакого обоснования. Но если случится так, что сочинение ему не понравится, наш любитель музыки попросит у вас объяснения своего неудовольствия. Он потребует, чтобы мы объяснили то, что по своей сути необъяснимо.
Дерево узнают по плодам его. В таком случае и судите о дереве по его плодам и оставьте в покое корни. Существование орга́на, каким бы странным он ни казался тем, кто не привык видеть, как он работает, оправдывает его функция. Круг снобов изобилует людьми, подобными одному из персонажей Монтескьё, который удивлялся, как можно быть персом. Они всякий раз заставляют меня вспоминать историю о крестьянине, который, увидев в первый раз дромедара[48] в зоопарке, пристально рассматривает его, качает головой и, поворачиваясь, чтобы уйти, говорит к величайшей радости присутствующих: «Это неправда».
Именно благодаря тому, что произведение может функционировать беспрепятственно, оно раскрывается и получает объяснение. Мы свободны принять или отклонить это функционирование, но никто не вправе ставить под сомнение сам факт его существования. Таким образом, судить, оспаривать и критиковать принцип отвлеченного волеизъявления, который лежит в основе творчества, очевидно бесполезно. Музыка в чистом виде есть свободная спекуляция. Художники всех эпох неустанно свидетельствуют в пользу этой концепции. Лично я не вижу причин, почему бы не поступать так же, как они. Поскольку я и сам был создан, с желанием творить я ничего поделать не могу. Однако что порождает это желание и что я могу сделать, чтобы оно было полезным?
Изучение творческого процесса – чрезвычайно тонкая материя. По правде говоря, невозможно наблюдать за течением этого внутреннего процесса извне. Бесполезно пытаться проследить его последовательные этапы в работе кого-то другого. Точно так же очень трудно наблюдать и за собой. Тем не менее, если я призову на помощь способность к самоанализу, у меня появится хоть какой-то шанс сориентировать вас в этом, по сути, постоянно меняющемся процессе.
Большинство любителей музыки считают, что творческое воображение композитора приводится в действие посредством некоего эмоционального подъема, который обычно называют вдохновением.
Я и не думал отказывать вдохновению в той выдающейся роли, которая отводится ему в изучаемом нами творческом процессе, я просто утверждаю, что вдохновение ни в коей мере не является непременным условием творческого акта – оно, скорее, проявление последнего, нечто вторичное.
Вдохновение, искусство, художник – так много туманных слов, мешающих ясно видеть в той сфере, где всё есть баланс и расчет, благодаря которым веет спекулятивный дух. Потом, и только потом может возникнуть эмоциональный подъем, лежащий в основе вдохновения, – эмоциональный подъем, о котором люди говорят так небрежно, придавая ему значение, потрясающее нас и компрометирующее сам термин. Разве не ясно, что эти эмоции – просто реакция творца, захваченного неизвестной сущностью, которая все еще является лишь целью его творчества и которой только предстоит стать произведением искусства? Произведение будет открываться ему шажок за шажком, звено за звеном. Именно цепочка таких открытий, как и каждое отдельное открытие, порождает эти эмоции – эмоции, которые неизменно сопровождают этапы творческого процесса, являясь чуть ли не физиологическим рефлексом, подобным аппетиту, стимулирующему слюноотделение.
Любое творение предполагает, что в его основе лежит некий аппетит, вызываемый предвкушением открытия. Это предвкушение творческого акта сопровождается интуитивным пониманием неизвестной сущности, уже имеющейся, но еще смутной, – сущности, которая не получит определенной формы без содействия неусыпной техники.
Аппетит, который пробуждается во мне при одной мысли об упорядочивании музыкальных элементов, привлекших мое внимание, не случаен, как вдохновение, но привычен и регулярен, если и вовсе не так же постоянен, как естественная потребность.
Это чувство долга, это предвкушение удовольствия, этот условный рефлекс, как сказал бы современный физиолог, демонстрирует, что меня привлекает сама идея открытия и упорной работы.
Сам процесс записывания произведения на бумагу (замешивание теста, как мы это называем) для меня неразрывно связан с наслаждением творчеством. Лично я не могу отделить духовные усилия от психологических и физических, они находятся на одном уровне и не образуют иерархии.
Слово художник, как его понимают сегодня, наделяет человека, к которому его применяют, наивысшим интеллектуальным авторитетом, привилегией называться высокодуховной личностью. Это претенциозное понятие, по моему мнению, абсолютно несовместимо с задачей, которая стоит перед homo faber[49].
Здесь следует заметить, что, независимо от того, какая сфера деятельности выпала на нашу долю, мы – если мы действительно интеллектуалы – призваны все же не размышлять, а делать.
Философ Жак Маритен напоминает нам, что в мощной структуре средневековой цивилизации художник обладал лишь званием ремесленника. «И его индивидуальности было запрещено любое анархическое развитие, потому что установленная в обществе дисциплина накладывала на него извне известные ограничения». Художника создал Ренессанс – отделив его от ремесленника и возвеличив за счет последнего.
Сначала звание «художник» давалось только магистрам искусств: философам, алхимикам, магам, а живописцы, скульпторы, музыканты и поэты имели право называться лишь «ремесленниками».
- Трудясь орудьями усердно,
- Искусные мастеровые
- Одушевляют мрамор, медь и бронзу, —
говорит поэт Дю Белле. А Монтень перечисляет в своих «Опытах»: «…художники, поэты и другие ремесленники». И Лафонтен, уже в XVII веке, именует художника ремесленником, за что его укоряет один брюзгливый критик, который мог бы быть родоначальником большинства наших нынешних критиков.
Идея работы, которую предстоит проделать, столь тесно связана для меня с идеей организации материала и удовольствием, которое доставляет сам процесс, что, если случится невозможное и я внезапно получу произведение в совершенно законченном виде, я буду смущен и сконфужен, как если бы меня обманули.
У нас есть долг перед музыкой – мы должны изобретать ее. Я вспоминаю, как однажды во время войны[50], когда я пересекал французскую границу, жандарм спросил меня о моей профессии. Я ответил ему, совершенно непринужденно, что я изобретатель музыки. Жандарм, проверив, что написано в моем паспорте, спросил, почему тогда в нем указано, что я композитор. Я ответил ему, что выражение «изобретатель музыки», как мне кажется, больше подобает моему ремеслу, чем слово, которое значится в документах, разрешающих мне пересечение гра-ницы.
Изобретение предполагает участие воображения, но их не следует путать. Ибо акт изобретения подразумевает необходимость удачной находки и полную ее реализацию. Воображаемое необязательно принимает реальную форму и может остаться в области потенциального, в то время как изобретение немыслимо без реального воплощения.
Таким образом, нас интересует не воображение как таковое, а скорее творческое воображение – способность, которая помогает нам перейти от уровня замысла к уровню реализации.
В процессе работы я, бывает, натыкаюсь внезапно на нечто неожиданное. Этот неожиданный элемент чем-то меня поражает. Я запоминаю его и в нужный момент применяю с пользой для дела. Этот случайный дар нельзя путать с теми капризами воображения, которые принято называть фантазией. Фантазия подразумевает предрешенное намерение отдаться капризу. Упомянутая выше помощь неожиданного – нечто совершенно иное. Его содействие имманентно связано с инерцией творческого процесса и наполнено непредусмотренными возможностями, возникающими крайне кстати и смягчающими чрезмерную строгость голой воли. И хорошо, что это так.
«Во всем, что грациозно гнется, – говорит где-то Г. К. Честертон, – всегда есть сопротивление. Луки – прекрасны, когда изгибаются, чтобы сохранить жесткость. В жесткости, которая слегка поддается, подобно Правосудию, смягченному Милосердием, – вся красота земли. Все стремится расти прямо, и, к счастью, ничто не преуспевает в этом. Попробуй вырасти прямым, и жизнь согнет тебя».
Способность к творчеству никогда не дается нам сама по себе. Она всегда идет рука об руку с талантом наблюдения. И истинного творца можно узнать по его умению находить вокруг себя, в самых обычных и простых вещах, детали, достойные внимания. Ему не требуется красивый пейзаж, ему не нужно окружать себя редкими и ценными предметами. Он не должен прилагать усилия в поисках открытий – они всегда в пределах его досягаемости. Ему нужно только бросить взгляд по сторонам. Его внимание привлекают знакомые вещи – вещи, которые повсюду. Малейшая случайность вызывает его интерес и руководит его действиями. Если его рука дрогнет, он обратит на это внимание и при случае извлечет пользу из того непредвиденного, что этот небольшой промах ему открыл.
Случайность не придумывают, за ней наблюдают, чтобы получить вдохновение. Случайность, возможно, и есть то единственное, что нас действительно вдохновляет. Композитор импровизирует бесцельно, подобно тому как животное копается в земле в поисках еды. Они оба копают, подчиняясь потребности что-нибудь найти. Что побуждает композитора к этим поискам? Правила, которые его тяготят, как наказание – кающегося грешника? Нет, он стремится к удовольствию. Он ищет удовлетворения и точно знает, что не найдет его, если не станет прежде всего бороться за него. Нельзя принудить себя любить, но любовь предполагает понимание, а для того чтобы понять, нужно упорно работать.
Это та же самая проблема, которая вставала перед средневековыми богословами чистой любви. Понимать, чтобы любить, любить, чтобы понимать – нет, мы не ходим по заколдованному кругу, мы поднимаемся по спирали, при условии, что приложили первоначальные усилия, даже просто выполнив рутинные действия.
Именно это Паскаль и подразумевает, когда пишет, что привычка «управляет автоматом, который, в свою очередь, бездумно управляет разумом. Ибо не нужно заблуждаться, – продолжает Паскаль, – каждый из нас настолько же автомат, насколько и разум…»
Итак, руководствуясь обонянием, мы копаемся в земле в поисках удовольствия и внезапно натыкаемся на неизвестное препятствие. Это дает нам толчок, встряхивает нас, и эта встряска оплодотворяет нашу творческую силу.
Умение наблюдать и использовать свои наблюдения в работе есть лишь у человека, который обладает – как минимум в своей собственной сфере деятельности – приобретенной культурой и врожденным вкусом. Делец – любитель искусства, первым купивший полотна неизвестного художника, который двадцатью годами позже станет знаменит под именем Сезанна, – не такой ли человек дает нам наглядный пример врожденного вкуса? Что еще направляет его выбор? Чутье, интуиция, руководящие этим вкусом, совершенно спонтанная способность, предшествующая рефлексии.
Что касается культуры, то это своего рода воспитание, которое придает лоск образованию в социальной среде, подкрепляет и завершает академическое обучение. Это воспитание также имеет важное значение и в области вкуса; оно обязательно для творца, который должен непрестанно заботиться о своем вкусе, иначе рискует утратить прозорливость. Наш разум, как и наше тело, требует постоянной тренировки. Он притупляется, если мы его не развиваем.
Именно культура определяет истинную ценность вкуса, давая ему шанс проявить себя и тем доказать, чего он сто́ит. Художник начинает с того, что прививает культуру себе, и заканчивает тем, что прививает ее другим. Так и складывается традиция.
Традиция в корне отличается от привычки, даже от превосходной привычки, поскольку последняя, по определению, – приобретение бессознательное и обнаруживает тенденцию становиться механической, в то время как традиция устанавливается в результате сознательного и намеренного принятия. Настоящая традиция – это не пережиток прошлого, которое безвозвратно ушло, но живая сила, которая одушевляет и питает настоящее. В этом смысле парадокс, который утверждает в шутливой манере, что все, что не является традицией, есть плагиат, истинен.
Далекая от повторения того, что когда-то было, традиция опирается на реальность того, что выстояло и продолжает существовать. Она напоминает фамильную реликвию, наследство, которое мы получаем, обязуясь приумножить, прежде чем передать его дальше, своим потомкам.
Брамс родился через шестьдесят лет после Бетховена. От одного до другого, как ни посмотри, большое расстояние; они носят разную одежду, но Брамс следует традиции Бетховена, не заимствуя при этом ни единой детали его костюма. Ибо заимствование метода не имеет ничего общего с соблюдением традиции. «Метод можно заменить, традицию же передают дальше, чтобы создать нечто новое». Традиция, таким образом, гарантирует преемственность творчества. Пример, который я только что привел, не исключение, а доказательство – одно из множества – неизменного закона. Чувство традиции является естественной потребностью и его не следует путать с желанием укрепить родство, которое чувствует композитор с каким-нибудь мастером прошлого, несмотря на то, что их разделяют века.
Моя опера «Мавра» родилась из естественной симпатии к совокупности мелодических закономерностей, вокальному стилю и художественному языку, которые восхищали меня все больше и больше в старой русско-итальянской опере. Эта симпатия так же естественно указала мне путь традиции, утраченной, казалось бы, в тот момент, когда внимание музыкальных кругов полностью обратилось к музыкальной драме, которая не представляла собой традиции вообще с исторической точки зрения и не удовлетворяла никаким потребностям слушателей с точки зрения музыкальной. Мода на музыкальную драму была патологической по своей сути. Увы, даже восхитительная музыка «Пеллеаса и Мелизанды»[51], столь свежая в своей сдержанности, не смогла наставить нас на путь истинный, несмотря на большое количество характерных особенностей, с помощью которых она боролась с тиранией вагнеровской системы.
Музыка «Мавры» остается в рамках традиции Глинки и Даргомыжского. У меня не было ни малейшего намерения возродить эту традицию, я просто хотел попробовать свои силы в живой форме opéra-bouffe[52], так хорошо подходившей для поэмы Пушкина[53], которая дала мне сюжет. «Мавра» посвящена памяти композиторов, ни один из которых, я уверен, не признал бы законным подобное проявление созданной ими традиции – из-за новизны языка, на котором говорит моя музыка спустя сто лет после того, как процветали сами образцы. Однако мне хотелось освежить стиль этих диалогов в музыке, чьи голоса были опорочены и заглушены шумом и гамом музыкальной драмы. Итак, должно было пройти сто лет, прежде чем оказалось возможным заново оценить очаровательную новизну русско-итальянской традиции – традиции, которая оставалась незамеченной в бурном потоке настоящего и в которой циркулировал целебный воздух, прекрасно подходивший для того, чтобы развеять миазмы музыкальной драмы, чье раздутое высокомерие не могло скрыть ее пустоты.
Я не без умысла вызываю на спор пресловутый синтез искусств. Я порицаю его не просто за отсутствие традиции и за его наглость nouveau riche[54]. Ситуацию значительно ухудшает то, что применение его теорий привело к возникновению ужасных веяний в музыке. В период духовной анархии, когда человек, утратив чувство бытия и вкус к онтологии, боится сам себя и страшится своей судьбы, всегда является одно из тех еретических течений, которое стремится стать религией для тех, у кого больше нет религии, – так же как в периоды международных кризисов армии предсказателей, факиров и провидцев наводняют прессу, дабы предлагать свои услуги аудитории. Мы можем говорить об этом как никогда свободно, учитывая что безмятежные дни вагнеризма прошли и что дистанция, которая нас от них отделяет, позволяет вновь расставить все по своим местам. Более того, здравые умы никогда не верили в рай синтеза искусств и всегда сознавали, какова истинная ценность его чар.
Я уже говорил, что никогда не видел необходимости для музыки перенимать такую систему драматургии. Скажу даже больше: я считаю, что эта система парадоксальным образом не только не повышала уровень музыкальной культуры, но и непрестанно подрывала, а в итоге и обесценивала эту культуру. В прошлом человек приходил в оперу за развлечением, предлагаемым несложными музыкальными произведениями. Позднее он отправлялся туда, чтобы зевать, слушая драмы, в которых музыка, безжалостно парализованная ограничениями, чуждыми ее собственным законам, не могла не утомлять, несмотря на весь великий талант Вагнера, даже самую внимательную аудиторию.
Итак, вырвавшись из плена музыки, беззастенчиво рассматриваемой как чисто чувственное наслаждение, мы сразу попали в сети мрачных нелепостей искусства-религии, с его показным героизмом, его арсеналом воина-мистика и приправленным фальшивой религиозностью лексиконом. Музыку перестали презирать, но лишь для того, чтобы она корчилась и задыхалась под тяжестью литературных изысков. Ей удавалось достигать слуха культурной публики только благодаря недоразумению, которое превратило драму в хаос символов, а саму музыку – в объект философской спекуляции. Вот так спекулятивный дух сбился с пути и предал музыку, хотя казалось, что он пытается служить ей как можно лучше.
Музыка, основанная на противоположных принципах, в наше время, увы, не предоставила еще доказательств своей ценности. Любопытно, что именно музыкант, объявивший себя адептом вагнеризма, француз Шабрие, смог сохранить в тот трудный период добрую традицию драматического искусства и вместе с несколькими соотечественниками преуспеть во французской opéra comique[55] на самом пике моды на Вагнера. Разве не ту же самую традицию продолжает группа блистательных шедевров – «Лекарь поневоле», «Голубка», «Филемон и Бавкида» Гуно; «Лакме», «Коппелия», «Сильвия» Лео Делиба; «Кармен» Бизе; «Король поневоле», «Звезда» Шабрие; «Беарнезка», «Вероника» Мессаже, – к которым совсем недавно добавилась «Пармская обитель» Анри Соге?
Только представьте, яд музыкальной драмы, просачиваясь всюду коварно и упорно, проник даже в кровь исполина Верди!
Как мы можем не сожалеть о том, что этот мастер традиционной оперы в конце своей долгой жизни, усеянной столькими настоящими шедеврами, достиг кульминации карьеры, написав «Фальстафа», который, не являясь лучшим произведением Вагнера, уж точно не лучшая опера Верди.
Я знаю, что иду наперекор общему мнению, которое видит лучшего Верди в обессилившем гении, ранее подарившем нам «Риголетто», «Трубадура», «Аиду» и «Травиату». Я знаю, что защищаю именно то, что вчерашняя элита принизила в произведениях этого великого композитора. Я сожалею, но я вынужден утверждать, что нахожу больше смысла и подлинного изобретения, например, в арии La donna è mobile[56], в которой эта элита не увидела ничего, кроме объекта достойного сожаления, чем в краснобайстве и воплях «Кольца»[57].
Признаём мы это или нет, но вагнеровская драма – яркий пример напыщенного искусства. Ее блестящие импровизации раздувают симфонию сверх всякой меры, но придают произведению гораздо меньше смысла, чем та изобретательность, одновременно сдержанная и аристократичная, которая расцветает на каждой странице Верди.
В начале нашего курса я предупредил, что стану часто обращаться к идее о необходимости порядка и дисциплины, и сейчас вынужден утомлять вас этой темой вновь.
Музыка Рихарда Вагнера – это больше импровизация, нежели конструкция, если говорить со строго музыкальной точки зрения. Арии, ансамбли и их взаимодействие в структуре оперы придают всему произведению целостность, которая является лишь внешним, видимым проявлением глубинного внутреннего порядка.
Творческий антагонизм Вагнера и Верди очень точно иллюстрирует мои рассуждения на этот счет.
В то время как Верди угодил в репертуары шарманщиков, Вагнера провозгласили типичным революционером. Любопытно, что порядок отдали в руки музы уличных углов, тогда как хаосу позволили обрести величие.
Работа Вагнера характеризуется, строго говоря, не стремлением к хаосу, но стремлением возместить отсутствие порядка. Принцип бесконечной мелодии служит подтверждением данной тенденции. Это вечное развитие музыки, у которой не было ни единой причины начаться и ни единой причины закончиться. Бесконечная мелодия выглядит оскорблением достоинства и самой функции мелодии, являющейся, как мы уже говорили, музыкальной интонацией ритмической фразы. Под влиянием Вагнера законы, обеспечивавшие существование песни, оказались нарушены, и музыка утратила свою мелодическую улыбку. Манера его работы, наверное, отвечала некой потребности, но эта потребность была несовместима с возможностями музыкального искусства, ибо оно ограничено в своем выражении возможностями органа, который его воспринимает. Сочинение, не устанавливающее для себя никаких пределов, становится чистой фантазией. Эффекты, которые она производит, могут случайно оказаться занятными, но их невозможно повторить. Я не могу вообразить себе фантазию, которая повторяется, ибо повторить ее можно только ей во вред.
Давайте условимся относительно слова «фантазия». Мы используем его не в том смысле, в котором оно связано с определенной музыкальной формой, но в общем значении, подразумевающем, что мы отдаемся капризам воображения. Из этого следует, что воля композитора сковывается по его собственному желанию. Ведь воображение – это не только мать каприза, но также и раба творческой воли.
Функция творца заключается в том, чтобы анализировать элементы, получаемые им от воображения, и отсеивать часть из них, ибо человеческая деятельность обязана ограничивать саму себя. Чем больше искусство контролируется и ограничивается, чем более тщательно обрабатывается, тем более оно свободно.
Что касается меня самого, то я испытываю своего рода ужас, когда, приступая к работе, оказываюсь перед бесконечностью возможностей, когда у меня возникает чувство, что мне все позволено. Если мне действительно все позволено – самое лучшее и самое худшее, – если ничто не оказывает мне никакого сопротивления, то любое усилие немыслимо и мне нечего использовать в качестве основы, а следовательно, всякое начинание становится бесполезным.
Обречен ли я потеряться в этой пучине свободы? За что мне уцепиться, чтобы избежать головокружения от осознания потенциала этой бесконечности? Но я не сдамся. Я преодолею ужас, успокоив себя мыслью, что в моем распоряжении семь нот и хроматические интервалы, что в пределах моей досягаемости сильные и слабые доли, что я обладаю весомыми и конкретными элементами, обеспечивающими поле для исследования столь же обширное, как и вызывающая тревогу головокружительная бесконечность, которая только что напугала меня. Именно в этом поле я пущу свои корни, будучи полностью убежденным, что все возможные сочетания двенадцати звуков каждой из октав и все возможное ритмическое разнообразие сулят мне богатство, которое человеческий гений никогда не сможет исчерпать.
От мучений, в которые погружает меня неограниченная свобода, избавляет мысль о том, что я всегда могу немедленно обратиться к упомянутым конкретным вещам. Теоретическая свобода для меня бесполезна. Дайте мне нечто конечное, нечто определенное – материал, который может подойти для моей работы, – в той мере, в какой он соответствует моим возможностям. Этот материал я получаю вместе со всеми ограничениями – и я, в свою очередь, должен наложить на него свои. Итак, нравится нам это или нет, но вот мы и оказываемся в царстве необходимости. И все же, кто-нибудь из нас когда-нибудь слышал, чтобы об искусстве говорили не как о царстве свободы? Подобная ересь распространена повсеместно, потому что считается, что искусство находится за рамками обычной деятельности. Так вот, в искусстве, как и во всем остальном, можно созидать лишь на устойчивом фундаменте: тот, кто выбирает сопротивление, препятствует развитию.
Таким образом, начиная каждое новое дело, я движусь внутри определенных границ, которые сам для себя устанавливаю, – это и есть моя свобода.
Моя свобода будет тем больше и значительнее, чем более узкими рамками я ограничу поле моей деятельности и чем бо́льшим количеством препятствий себя окружу. Все, что посягает на эти рамки, посягает и на мою силу. Чем больше ограничений налагаешь, тем больше освобождаешься от цепей, которые сковывают дух.
Моя первая реакция на голос, который приказывает мне творить, – испуг; затем я беру на вооружение то, что участвует в творении, но пока еще находится вне его, и успокаиваюсь, а деспотизм ограничения нужен мне для того, чтобы добиться точности исполнения моего замысла.
Из всего вышесказанного можно сделать следующий вывод: чтобы не промахнуться, нам необходима догматизация. Если эти слова раздражают нас и кажутся слишком строгими, мы можем воздержаться от их произнесения. И все же в них содержится секрет спасения: «Очевидно, – пишет Бодлер, – что риторика и просодия являются не самовольной тиранией, но сводом правил, востребованных самой организацией духовного существа, и никогда ни просодия, ни риторика не мешали оригинальности полностью проявить себя. Сказать обратное – что они способствовали процветанию оригинальности – было бы бесконечно более правдоподобным».
4. Музыкальная типология
Всякое искусство предполагает отбор. Обычно, когда я приступаю к работе, моя цель – туманна. Если бы на этом этапе творческого процесса меня спросили, чего я хочу, я бы затруднился с ответом. Но я всегда точно отвечу, чего я не хочу.
Метод исключения – умение сбрасывать, как сказал бы картежник, – наилучшим образом подходит для нашей задачи. И здесь мы снова оказываемся перед тем, к чему обращались в ходе второй лекции, – перед поиском Единого в Множественности.
Мне было бы очень трудно показать, как этот принцип воплощается в моей музыке. Я попытаюсь передать это вам, опираясь скорее на общие тенденции, чем на конкретные факты. Если я противопоставляю резко контрастные звуки, то могу добиться сильного сиюминутного эффекта. Если же, с другой стороны, я намереваюсь соединить похожие оттенки, я достигаю своей цели более извилистым, но зато и более верным путем. Принцип этого метода раскрывает подсознательную деятельность, которая склоняет нас к единству, ведь инстинктивно мы предпочитаем целостность и ее спокойную силу беспокойной энергии хаоса – то есть мы предпочитаем царство порядка царству разнородности.
Поскольку мой собственный опыт подсказывает мне, что я обязан «сбрасывать», чтобы отбирать, и разделять, чтобы объединять, мне кажется, я могу применить этот принцип шире – ко всей музыке, и тем самым показать перспективу, предложить стереоскопический взгляд на историю моего музыкального искусства и увидеть, что представляет собой истинная физиономия тех или иных композитора или школы.
Это и будет нашей лептой в изучение типов музыки – типологию – и в исследование проблемы стиля.
Стиль – это тот особый способ, с помощью которого композитор организует собственные концепции и говорит на языке своего ремесла. Музыкальный язык – общий элемент для композиторов одной школы или эпохи. Вам, конечно же, хорошо знакомы музыкальные физиономии Моцарта и Гайдна, и вы уж точно сумели заметить, что эти композиторы близки друг другу, хотя те, кто знаком с языком того времени, легко их различают.
Наряд, который мода диктует носить людям одного поколения, навязывает своим обладателям особую, обусловленную тем или иным покроем манеру двигаться и вести себя. Подобным же образом музыкальный наряд, который носит эпоха, накладывает отпечаток на язык и, если так можно выразиться, жесты музыки, как и на отношение композитора к его рабочим материалам. В массе особенностей, помогающих нам определить, как формируются музыкальные язык и стиль, эти элементы представляются важнейшими.
Нет необходимости напоминать вам, что то, что называется стилем эпохи, – это результат сочетания индивидуальных стилей, сочетания, в котором господствуют отдельные методы композиторов, оказавших заметное влияние на свое время.
Возвращаясь к примеру Моцарта и Гайдна, мы можем заметить, что они пользовались материалом одной и той же культуры, черпали из одних и тех же источников и заимствовали друг у друга находки. Каждый из них, однако, творил свои собственные чудеса.
Можно сказать, что свет гения мастеров, которые в своем величии превосходят большинство современников, простирается далеко за пределы их собственного времени. Таким образом, они подобны мощным сигнальным огням – маякам, по выражению Бодлера; под действием их света и тепла развиваются тенденции, которые разделяют многие их преемники. Вот так и формируются традиции, составляющие культуру.
Эти великие сигнальные огни подсвечивают исторический фон искусства и обеспечивают преемственность, придающую истинное и единственно законное значение слову, которым часто злоупотребляют, – слову «эволюция». Ее почитали как богиню, а она оказалась, заметим в скобках, кем-то вроде бродяжки и даже дала жизнь незаконнорожденному дитяти-мифу, очень похожему на нее и названному Прогрессом с большой буквы «п»…
Для последователей религии Прогресса сегодня всегда стоит дороже, чем вчера; следовательно, считается, что в сфере музыки напыщенный современный оркестр – это шаг вперед по сравнению со скромными инструментальными ансамблями прежних времен, а вагнеровский оркестр – это шаг вперед по сравнению с оркестром Бетховена. Я оставляю за вами право судить, чего стоит такое достижение…
Прекрасная преемственность, обеспечивающая развитие культуры, становится общим правилом, допускающим, впрочем, несколько исключений, которые созданы как будто специально для его подтверждения.
В самом деле, если посмотреть вдаль, на горизонте искусства можно различить нечто вроде эрратических валунов[58], происхождение которых неизвестно, а существование необъяснимо. Эти валуны кажутся ниспосланными Небесами, чтобы подтвердить существование и, в какой-то мере, законность случайностей. Эти элементы, нарушающие непрерывность, эти забавы природы носят в нашем искусстве различные имена. Самую любопытную из них зовут Гектор Берлиоз. Уважение к нему велико. Это заслуга, прежде всего, brio[59] оркестра, что является свидетельством сомнительной оригинальности – оригинальности, ничем не оправданной и не достаточной для того, чтобы замаскировать бедность изобретения. И коль скоро утверждают, что Берлиоз – один из создателей симфонической поэмы, то я отвечу, что этот тип сочинения (который был, кстати, весьма недолговечным) не может рассматриваться наравне с великими симфоническими формами, поскольку полностью зависит от элементов, чуждых музыке. В этом смысле влияние Берлиоза – больше из области эстетики, чем музыки: в работах Листа, Балакирева, в ранних произведениях Римского-Корсакова оно ощущается, но ядра их музыки не затрагивает.
Великие сигнальные огни, о которых мы говорили, вспыхнув, всегда вызывают значительные волнения в мире музыки. Потом ситуация вновь стабилизируется. Интенсивность излучения света неуклонно ослабевает, и наступает момент, когда он не согревает больше никого, кроме педагогов. И тогда рождается академизм. Но вот появляется новый сигнальный огонь, и история продолжается, однако это не означает, что она продолжается без потрясений или несчастных случаев. Так уж получилось, что наша современная эпоха являет пример музыкальной культуры, которая изо дня в день теряет ощущение преемственности и вкус к взаимодействию.
Личная прихоть и интеллектуальная анархия, стремящиеся господствовать в мире, в котором мы живем, изолируют художника от коллег и заставляют его выглядеть диковинным чудищем в глазах публики – чудищем оригинальности, изобретателем собственных языка, словаря и аппарата своего искусства. Использование уже применявшихся материалов и устоявшихся форм ему запрещено. В итоге он вынужден разговаривать на причудливом диалекте, не имеющем никакого отношения к миру, который его слушает. Его искусство становится по-настоящему уникальным в том смысле, что его нельзя передать, и изолированным со всех сторон. Эрратический валун больше не редкость, которая есть исключение, а единственный пример, предлагаемый неофитам для подражания.
Полному разрушению традиций соответствует появление ряда анархических, неадекватных и противоречивых тенденций в области истории. Времена изменились с тех пор, как Бах, Гендель и Вивальди говорили на одном языке, на котором затем говорил и каждый их последователь, невольно преобразуя его в соответствии с собственной личностью. В те дни Гайдн, Моцарт и Чимароза вторили друг другу в своих произведениях, послуживших образцами для их преемников – таких преемников, как Россини, любивший повторять в столь трогательной манере, что Моцарт был упоением его юности, отчаянием зрелости и утешением старости.
Те времена уступили место новой эпохе, которая стремится все привести к единообразию в царстве материи, в то время как в царстве духа, в угоду анархическому индивидуализму, склонна разрушать всякое единообразие. Вот так некогда всеобщие центры культуры оказались в изоляции. Они отступают и ограничиваются национальными, а то и региональными рамками, дробятся дальше и постепенно исчезают.
Современный художник волей-неволей вовлечен в эти дьявольские интриги. Находятся простые души, которые радуются подобному положению дел. Находятся и преступники, которые его одобряют. И лишь единицы ужасаются в одиночестве, вынужденные погрузиться в себя, когда, казалось бы, все вокруг приглашает их участвовать в общественной жизни.
Универсальность, блага которой мы понемногу утрачиваем, есть нечто противоположное начинающему завладевать нами космополитизму. Универсальность подразумевает продуктивность культуры, которая, распространяясь, взаимодействует с миром, в то время как космополитизм лишен действия и доктрины и своим стерильным эклектизмом вызывает лишь пассивное безразличие.
Универсальность настаивает на обязательном подчинении сложившемуся порядку. И причины для этого весьма убедительны. Мы подчиняемся такому порядку из симпатии к нему или из благоразумия. В любом случае выгоды от подчинения не заставляют себя долго ждать.
В обществе подобном средневековому, признававшем и защищавшем примат духовного царства и достоинство человеческой личности (которую не следует путать с отдельно взятым человеком), – в таком обществе согласие каждого подчиняться некой иерархии ценностей и своду моральных принципов устанавливало порядок вещей, объединявший членов этого общества вокруг определенных фундаментальных понятий добра и зла, истины и заблуждения. О красоте и уродстве я не говорю, потому что совершенно бесполезно догматизировать столь субъективную сферу.
В таком случае нас не должно удивлять то, что социальный порядок никогда не регулировал эти вопросы напрямую. На самом деле, цивилизация сообщает произведениям искусства и плодам человеческих размышлений нечто от своего порядка не путем провозглашения их эстетическими, а путем улучшения положения человека и прославления в нем усердного труженика-творца. Сам по себе хороший ремесленник в ту счастливую эпоху мечтает о достижении прекрасного лишь через полезное. Он заботится о правильности действий, которые должны выполняться хорошо и в строгом соответствии с истинным порядком. Эстетическое впечатление, возникающее в результате этих действий, не будет законным, если только оно не было спонтанным. Пуссен совершенно верно сказал, что «цель искусства – наслаждение». Но он не сказал, что этого наслаждения достигает тот художник, который всегда подчиняется исключительно требованиям предстоящей работы.
Тот факт, что мы находим свободу в строгом подчинении своей цели, лишь кажется парадоксальным: «Мудрость не упряма, упряма глупость, – говорит Софокл, в великолепном переводе „Антигоны“, выполненном Андре Боннаром. – Посмотрите на деревья. Подчиняясь движениям бури, они сохраняют свои хрупкие ветви, но если они посмеют сопротивляться ветру, то будут вырваны с корнями».
Самый лучший пример – фуга, чистая форма, в которой музыка не значит ничего, кроме себя самой. Разве фуга не подразумевает подчинение композитора правилам? И не в этих ли рамках он, как творец, получает полную свободу? Сила, говорит Леонардо да Винчи, рождается из ограничения и умирает на свободе.
Неподчинение может похвастать только противоположным и отказывается от ограничений в тщетной надежде найти принцип силы в свободе. Вместо этого оно находит лишь произвол прихоти и хаос фантазии. Неподчинение теряет всякий контроль, теряет опору и начинает требовать от музыки того, что выходит за рамки ее деятельности и назначения. По правде говоря, разве мы не просим невозможного, когда ожидаем, что она будет выражать чувства, воплощать драматические ситуации, даже имитировать природу? И, как будто было недостаточно низвести музыку до уровня простой иллюстрации, столетие, которому мы обязаны тем, что было названо «прогрессом через просвещение», изобрело для ровного счета этот монументальный абсурд, присваивающий каждому предмету, каждому чувству и каждому персонажу лирической драмы нечто вроде номерка, какие выдают в гардеробе, именуемого лейтмотивом. Именно поэтому Дебюсси сказал, что «Кольцо» напомнило ему необъятную музыкальную адресную книгу.
У Вагнера два вида лейтмотивов: одни из них символизируют абстрактные идеи (тема Судьбы, тема Мести и тому подобное), другие претендуют на то, чтобы представлять конкретные предметы или конкретных персонажей, например меч или любопытную семью Нибелунгов.
Странно, что скептики, которые решительно для всего готовы требовать новых и новых доказательств и которые обычно получают тайное удовлетворение от разоблачения того, что является чисто традиционным в сложившихся формах, никогда не просят, чтобы им были представлены какие-либо доказательства необходимости или даже просто целесообразности музыкальной фразы, претендующей на то, чтобы ее отождествляли с идеей, предметом или персонажем. Если мне скажут, что силы гения вполне достаточно, чтобы оправдать такое отождествление, я спрошу, зачем тогда нужны широко распространенные маленькие справочники, являющиеся материальным воплощением адресной книги, о которой говорил Дебюсси, – маленькие справочники, заставляющие неофита, слушающего «Гибель богов»[60], чувствовать себя как один из тех туристов рядом с Эмпайр-Стейт-Билдинг, который, развернув карту Нью-Йорка, пытается сориентироваться. И пусть никто не говорит, что эти брошюрки оскорбляют Вагнера и предают его замысел: уже одна их популярность – достаточное доказательство того, что они действительно необходимы.
Вообще же, больше всего раздражает в этих мятежниках от искусства – из коих Вагнер являет собой наиболее завершенный тип – дух системы, который под предлогом отказа от традиций устанавливает другие, столь же произвольные, но гораздо более громоздкие, чем старые. Итак, этот произвол – довольно безобидный, если учитывать все обстоятельства, – тяготит нас меньше, чем та система, которую этот произвол устанавливает в качестве принципа. На ум приходит следующий пример. Мы говорили, что имитация не является и не может являться целью музыки. Но если по чистой случайности произойдет обратное и мы столкнемся с исключением из этого правила, то данное исключение может, в свою очередь, стать источником некой традиции. Тогда у музыканта появится возможность использовать ее в качестве общего места. Верди в знаменитой грозе из «Риголетто», не колеблясь, прибегнул к формуле, которую многие композиторы применяли до него. Верди проявляет изобретательность и, не выходя за пределы традиции, превращает общее место в оригинальную страницу, несущую его неповторимый отпечаток. Вы должны согласиться, что в данном случае мы очень далеки от вагнеровской системы, превозносимой ее подхалимами в противовес итальянизму, вызывающему презрение у стольких рафинированных интеллектуалов, заблудившихся в симфонизме, в котором они видят повод для бесконечных заумных глосс[61].
Итак, опасность заключается не в том, чтобы прибегнуть к клише. Опасность заключается в их изобретении и узаконивании, в тирании, которая является не более чем проявлением одряхлевшего романтизма.
Романтизм и классицизм – термины, отягощенные столькими разными смыслами, что вам не следует ждать от меня, что я стану на чью-то сторону в бесконечном споре, который совершенно определенно стал просто спором из-за слов. В весьма общем смысле принципы подчинения и неподчинения, которым мы дали определения, характеризуют по большому счету подходы классициста и романтика к произведению искусства – это чисто теоретическое разделение, ибо в истоках замысла мы всегда найдем иррациональный элемент, над которым дух подчинения не властен и который выходит за рамки всех ограничений. Весьма удачно выразился на сей счет Андре Жид, сказав, что классические произведения прекрасны только благодаря своему покоренному романтизму. Этот афоризм подчеркивает необходимость подчинения. Посмотрите, например, на работу Чайковского. Из чего она состоит? Из какого источника он черпал, если не из того же, к которому обращались в свое время романтики? Его темы в большинстве своем – романтические, как и движущая им сила. Но вот его подход к проблеме встраивания их в музыкальное произведение отнюдь не романтический. Что может больше прийтись нам по вкусу, чем неповторимый очерк его фраз или их прекрасная организация? Прошу вас, не думайте, что я просто ищу повод похвалить одного из тех немногих русских композиторов, которых действительно люблю. Я привожу его в качестве примера лишь потому, что это замечательный пример, так же как замечательна музыка другого романтика – гораздо более удаленного от нас во времени. Я говорю о Карле Марии фон Вебере. На ум приходят его сонаты, инструментальный характер которых настолько строг, что те немногие рубато[62], которые они время от времени себе позволяют, не в состоянии скрыть постоянный и неусыпный контроль покорителя. И как же отличаются друг от друга «Вольный стрелок», «Эврианта» и «Оберон»[63], с одной стороны, и «Летучий голландец», «Тангейзер» и «Лоэнгрин»[64], с их разнузданностью, с другой. Контраст разителен. Отнюдь не случайно – увы! – последние появляются на афишах наших театров гораздо чаще, чем восхитительные оперы Вебера.
Итак, для правильной организации произведения, для его кристаллизации важно, чтобы все дионисийские[65] элементы, которые приводят в действие воображение художника и мобилизуют жизненные силы, были как следует укрощены, прежде чем успеют опьянить нас. В конечном итоге им придется подчиниться закону – как того требует Аполлон[66].
Продолжать бесконечную дискуссию о классицизме и романтизме противоречит моим склонностям, а также моим намерениям. Я сказал все, что должен был, чтобы выразить свое отношение к этой теме, но поставленная передо мной задача не могла бы считаться выполненной, если бы я не привлек ваше внимание – ненадолго – к родственному вопросу – вопросу о двух других антагонистах, модернизме и академизме.
Прежде всего, что за неудачный неологизм – это слово «модернизм»! Что же оно все-таки обозначает? В своем наиболее четко определенном смысле оно означает форму богословского либерализма – заблуждения, осуждаемого Римской церковью. Должен ли модернизм в искусстве быть также осужден? Я уверен, что да… Современно то, что представляет свое собственное время, соответствует ему и остается в пределах его понимания. Иногда художников упрекают в том, что они слишком современны или недостаточно современны. С таким же успехом можно упрекать саму эпоху в том, что она недостаточно современна или, наоборот, слишком современна. Недавний[67] опрос общественного мнения показал, что, по всей видимости, Бетховен – наиболее востребованный композитор в Соединенных Штатах. На этом основании можно сказать, что Бетховен очень современен, а композитор столь очевидно большого значения, как Пауль Хиндемит, не современен вовсе, так как в списке победителей его имя не упоминается вообще.
Сам по себе термин «модернизм» не подразумевает ни похвалу, ни порицание и ни к чему не обязывает. Именно в этом и заключается его слабость. Смысл этого слова ускользает от нас, скрываясь под другими его значениями. Говорят, нужно жить в своем собственном времени. Совет излишен: как можно жить иначе? Даже если бы я хотел воскресить прошлое, самые энергичные усилия моей заблуждающейся воли были бы бесполезны.
Отсюда следует, что любой способен злоупотребить этим податливым бессодержательным термином, придав ему желаемые форму и окраску. Но, повторюсь, что же мы все-таки понимаем под термином «модернизм»? В прошлом этот термин никогда не использовался, он не был даже известен. Тем не менее наши предшественники были не глупее нас. Стал ли этот термин настоящим открытием? Ничего подобного. Не являлся ли он, скорее, признаком упадка нравственности и вкуса? Я совершенно убежден, что на этот вопрос мы должны ответить утвердительно.
Завершая разговор о модернизме, я горячо надеюсь, что вас это слово смущает, возможно, настолько же, насколько и меня. Было бы намного проще отказаться ото лжи и признать раз и навсегда, что мы называем современным то, что тешит наш снобизм. Но разве потакание снобизму действительно того стоит?
Термин «модернизм» тем более оскорбителен, что его обычно приводят в противовес другому, чей смысл совершенно ясен, – я говорю об академизме.
Произведение называют академическим, когда оно сочинено строго в соответствии с предписаниями консерватории. Отсюда следует, что академизм, рассматриваемый как учебное упражнение-имитация, сам по себе является очень полезным и даже обязательным для начинающих, которые практикуются, ориентируясь на те или иные образцы. Отсюда также следует, что академизму нет места нигде за пределами консерватории и что те, кто продолжает идеализировать его уже после того, как завершил свое обучение, создают исключительно правильные произведения, но бескровные и сухие.
Современные музыкальные критики приобрели привычку оценивать произведения с точки зрения модернизма – то есть с точки зрения несуществующего – и относить к категории «академического», которую они рассматривают как противоположность современному, все то, что не сообразуется с экстравагантностью, составляющей в их глазах суть модернизма. Внешне противоречивое и сумбурное бездумно провозглашается этими критиками модернистским. Все ясное, упорядоченное и лишенное двусмысленности, которая помогает им делать карьеру, они незамедлительно объявляют академическим. Как бы то ни было, мы можем использовать академические формы, не рискуя впасть в академизм. Человек, который не желает прибегнуть к этим формам, когда у него есть в них потребность, выказывает явную слабость. Сколько раз я отмечал это странное непонимание со стороны тех, кто считает себя справедливым судьей музыки и ее будущего! Еще более трудным для постижения является то, что эти же самые критики признают естественным и законным заимствование старых народных или религиозных мелодий, гармонизированных таким образом, который несовместим с их сущностью. Этих критиков вовсе не шокирует подобный нелепый прием – лейтмотив, и они охотно участвуют в музыкальных турах, проводимых агентством Кука из Байройта[68]. Они считают себя очень современными, когда восхищаются задействованными в симфонии экзотическими звукорядами, устаревшими инструментами и методами, созданными для совершенно иных целей. Испуганные мыслью о том, что покажутся такими, какие они в реальности есть, они ожесточенно преследуют несчастный академизм, ибо чувствуют тот же самый священный ужас перед устоявшимися формами, какой испытывают их любимые композиторы, которые боятся к ним прикоснуться.
Поскольку я и сам очень часто заимствовал академические подходы, и не думая скрывать то удовольствие, которое находил в них, для меня эти джентльмены розог не жалели.
Мои злейшие враги, надо отдать им должное, всегда признавали, что я полностью понимаю, что́ делаю. Академический темперамент невозможно приобрести. Человек вообще не может приобрести темперамент. Вот и у меня нет темперамента, сообразующегося с академизмом, поэтому я всегда использую академические формулы сознательно и по собственной воле. Я использую их так же сознательно, как использовал и фольклор. Они – сырье для моей работы. И я нахожу довольно комичным то, что мои критики придерживаются позиции, которую не могут подкрепить разумными доводами. Ибо однажды волей-неволей они должны будут дать мне то, в чем из предвзятых представлений отказывали.
Я не более академичен, чем современен, и не более современен, чем консервативен. Чтобы доказать это, достаточно одной «Пульчинеллы». Итак, вы спрашиваете, кто же я такой? Я отказываюсь распространяться на тему моей собственной персоны – она находится за рамками нашего курса. И если я позволил себе немного поговорить с вами о моей работе, то это было лишь для того, чтобы проиллюстрировать мысль примером одновременно личным и конкретным. Я могу привести другие примеры, которые компенсируют мое молчание и отказ выставлять самого себя на всеобщее обозрение. Они покажут вам еще яснее, как критика на протяжении столетий играла свою роль информатора.
В 1737 году немецкий музыкальный критик Шейбе написал о Бахе: «Этот великий человек стал бы объектом всемирного восхищения, если бы был более вкрадчивым и не портил свои сочинения высокопарностью и путаницей, если бы избытком мастерства не затмевал их красоту».
Хотели бы вы узнать, как Шиллер – тот самый достославный Шиллер – охарактеризовал «Сотворение»[69] Гайдна, рассказывая о soirée[70], на котором услышал его? «Это месиво без характера. Гайдн – умный художник, но ему недостает вдохновения (sic[71]). Все произведение – холодно».
Людвиг Шпор, именитый композитор, слушает Девятую симфонию через тридцать лет после смерти Бетховена и обнаруживает в ней новый аргумент в пользу того, что он всегда утверждал, а именно, что Бетховену недоставало эстетического вкуса, а также «чувства прекрасного». И это еще не все, ибо на десерт мы приберегли мнение поэта Грильпарцера об «Эврианте» Вебера: «Полное отсутствие порядка и колорита. Эта музыка отвратительна. В античной Греции подобное извращение благозвучия, подобное надругательство над прекрасным наказывались бы по закону. Пусть с этой музыкой разбирается полиция…»
Как видите, было бы нелепо, если бы я начал защищаться от нападок моих некомпетентных критиков и жаловаться на недостаток интереса, который они проявляют к моим усилиям.
У меня и в мыслях нет ставить под сомнение права критиков. Напротив, я сожалею, что они используют их столь мало и часто столь скверно.
«Критика, – говорит словарь, – это искусство судить о литературных текстах и прочих произведениях искусства». Мы с радостью принимаем это определение. Поскольку критика – это искусство, то, следовательно, она и сама не может избежать критики. Чего же мы хотим от нее? Какие ограничения установим для ее деятельности? По правде говоря, мы хотим, чтобы она была полностью свободна и функционировала надлежащим образом, то есть трезво оценивала существующие произведения, вместо того чтобы рассуждать о правомерности их происхождения или цели.
Композитор имеет право ожидать, что критика, по крайней мере, благодарно примет возможность, которую он ей предоставляет, – оценить его работу такой, какая она есть. Зачем бесконечно подвергать сомнению сам принцип работы? Зачем изматывать композитора, без нужды вопрошая, почему он выбрал те или иные тему, голос, инструментальную форму? Словом, какой смысл пытать его этими почему, вместо того чтобы самому найти как и таким образом установить причины его провала или успеха?
Очевидно, что задавать вопросы намного проще, чем отвечать на них. Подвергать сомнению легче, чем объяснять.
Я убежден, что публика в своей непосредственности всегда более честна, чем те, кто объявил себя судьей произведений искусства. Уж поверьте человеку, который в течение карьеры имел возможность познакомиться с самой разной публикой; побывав и композитором и исполнителем, я заметил, что чем меньше публика заранее настроена благожелательно или неблагожелательно по отношению к музыкальному произведению, тем здоровее ее реакция и тем более благосклонна она к развитию искусства музыки.
После провала своей новой пьесы один шутник заявил, что у публики решительно все меньше и меньше таланта… Я же думаю, напротив, что именно композиторам порой недостает таланта, а публика всегда обладает если и не талантом (он вряд ли может быть присущ коллективу), то непосредственностью (по крайней мере, когда публика предоставлена самой себе), придающей ее реакции бо́льшую ценность. При условии, опять же, что она не была тронута заразой снобизма.
Я часто слышу, как люди искусства говорят: «Почему вы жалуетесь на снобов? Они же наиболее полезные слуги новых веяний. Если они не служат им, руководствуясь собственными убеждениями, то делают это, по крайней мере, просто потому, что они снобы. Они ваши лучшие потребители». Я отвечаю, что они скверные потребители, фальшивые потребители, так как они служат правде с такой же готовностью, с какой служат и заблуждению. Служа и тому и другому, они бесчестят лучшее, потому что смешивают его с худшим.
Учитывая все обстоятельства, я предпочитаю откровенную инвективу простого слушателя, который не понял ничего, всем пустым похвалам, одинаково лишенным смысла как для тех, кто их высказывает, так и для тех, кто их выслушивает.
Подобно всякому злу, снобизм, как правило, становится источником другого зла, противоположного ему, – я говорю о pompierisme. Если разобраться, сам по себе сноб не что иное, как pompier-авангардист.
Pompiers-авангардисты ведут светские беседы о музыке точно так же, как о фрейдизме или марксизме. Чуть что поминают комплексы психоанализа и даже признают авторитет великого святого Фомы Аквинского – без особого желания, но снобизм обязывает… Учитывая все обстоятельства, я предпочитаю им простого и чистого pompier, который говорит о мелодии и искренне отстаивает неоспоримые права чувств, защищает примат эмоций, демонстративно заботится о благородстве, временами рискует, восхищается восточным колоритом и даже хвалит мою «Жар-птицу». Вы без труда поймете, что не по этой причине я предпочитаю его pompier другого сорта… Я просто нахожу его менее опасным. Более того, pompiers-авангардисты совершают ошибку, презирая без всякой меры своих коллег из недавнего прошлого. Оба останутся pompiers на всю жизнь, а революционно настроенные выходят из моды быстрее, чем остальные: время – великая угроза для них.
Истинному любителю музыки, как и истинному меценату, тесно в этих рамках, но, как и все явления, которые имеют подлинную ценность, оба – редки. Фальшивый меценат происходит обыкновенно из снобов, подобно тому как старомодный pompier происходит из bourgeoisie[72].
По причинам, которые я уже упоминал, буржуа раздражает меня намного меньше, чем сноб. И я не защищаю буржуа, когда говорю, что его действительно слишком легко атаковать. Мы оставим подобные атаки великим специалистам в этом вопросе – коммунистам. С точки зрения гуманизма и развития духа очевидно, что буржуа представляет собой препятствие и опасность. Но эта опасность слишком хорошо известна, чтобы беспокоить нас в той же мере, в какой и опасность, которая никогда не признается таковой, – снобизм.
В заключение я должен сказать пару слов о меценате, который сыграл в развитии искусств роль первостепенной важности. Суровость времени и всепоглощающая демагогия, которые намерены превратить государство в анонимного и бессмысленно обезличенного мецената, заставляет нас тосковать по маркграфу из Бранденбурга, который помогал Иоганну Себастьяну Баху, по князю Эстерхази, который заботился о Гайдне, и по Людвигу II Баварскому, который покровительствовал Вагнеру. Хотя меценатство слабеет с каждым днем, давайте отдадим должное тем немногим оставшимся с нами меценатам, начиная с меценатов-бедняков, которые чувствуют, что сделали для художника достаточно, предлагая чашку чая в обмен на его великодушный вклад, и кончая анонимными крёзами, которые, доверив работу по распределению своих пожертвований секретариату организации необыкновенной щедрости, становятся, таким образом, меценатами, сами того не зная.
5. Воплощения русской музыки
Почему о русской музыке вечно говорят с точки зрения русскости, а не с точки зрения просто музыки? Потому что она – это всегда живописность, странные ритмы, особые тембры оркестра, ориентализм, короче говоря, местный колорит; потому что людей интересует все, что составляет русское, или предположительно русское: тройка, водка, изба, балалайка, поп, боярин, самовар, ничаво и даже большевизм. Ибо у большевизма имеются подобные же проявления, которые, однако, носят названия, более соответствующие потребностям его доктрин.
Я надеюсь, вы будете столь добры, что позволите мне взглянуть на Россию несколько иначе. Цель моей лекции – помочь прояснить давно существующее неверное представление, пролить свет на искаженное восприятие предмета. Если я счел нужным посвятить одно занятие своего курса русской музыке, то не потому, что особенно люблю ее по причине моего происхождения, а главным образом потому, что музыка России, в частности в последние годы, иллюстрирует характерным и весьма серьезным образом те принципиальные тезисы, которые я желал бы представить вам. Я уделю историческому взгляду на русскую музыку меньше времени, чем тому, что я назвал бы ее воплощениями – ее трансформациями в течение очень короткого периода времени, который охватывает все ее существование. Ибо как сознательное творчество она возникла не раньше чем сто, или около того, лет назад[73], и обыкновенно считается, что возникновение это неразрывно связано с первыми произведениями Глинки.
Начиная с Глинки мы можем наблюдать в русской музыке использование фольклора. Именно в опере «Жизнь за царя»[74] народный мелос вполне естественно вливается в композиторскую музыку. Глинка не повинуется здесь диктату традиции. Он не думает о закладке фундамента масштабного предприятия; он берет в качестве сырья народный мотив и совершенно безотчетно обрабатывает его, опираясь на модные тогда практики итальянской музыки. Глинка не водит дружбы с людьми из народа, как делали некоторые его преемники, лишь чтобы усилить свою творческую энергию соприкосновением с сермяжной правдой. Он просто ищет элементы музыкального наслаждения. Благодаря общению с итальянцами и приобретенной в результате этого общения культуре он навсегда сохранил естественную склонность к итальянской музыке и, вводя в произведения мелодии, народные по своему происхождению или чувствам, не придерживался никакой системы.
Даргомыжский – талант менее сильный, менее оригинальный, но первого сорта – демонстрирует похожие вкусы. В своей прелестной опере «Русалка», в своих восхитительных romanzas[75] и песнях он тоже смешивает, с самой непринужденной и очаровательной легкостью, русский народный мелос и доминирующий итальянизм.
Бессознательное применение фольклора ввела в качестве системы «Пятерка»[76] – славянофилы народнического типа. Собственные идеи и вкусы склоняли их к своего рода преданности народному делу – тенденции, которая тогда, разумеется, не проявилась еще в тех масштабах, что мы можем наблюдать в наши дни в полном соответствии с предписаниями Третьего интернационала.
Балакирев, Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков, к которым мы должны прибавить менее примечательную личность Цезаря Кюи, – все используют в своей работе народные мелодии и литургические песнопения.
Итак, с наилучшими намерениями – и с разной степенью таланта – члены «Пятерки» пытались привить композиторской музыке народные черты. Вначале недостатки их техники компенсировались свежестью идей. Но свежесть не так-то просто воспроизводить. Наступил момент, когда стала ощутимой потребность закрепить достижения и в связи с этим усовершенствовать существующую технику. Из любителей, которыми были в самом начале своего движения, они превратились в профессионалов и утратили первый беспечный восторг, составлявший их очарование.
Именно так Римский-Корсаков погрузился в методическое изучение композиции, порвал с дилетантизмом коллег и стал выдающимся учителем.
В этом качестве он сформировал ядро подлинно профессиональных композиторов и заложил фундамент наиболее солидного и достойного уважения академического обучения. Я и сам вкусил плодов его трезвого и сильного педагогического дара.
В 80-х годах[77] богатый любитель Беляев, который из любви к русской музыке стал издателем, собрал маленький кружок музыкантов, объединивший Римского-Корсакова, его молодого и блестящего ученика Глазунова, Лядова и нескольких других композиторов. Они вроде бы тяготели к самой серьезной из профессиональных техник, но их произведения были наполнены тревожными симптомами нового академизма. Беляевский кружок, таким образом, все больше и больше обращался к академизму. Итальянизм, отвергнутый и осуждаемый, уступил место неуклонно растущему увлечению немецкой техникой, и Глазунова не без причины называли «русским Брамсом».
Ядро, образованное группой «Пятерки», встретило сопротивление другого ядра, в котором в полном одиночестве, просто в силу великолепия своего могучего таланта, сияла личность Чайковского. Чайковский, как и Римский-Корсаков, осознавал, как важно оттачивать технику. Оба они были педагогами консерваторий: Римский-Корсаков – в Санкт-Петербурге, Чайковский – в Москве. Но музыкальный язык последнего, как и язык Глинки, совершенно свободен от предрассудков, которые были присущи «Пятерке». Глинка жил в период господства оперы и итальянской песни, тогда как Чайковского, чье появление относится к концу этого господства, интересовала отнюдь не только итальянская музыка. Его обучение проходило в соответствии с принципами немецких академий. Он не скрывал своей любви к Шуману и Мендельсону, произведения которых, очевидно, повлияли на его симфоническую работу, но его явные симпатии принадлежали Гуно, Бизе и Делибу – французским современникам. Тем не менее, каким бы внимательным и чутким он ни был по отношению к миру за пределами России, можно сказать, что в целом Чайковский показал себя если не националистом и народником, как композиторы «Пятерки», то как минимум творцом глубоко национальным по характеру тем, очерку фраз и ритмическим особенностям своей работы.
Итак, мы уже поговорили о русском Глинке, который восхищался Италией, о русской «Пятерке», которая сочетала фольклор с близким ее эпохе натурализмом, и о русском Чайковском, который нашел истинное для себя выражение, повернувшись с распростертыми объятиями к западной культуре.
Что бы вы ни думали об этих тенденциях, они были понятны и законны. Они подчинялись определенному порядку. Они заняли свое место в русской истории. К сожалению, академизм, первые признаки которого проявились в деятельности Беляевского кружка, не замедлил произвести epigoni[78], в то время как произведения подражателей Чайковского выродились в слащавый лиризм. Но как раз тогда, когда уже можно было подумать, что мы вступаем в эпоху диктатуры консерватизма, в русскую мысль проник новый хаос – хаос, чье начало ознаменовалось успехом теософии, – идеологический, психологический и социологический хаос, овладевший музыкой с нахальной беспечностью. Ибо, откровенно говоря, можно ли связать такого музыканта, как Скрябин, с какими-либо традициями вообще? Откуда он? Кто его музыкальные предки?
Итак, мы можем наблюдать две России – Россию правых и Россию левых, которые являют собой два вида хаоса: консервативный и революционный. Каков был исход этих двух хаосов? Труд показать нам это возьмет на себя история последних двадцати лет.
Мы увидим, как революционный хаос проглотит консервативный и разовьет такой вкус к этому блюду, что попросит еще, и будет просить еще и еще – до тех пор, пока не издохнет от несварения желудка.
И это подводит меня ко второй части нашего занятия: предметом его обсуждения станет русская советская музыка.
Прежде всего должен признаться, что знаю ее только по наблюдениям издалека. Но разве Гоголь не говорил, что из далеких краев (в данном случае из Италии, его второй родины) ему «легче объять Россию во всей ее необъятности»?[79] Я тоже считаю, что у меня есть некоторое право судить о ней с позиции наблюдателя из Западной Европы или Америки. Тем более что в настоящее время Россия борется с процессами настолько противоречивыми, что их, конечно же, почти невозможно четко разглядеть с близкого расстояния, находясь внутри самой страны.
Музыка – вот о чем я собираюсь говорить, но перед этим совершенно необходимо, дабы лучше понять эту конкретную проблему и определить ее место, сказать несколько общих слов о русской революции.
Больше всего нас поражает то, что революция произошла в такое время, когда Россия, казалось, освободилась раз и навсегда (по крайней мере, в принципе) и от психоза материализма, и от революционных идей, которые порабощали ее с середины XIX века и вплоть до первой революции 1905 года. Нигилизм, революционный культ простого народа, примитивный материализм, а также темные заговоры, вынашиваемые в террористическом подполье, мало-помалу исчезли. К тому времени Россия уже обогатилась новыми философскими идеями. Она провела собственные историко-религиозные исследования, в которых ей помогли Леонтьев, Соловьев, Розанов, Бердяев, Федоров и Несмелов. С другой стороны, свою роль в этом обогащении сыграли литературный символизм, который мы связываем с именами Блока, З. Гиппиус и Белого, а также художественное объединение «Мир искусства» Дягилева, не говоря уже о том, что было позднее названо «легальным марксизмом», который вытеснил революционный марксизм Ленина и эмигрантов, сплотившихся вокруг него.
Во многих аспектах этот «русский Ренессанс» может показаться, конечно же, неестественным и немощным, и сегодня у нас есть все основания судить о нем подобным образом.
Стоит лишь вспомнить возглавляемое Чулковым причудливое «Движение мистических анархистов» с его довольно подозрительным мистицизмом; вспомнить Мережковского и значительный успех дурных писателей Андреева и Арцыбашева. Тем не менее по сравнению с мрачным периодом 1860–1880-х годов – периодом Чернышевских, Добролюбовых, Писаревых, когда предательская волна, осквернившая истинные основы культуры и государства, хлынула из milieu[80] фальшивых интеллектуалов, лишенных всякого морального наследства и социальных корней, и семинаристов-атеистов и отчисленных студентов, – по сравнению с тем периодом двадцать лет, предшествовавшие революции, вполне обоснованно кажутся нам коротким периодом выздоровления и возрождения.
Увы, этот культурный Ренессанс не нашел соответствующего выражения ни в сфере государственных реформ, ни в области экономических и социальных инициатив – и поэтому в начале мировой войны[81] в России по-прежнему можно было наблюдать парадоксально разрозненные элементы феодального уклада (все еще существовавшего в тот момент), западного капитализма и примитивного коммунизма (в форме сельских общин). Поэтому неудивительно, что при первом же потрясении (в данном случае речь идет о мировой войне) эта система, если здесь вообще можно говорить о какой-то системе, не выдержала внешнего и внутреннего давления. Таким образом, зародившаяся революция, которая объединила марксистский радикализм эмигрантов с земельным «погромом» и конфискацией частной собственности, перевернула и растоптала все надстройки довоенной культуры, низвергнув Россию в ад «Бесов» Достоевского и снова погрузив ее в воинствующий атеизм и примитивный материализм.
Можно сказать, что в то время происходило трагическое столкновение двух хаосов. Революционному хаосу слабое и вялое правительство могло противопоставить лишь другой хаос, реакционный. Ни власти, ни общественному сознанию оказалось не по силам ни осуществить, ни даже сформулировать устойчивую и конструктивную систему противодействия, способную обуздать и обезоружить напор революционных сил, которые, впрочем, заметно ослабели к 1910 году, порядком утратив позиции и мощь своей пропаганды разрушения. По правде говоря, кажется невозможным объяснить такое ослабление Российского государства, которое, опираясь на многовековые традиции, стремилось, по сути, реализовать идею Третьего Рима. По меткому выражению Розанова, «Россия поблекла за три дня, если не за два»[82].
Кажется, самое время отказаться от банальной и сомнительной точки зрения (более того, часто опровергавшейся фактами), которая приписывает русскому типу элемент врожденной иррациональности, утверждая, что в ней кроется объяснение русской предрасположенности к мистицизму и приверженности религии. Даже если у русских и есть эта особенность, нельзя было бы ограничиться лишь ей и пренебречь другой, а именно тенденцией к примитивному и почти детскому рационализму, который нередко сводится к выискиванию ошибок и к бесплодной дискуссии. Тоже специфически русское качество.
В духовной сфере эта другая особенность привела к воинствующему атеизму, а также к рационалистическим доктринам религиозных сект – сект, которые в наши дни существуют бок о бок с официальным атеизмом коммунистов. Этот рационализм и его псевдокритический дух отравил и продолжает отравлять всю сферу искусства в России, вмешиваясь в диспуты о «смысле искусства» и о том, «что такое искусство и каково его назначение».
В сознание русского человека подобная спекуляция проникла вскоре после смерти Пушкина и прежде всего через Гоголя. Русское искусство сильно пострадало от нее. Некоторые видели цель искусства в изображении существующих социальных порядков и житейских реалий. В этой связи обращаю ваше внимание на деятельность знаменитых передвижников с их передвижными выставками – деятельность, которая предшествовала стараниям Дягилева.
Другие отказывали искусству в праве быть самоцелью. Свидетельством тому знаменитая дискуссия, которую весьма серьезно воспринимали в 1860-х годах: «Что важнее – Шекспир или пара сапог?» Даже Толстой с его эстетическими причудами сбился с пути и забрел в тупик морали и ее категорического императива. Это, должно быть, связано с его полным непониманием генезиса любого вида творчества. Наконец, марксистская теория, которая утверждает, что искусство – лишь «надстройка над базисом», имела своим следствием то, что искусство в России стало не более чем инструментом политической пропаганды на службе у коммунистической партии и правительства. Такое разложение русского критического духа не пощадило, конечно же, и музыку. Вплоть до первого десятилетия XX века все преемники Глинки, за исключением Чайковского, в той или иной степени отдавали дань идеям народничества, или революционным идеям, или, наконец, фольклору и приписывали музыке проблемы и цели ей чуждые. Приведу, в порядке курьеза, один малоизвестный факт: Скрябин намеревался дать партитуре своей эротико-мистической «Поэмы экстаза» эпиграф, который был не чем иным, как первой строкой «Интернационала»: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
Музыка в России предприняла попытку освободиться за несколько лет до начала войны. Она стремилась вырваться из-под опеки «Пятерки» и особенно школы Римского-Корсакова, которая в тот момент, как мы уже говорили, стала воплощением жесткого академизма. Войне суждено было разрушить эти усилия, а последующие события стерли и их последние следы. Таким образом, революция нашла русскую музыку – внутри своей собственной страны – полностью дезориентированной. У большевиков не возникло никаких проблем с тем, чтобы направить ее развитие в нужное русло и во благо себе.
Сказать по правде, русское искусство до Октября держалось в стороне от революционного марксизма. Запоздалые символисты, как и все более молодые подражатели, сплотившиеся вокруг них, революцию приняли, но никоим образом не стали ее глашатаями. Горький, друг многих коммунистических вождей, через несколько лет после утверждения коммунизма отправился в Сорренто, где оставался довольно долгое время и вернулся в Россию незадолго до своей смерти в 1936 году. Столь долгое отсутствие даже вызвало критику поэта-футуриста Маяковского, которую он адресовал Горькому в форме послания в 1926 году:
- Очень жалко мне, товарищ Горький,
- что не видно
- Вас
- на стройке наших дней.
- Думаете —
- с Капри,
- с горки
- Вам видней?
Как ни странно, но вначале футуризм, даже несмотря на то, что подвергся осуждению самого Ленина, коммунистические взгляды принял. Маяковский в поэзии, а Мейерхольд в театре были его приверженцами. Что касается музыки, то для нее не нашлось похожих лидеров. К тому же в течение первых лет революции музыкальная политика ограничивалась примитивными декретами, санкционирующими исполнение того или иного произведения буржуазных композиторов (это был сакральный термин). Вот примерно как все происходило: на «Китеж»[83] Римского-Корсакова, который сочли слишком мистическим, был наложен запрет, в то время как «Евгения Онегина» Чайковского признали оперой с реалистическим изображением нравов и удостоили чести исполнения. Вскоре после этого все стало с точностью до наоборот. Оказалось, что «Китеж» – народная драма и, таким образом, достойна разрешения на исполнение. Что касается «Евгения Онегина», то от него веяло духом феодального дворянства, поэтому из репертуара его вычеркнули…
Приведу еще один любопытный факт из того периода: создание оркестра «Персимфанс» (Первый симфонический ансамбль) без дирижера. Этот оркестр несколько наивно символизировал коллективный принцип в противовес так называемому авторитарному и диктаторскому принципу, требующему обязательного участия дирижера. С тех пор, как вы понимаете, в русской жизни многое изменилось.
В течение первого периода правления большевизма народная власть была слишком занята другими делами, чтобы систематически интересоваться искусством. Искусство стало добычей самых разнообразных и противоречивых теорий. По правде говоря, эти теории происходили из области экстравагантных или и вовсе смехотворных фантазий, как случилось, например, с оперой, которую признали бесполезной. Авторы этого утверждения указывали на религиозное и феодальное происхождение оперного жанра (sic), на его условный характер. К тому же опера как форма, казалось, бросает вызов художественному реализму, а неторопливость ее действия никак не соответствует темпу нового социалистического образа жизни. Некоторые утверждали, что главным героем оперы могут быть только массы или что революционная опера вообще не должна быть связана ни с каким сюжетом. Более того, эти теории пользовались определенным успехом, что подтверждается появлением достаточно большого количества «опер масс» и «опер без сюжета». Например, «Лед и сталь» Дешевова и «Фронт и тыл» Гладковского. Вместе с тем носителем революционно-романтического духа объявили Бетховена. На концертах финал Девятой симфонии нередко соседствовал с «Интернационалом», сочиненным бельгийцем Дегейтером. Ленин, по неизвестной причине, провозгласил сонату «Аппассионата»[84] «нечеловеческой музыкой». Бетховена рассматривали в свете идей Ромена Роллана, который, как вы знаете, слышал в «Героической симфонии»[85] «звон сабель», шум битвы и плач побежденных.
Вот анализ той же Третьей симфонии[86], написанный одним из самых прославленных советских музыкальных критиков:
«Вполголоса ведут свой сумрачный, полный горя напев скрипки. Высоко вздымается печальный голос гобоя, и опять в суровом молчании [?] шагают бойцы, провожая в последний путь своего полководца. Но здесь нет места отчаянию. Великий жизнелюбец и оптимист, Бетховен слишком высоко ставил своего „человека“, чтобы утверждать презрительные [?!] слова христианской церкви: „земля есть, и в землю отыдеши“. В скерцо и в финале симфонии он громовым голосом восклицает: „Нет, не земля, но властелин земли“, и вновь воскресает в стремительном скерцо, в сокрушительно-буйном движении финала блистательный образ героя»[87].
Любой комментарий к подобного сорта комментариям кажется мне излишним.
В одной из своих статей другой критик и музыковед, еще более видный и знаменитый, чем тот, которого я только что процитировал, уверяет нас, что «Бетховен в сущности боролся и за гражданственность музыки, как искусства», что в его сочинениях «не было места для аристократических композиторских ощущений»[88].
Как видите, все это не имеет ничего общего ни с Бетховеном, ни с музыкой, ни с подлинной музыкальной критикой.
Таким образом, сегодня, как и в прошлом, во времена Стасова и Мусоргского (бесспорно, гениального музыканта, но вечно путавшегося в своих идеях), мыслящая «интеллигенция» стремится отвести музыке роль и придать смысл, совершенно чуждые ее истинному назначению.
Все это не может изменить того факта, что «Евгений Онегин» до сих пор остается самой популярной и прибыльной оперой, несмотря на наличие государственных субсидий у других постановок. Тем не менее для ее реабилитации потребовалось, чтобы Луначарский (комиссар изящных искусств и народного просвещения[89]) указал (и это довольно комично), что конфликт двух влюбленных ни в коем случае не противоречит идеям коммунизма.
Я пытаюсь кратко разъяснить ситуацию, сложившуюся в советской музыке, и дать представление о теориях и тенденциях, сформировавшихся вокруг нее на сегодняшний день, – но теперь я должен снова остановиться, чтобы рассмотреть два важных факта.
Сталин дважды лично и открыто вторгался в сферу советского искусства. Первый раз это было связано с Маяковским. Все знают, что самоубийство поэта в 1930 году ошеломило и не на шутку взволновало самых ортодоксальных коммунистов, спровоцировав настоящий бунт, ибо травля Маяковского началась за несколько лет до его смерти и основывалась главным образом на неодобрении всех «левых» тенденций в литературе. Для того чтобы полностью восстановить авторитет Маяковского, потребовалось ни больше ни меньше как личное вмешательство Сталина. «Маяковский – величайший и самый лучший (sic) поэт советской эпохи», – сказал он[90]. И эти эпитеты стали, конечно же, классическими и передавались из уст в уста. Если я остановился ненадолго на этом литературном инциденте, то сделал это прежде всего потому, что кафедра поэтики, которую я занимаю в данный момент, полагаю, наделяет меня властью так поступить, а во-вторых, потому, что в отличие от бурной жизни советской литературы советская музыка оставалась в тени, на заднем плане.
Однако второе вмешательство Сталина связано именно с музыкой. Причиной послужили скандалы, спровоцированные оперой Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» по мотивам повести Лескова и балетом «Светлый ручей» на темы коллективного хозяйства. Музыка Шостаковича и тематика его сочинений подверглись суровому порицанию, возможно, не вполне несправедливому на этот раз. Кроме того, их осудили за «вялый формализм». Исполнение его музыки было запрещено, и, таким образом, она оказалась в одном ряду с произведениями Хиндемита, Шёнберга, Альбана Берга и других европейских композиторов.
Должен вам сказать, что для войны с так называемой сложной музыкой имелись свои причины.
После периодов романтизма, конструктивизма и футуризма, после нескончаемых дискуссий на темы наподобие «Джаз или симфония?» и одержимости всем пафосным и монументальным художественное сознание Советов, по явно политическим и социальным причинам, резко порвало с «левыми» формулами и пошло по пути «упрощенчества», по пути нового народничества и фольклора.
Мода на композитора Дзержинского[91], поощряемая личным одобрением Сталина, а также успехом его опер на темы из романов Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина», открыли эту так называемую новую ориентацию на фольклор – ориентацию, которая в действительности давно знакома русской музыке и которую можно наблюдать и по сей день.
Я умышленно избегаю обсуждения произведений и деятельности композиторов, которые сформировались и стали известны еще до революции и которые с тех пор не демонстрировали заметного развития (например, Мясковский, Штейнберг и другие, являющиеся всего лишь последователями школы Римского-Корсакова и Глазунова).
Сегодня в России утверждается, что новый массовый слушатель требует простой и понятной музыки. На повестке дня у всех искусств – «социалистический реализм». С другой стороны, политика Советского Союза всевозможными способами поощряет творческую деятельность одиннадцати республик, включенных в Союз. Именно эти два фактора и обусловили стиль, форму и тенденции современной советской музыки.
В течение нескольких лет появилось большое количество сборников самых разнообразных народных песен (украинских, грузинских, армянских, азербайджанских, абхазских, бурят-монгольских, татарских, калмыцких, туркменских, киргизских, еврейских и так далее). Сама по себе этнографическая и таксономическая работа интересна и важна, но ее не следует смешивать, как это делается в Советской России, с проблемами культуры и музыкального творчества, ибо у последних очень мало общего с этнографическими экспедициями. Тем более учитывая тот факт, что этим экспедициям поручено записать и привезти назад тысячи песен о Сталине, Ворошилове и других вождях. Музыкальному творчеству нет места в узких рамках упрощенной и часто спорной гармонизации таких народных песен.
В то же время интересно, что чисто политические интересы, которые оказывают влияние на музыкальный фольклор, сосуществуют, как это всегда происходит в России, со сложной и запутанной теорией, гласящей, что «музыкальные культуры братских республик развиваются и обогащаются, вливаясь в общую музыкальную культуру великой социалистической родины».
Вот что пишет один из самых выдающихся советских музыкальных критиков и музыковедов: «Пора забыть феодально- и буржуазно-высокомерное деление музыки на народную и художественную, как будто качество художественности присуще только индивидуальному изобретению и творчеству отдельных композиторов»[92]. Если растущий интерес к музыкальной этнографии приобретается ценой такой ереси, было бы, возможно, предпочтительнее, чтобы он не проявлялся в столь примитивных и раздутых формах или и вовсе сосредоточился на чем-либо еще, иначе рискует принести русской музыке только вред и смятение.
Мода на фольклор тем не менее породила целый ряд сочинений, маленьких и больших, таких как оперы «Шахсенем»[93] и «Гюльсара»[94], «Даиси» и «Абесалом и Этери»[95], «Айчурек» и «Аджал ордуна»[96], «Алтын кыз»[97], «Тарас Бульба»[98] и так далее. Все эти сочинения формально относятся к оперному жанру, однако не решают, конечно же, никаких творческих проблем, ибо принадлежат к категории «официозного» искусства и лишь имитируют народный язык. К этому еще можно добавить новую моду на «украинскую» оперетту, которую прежде называли «малороссийской».
Если попечители советской музыки умышленно или, возможно, по незнанию, смешивают проблемы этнографии с проблемами творчества, то так же в корне неверно они поступают и в отношении исполнения, поскольку возвышают его до уровня творческого феномена. То же самое верно для всех любительских групп, образующих оркестры, хоры и народные ансамбли, которые всегда приводятся в качестве доказательства развития художественных способностей народов Союза. Прекрасно, разумеется, что советские пианисты и скрипачи выигрывают первые призы на международных конкурсах (если бы только такие конкурсы имели какую-либо ценность вообще и внесли хоть какой-то вклад в музыку). Прекрасно, что в России исполняют народные танцы и упражняются в пении колхозных песен. Но разве можно задерживаться на этих бесчисленных второстепенных явлениях в надежде найти в них зерно подлинной культуры, источники и условия которой, как и любой другой области творчества, ни в коем случае не содержатся в массовом потреблении, больше похожем на результат зубрежки? Разве это зерно не таится в чем-то совершенно ином, в чем-то, о чем Советская Россия совершенно забыла или что разучилась понимать?
Наконец, я должен обратить ваше внимание на два направления, которые, по моему мнению, иллюстрируют музыкальные тенденции современной России тем лучше, чем заметнее становятся в последние годы. Это, с одной стороны, укрепление тематики революции, актуализация революционных тем, а с другой стороны, по-прежнему не имеющая аналогов где-либо еще специфическая адаптация классических произведений к требованиям современной жизни. После использования романов Шолохова в качестве источников для оперных сюжетов в Советской России обратились к Горькому и темам гражданской войны. В новой опере «В бурю»[99] на сцене даже появляется Ленин! Что касается упомянутой мной адаптации хорошо известных произведений к новым условиям, могу заметить, что совсем недавно в балетном репертуаре был восстановлен «Щелкунчик» Чайковского – не без правки либретто, которое оказалось слишком мистическим, а потому опасным и чуждым советскому зрителю. Подобным же образом после бесконечных колебаний и многочисленных пересмотров в репертуаре вновь появилась прославленная опера Глинки «Жизнь за царя» – под названием «Иван Сусанин». Там, где встречалось слово «царь», оно, по мере надобности, заменялось словами «страна», «родина» и «народ». Что касается апофеоза, то было сохранено первоначальное оформление – с традиционным колокольным звоном и шествием священнослужителей в золотых ризах. Объяснение такой «патриотической» обстановки следует искать не в музыке Глинки, а скорее в пропаганде, направленной на защиту государства. Испытывая недостаток в собственных средствах выражения, коммунистический патриотизм, навязанный советскому правительству силой обстоятельств («Ты думаешь, что движешь, но двигают тебя»[100]), выражался при помощи одного из чистейших шедевров классической русской музыки, который был задуман и сочинен в совершенно других обстоятельствах и воплощал совершенную иную идею.
Если музыкальная культура современной России процветает так, как это утверждается, то зачем было прибегать к такой подмене – я бы даже сказал, к такой фальсификации – Глинки?
Нынешняя проблема коммунистической России, как вы, конечно, понимаете, – это, прежде всего, проблема подхода, то есть системы понимания и оценки. Это проблема выбора и отделения приемлемого от неприемлемого, синтез опыта и его последствий, иными словами, выводов из него, которые обусловливают вкус и стиль всей жизни, всех поступков. Я полагаю, что основная идея коммунистической России, по правде говоря, не способна развиваться, будучи, по своей сути, заколдованным кругом. Можно либо остаться внутри, либо выйти за его пределы. Именно так обстоят дела с коммунистической идеей. Ибо для тех, кто находится внутри круга, каждый вопрос и каждый ответ заранее определены.
Подводя итог, я хотел бы сказать следующее. В современной русской действительности есть два типа музыки: один – «бытовой», другой – «возвышенный». Адекватное представление о первом типе дает следующая сцена: колхозники в окружении тракторов и автомашин (это термин) танцуют с умеренной веселостью (в соответствии с требованиями коммунистического достоинства) под аккомпанемент народного хора. Представить другой, «возвышенный» тип, гораздо сложнее. Такая музыка должна помочь «становящейся человеческой личности, погружающейся в среду своей великой эпохи»[101].
Один из самых уважаемых советских писателей, Алексей Толстой, анализируя Пятую симфонию Шостаковича, не колеблясь, пишет с величайшей серьезностью о том, что ее музыка дарует «законченную формулировку психологических переживаний», «накопляет энергию»[102].
«Перед нами „симфония социализма“. Она начинается с largo[103]масс, трудящихся под землей; accellerando[104]соответствует системе подземных тоннелей; allegro, в свою очередь, символизирует гигантский механизм фабрики и ее победу над природой. Adagio[105]– синтез советской культуры, науки и искусства. Scherzo[106]отражает спортивную жизнь счастливых жителей Союза. Что касается finale[107], то это образ энтузиазма благодарных масс».
То, что я только что прочел вам, – не придуманная мной шутка. Это из статьи одного авторитетного музыковеда, которая недавно появилась в официальном коммунистическом печатном органе. В своем роде это законченный шедевр дурного вкуса и умственной неполноценности, демонстрирующий полную потерю ориентации в вопросах фундаментальных жизненных ценностей. Таков результат (если не последствие) глупой идеи. Чтобы ясно это увидеть, от нее нужно освободиться.
Что касается меня самого, то вы без труда поймете, что я считаю эти два типа, эти два образа равно неприемлемыми и утверждаю: они – страшный сон. Музыка – не больше «танцующий колхоз», чем «социалистическая симфония». Что она такое, я попытался донести до вас на предыдущих занятиях.
Мои суждения могут показаться вам излишне резкими и полными горечи. Так и есть. Но все это превосходит изумление, даже, можно сказать, смятение, которое я всегда чувствую, когда размышляю о проблеме русской исторической судьбы – проблеме, которая на протяжении веков оставалась загадкой.
Великий спор между «славянофилами» и «западниками», который стал лейтмотивом всей русской философии и всей русской культуры, так ничего и не решил.
Обе противоборствующие системы потерпели поражение в катаклизме революции.
Несмотря на все мессианские пророчества «славянофилов», обещавших России историческую дорогу, совершенно новую и независимую от старой Европы, перед которой «славянофилы» склонялись только как перед священной могилой, коммунистическая революция бросила Россию в объятия марксизма – западноевропейской системы par excellence[108]. Но совершенно сбивает с толку то, что эта сверхинтернациональная система сама довольно быстро претерпевает трансформацию, и мы видим, как Россия отступает на позиции крайнего национализма и шовинизма, которые вновь целиком и полностью отделяют ее от европейской культуры.
Это означает, что через двадцать один год после катастрофической революции Россия не смогла, да и не захотела, решить свою великую историческую проблему. Кроме того, как бы она осуществила это, если никогда не была способна ни стабилизировать свою культуру, ни укрепить свои традиции? Она находится там же, где и раньше, – на распутье, перед Европой, но повернувшись к ней спиной.
На разных этапах своего развития и исторических метаморфоз Россия никогда не была честна с собой, она всегда подрывала основы собственной культуры и предавала ценности предшествовавших периодов.
И теперь, когда снова назрела необходимость заняться своими традициями, она довольствуется их симулякром и не осознает, что их внутренняя ценность, да и сами они, полностью исчезли. Такова суть этой великой трагедии.
Обновление приносит плоды только тогда, когда шагает в ногу с традицией. Живая диалектика велит, чтобы обновление и традиция развивались одновременно, подстегивая друг друга. Россия же видела лишь консерватизм без обновления или революцию без традиции, откуда и возникает ужасающее балансирование над пропастью, которое всегда вызывало у меня приступы головокружения.
Не удивляйтесь, что я заканчиваю это занятие столь общими соображениями, но что бы там ни было, искусство не является и не может стать, по желанию марксистов, «надстройкой над базисом». Искусство – онтологическая реальность, и, пытаясь понять феномен русской музыки, я не мог не сделать мой анализ более общим.
Бесспорно, русский народ относится к числу самых музыкально одаренных. Увы, хотя русские и способны мыслить здраво, отвлеченные размышления едва ли можно назвать их сильной стороной. Так вот, без спекулятивной системы и четко определенной последовательности рассуждений музыка не имеет ценности, а возможно, и не существует как искусство.
Если балансирование России над исторической пропастью настолько сильно сбивает с толку, то не меньше расстраивают и перспективы русского музыкального искусства. Ибо искусство предполагает культуру, воспитание, цельность и стабильность интеллекта, а Россия сегодняшнего дня никогда еще не была настолько лишена всего этого.
6. Исполнение музыки
Необходимо различать два аспекта, или, скорее, два состояния музыки – потенциальное и фактическое. Записанная на бумаге или хранящаяся в памяти, музыка существует еще до своего фактического исполнения, отличаясь в этом отношении от всех остальных искусств, так же как она отличается от них, как мы убедились, категориями, диктующими ее восприятие.
Таким образом, музыкальная сущность представляет собой уникальное воплощение двух аспектов, пребывая последовательно и явственно в двух формах, отделенных друг от друга пропастью молчания. Особая природа музыки определяет как само ее существование, так и ее влияние на социальный мир, так как предполагает два типа музыкантов – творца и исполнителя.
Давайте отметим в скобках, что театральное искусство, которое требует наличия определенного текстового комплекса и его перевода в устное и визуальное выражение, затрагивает подобную же, если не абсолютно идентичную проблему, ибо все-таки существует различие, которое нельзя игнорировать: театр апеллирует к нашему пониманию, обращаясь одновременно и к зрению и к слуху. Так вот, зрение из всех наших чувств наиболее тесно связано с интеллектом, а обращение к слуху в данном случае происходит с помощью внятной речи – носителя образов и концепций. Поэтому читателю драматического произведения легче вообразить себе написанное, чем читателю музыкальной партитуры представить, как в реальности будет звучать данное конкретное произведение. И нетрудно понять, почему читателей оркестровых партитур гораздо меньше, чем читателей книг о музыке.
К тому же язык музыки строго ограничен своей нотацией. Таким образом, драматический актер находит намного больше свободы в том, что касается хроноса и интонации, чем певец, который крепко привязан к темпу и мелосу.
Подчинение, столь часто становящееся подлинным испытанием для самовлюбленных солистов, – это суть вопроса, который мы собираемся сейчас рассмотреть, – вопроса об исполнителе и интерпретаторе.
Идея интерпретации подразумевает ограничения, которые налагаются на исполнителя или которые исполнитель налагает на себя сам во имя надлежащего осуществления своей функции – передачи музыки слушателю.
Идея исполнения подразумевает строгое осуществление ясно выраженной воли, которая не содержит ничего, кроме того, что она велит.
В основе всех ошибок, всех грехов, всех недоразумений, которые вклиниваются между слушателем и произведением и мешают верной передаче музыкального послания, лежит конфликт именно этих двух принципов – исполнения и интерпретации.
Каждый интерпретатор неизбежно становится и исполнителем. Обратное – не верно. Сначала мы рассмотрим исполнителя, ибо будем следовать уже обозначенному порядку, а не принципу старшинства.
Разумеется, исполнителю дается уже написанная музыка, правильно оформленная партитура, в которой ясно читается воля композитора. Но как бы тщательно ни было записано музыкальное произведение, как бы надежно оно ни было застраховано от любой возможной двусмысленности, порожденной различными темпами, оттенками, фразировками, акцентуацией и так далее, оно всегда содержит скрытые элементы, которые не поддаются определению, потому что словесная диалектика бессильна охватить музыкальную диалектику во всей ее полноте. И потому реализация этих элементов зависит от опыта и интуиции – одним словом, от таланта человека, который призван донести музыку до слушателя.
Таким образом, в отличие от мастера пластического искусства, чья законченная работа демонстрируется всегда в одном и том же виде, композитор подвергается риску всякий раз, когда исполняют его музыку, поскольку адекватное представление его работы зависит от непредсказуемых факторов, которые придают всему произведению такие достоинства, как точность и доброжелательность, и без которых оно будет в одном случае неузнаваемо, вяло – в другом, но в любом случае окажется искажено.
Между простым исполнителем и интерпретатором в строгом смысле этого слова существует разница скорее этического, нежели эстетического порядка – разница, которая является делом совести: теоретически, от исполнителя можно требовать лишь «транслирования» музыкальной партии, что он и делает с готовностью или неохотно, в то время как от интерпретатора, в дополнение к совершенству исполнения, ожидают любви и заботы – что не означает, как бы это тайно или явно ни утверждалось, соавторства.
Преступление против духа произведения всегда начинается с преступления против его буквы и влечет за собой бесчисленные нелепости, которые санкционирует процветающая литература самого дурного тона. Следовательно, crescendo[109], как мы все знаем, всегда сопровождается ускорением движения, в то время как замедление неизменно сопровождает diminuendo[110]. Совершенствуются излишества; пользуются популярностью утонченные piano[111], piano pianissimo[112]; шлифуются ненужные нюансы (проблема, которая, как правило, идет рука об руку с неправильным темпом), что становится предметом великой гордости…
К каким только ухищрениям не прибегают поверхностные умы, вечно жаждущие сиюминутного и легкого успеха, – они получают удовлетворение от его обретения, он льстит их тщеславию и одновременно извращает вкус тех, кто ему аплодирует. Сколько же хорошо оплачиваемых карьер обеспечила такая практика! Сколько раз я становился жертвой этих сбившихся с пути извлекателей квинтэссенций, которые тратят время, занудствуя по поводу pianissimo[113], и не замечают даже грубейших ошибок в исполнении! Исключения, скажете вы. Плохие интерпретаторы не должны заставить нас забыть о хороших. Я согласен – и ничего, что плохие в большинстве и что виртуозы, которые верно и преданно служат музыке, гораздо более редки, чем те, кто заставляет музыку служить себе ради успешной карьеры.
Эти популярные принципы интерпретации превращают композиторов в жертв упомянутых нами преступных нападений – особенно часто страдают мастера романтизма. Интерпретация произведений регулируется отнюдь не музыкальными соображениями, основанными на истории любви и несчастий той или иной жертвы. Название произведения наделяется неким скрытым смыслом, существование которого ничем не подтверждается. Если у сочинения нет никакого названия, то оно ему немедленно навязывается. На ум приходят: соната Бетховена, которая никогда не именовалась иначе как «Лунная» – и никто не знает почему[114]; вальс Фредерика Шопена, в котором непременно находят его «прощание»[115].
Очевидно, не без причины плохие интерпретаторы принимаются обычно за романтиков. Немузыкальные посторонние элементы, населяющие их произведения, располагают к искажению смысла; страницы же, на которых музыка не пытается выразить ничего, кроме себя, лучше сопротивляются попыткам литературного вторжения. Не так-то просто представить, как пианист может завоевать славу, сделав гвоздем своей программы Гайдна. Это и есть, несомненно, та причина, по которой этот великий музыкант не пользуется популярностью у наших интерпретаторов и сохраняет свою истинную ценность.
Прошлое столетие оставило нам тяжкое наследство – причудливый и своеобразный вид солиста, не имеющий аналога в далеком прошлом, – солиста, называемого дирижером.
Именно романтическая музыка незаслуженно раздула фигуру Kapellmeister[116], наделив его авторитетом, которым он сегодня пользуется, возвышаясь на своем подиуме, что уже само по себе привлекает к нему внимание, и практически безграничными полномочиями, которые позволяют ему властвовать над порученной его заботам музыкой. Нависая над сивиллиной[117] треногой[118], он сообщает сочинению свои собственные темпы, свои собственные оттенки и даже доходит до того, что с простодушным нахальством говорит о своей Пятой, о своей Седьмой в той же манере, в какой шеф-повар хвастается блюдом собственного приготовления. Когда вы слушаете его рассуждения, на ум приходят рекламные щиты: «В ресторане такого-то вы найдете лучшие блюда и вина».
В прошлом, во времена, которые, впрочем, уже знали, как знает наше время, энергичных виртуозов-тиранов, будь то инструменталисты или примадонны, ничего подобного не было. В те времена еще не страдали от избытка конкурирующих дирижеров, жаждущих установить чуть ли не диктатуру человека над музыкой.
Не думайте, что я преувеличиваю. Случай, о котором мне поведали несколько лет назад, красноречиво свидетельствует о той значимости, которую дирижер приобрел в музыкальном мире. Однажды человеку, вершившему судьбы большого концертного агентства, сообщили об успехе, достигнутом в Советской России знаменитым оркестром без дирижера, о котором мы уже говорили. «Эта бессмыслица, – заявил упомянутый человек, – меня не интересует. Меня бы заинтересовал не оркестр без дирижера, а дирижер без оркестра».
Говорить об интерпретаторе означает говорить о переводчике. И не без причины хорошо известная итальянская пословица, построенная на игре слов, приравнивает перевод к предательству[119].
Дирижеры, певцы, пианисты – все виртуозы обязаны помнить, что тому, кто претендует на звание интерпретатора, необходимо в первую очередь быть безупречным исполнителем. Секрет совершенства состоит в том, чтобы следовать правилам, диктуемым исполняемым произведением. И это возвращает нас к великому принципу подчинения, к которому мы так часто обращались на наших лекциях. Подчинение требует гибкости, а она, в свою очередь, требует, наряду с техническим мастерством, чувства традиции и аристократической культуры, которые нельзя отнести целиком и полностью к области приобретенных знаний.
Подчинения и культуры, которых мы требуем от творца, совершенно справедливо и естественно требовать также и от интерпретатора. Оба найдут в их чрезвычайной строгости свободу и в конечном счете успех – истинный успех, законную награду интерпретаторов, которые, проявляя самую блестящую виртуозность, сохраняют сдержанность движений и трезвость выражения, отличающие первоклассных артистов.
Я уже говорил, что недостаточно слышать музыку, ее нужно видеть. Что мы скажем о дурных манерах тех гримасников, которые в своем стремлении донести «внутренний смысл» музыки обезображивают ее? Ибо, повторюсь, музыку можно видеть. Опытный взгляд следит за движениями исполнителя и судит, иногда бессознательно, по малейшему его жесту. С этой точки зрения можно рассматривать процесс исполнения в качестве процесса создания новых ценностей, требующего решения проблем, подобных тем, которые возникают в царстве хореографии. В обоих случаях мы уделяем особое внимание языку тела. Танцовщик – оратор, говорящий на немом языке. Инструменталист – оратор, говорящий на неартикулированном языке. Обоим музыка предписывает особую манеру держаться. Ибо музыка не абстрактна. Ее пластическое выражение требует точности и красоты. Любители выставлять себя напоказ рискуют перестараться.
Совершенное исполнение, в котором гармония того, что видит зритель, соответствует игре звуков, требует от исполнителя, будь то певец, инструменталист или дирижер, не только хорошей музыкальной подготовки, но и полного, завершенного представления о стиле произведений, которые ему доверяются, безупречного вкуса в использовании средств выразительности и умения их ограничивать, понимания того, что само собой разумеется, – одним словом, воспитания как слуха, так и разума.
Подобное воспитание нельзя получить в музыкальной школе и консерватории, ибо обучение хорошим манерам не является их целью; на самом деле, преподаватель скрипки очень редко указывает ученикам даже на такое проявление дурного тона, как широко раздвинутые во время игры ноги.
Все же странно, что эта программа воспитания нигде не реализуется. В то время как вся социальная жизнь регулируется правилами этикета и благовоспитанности, исполнители, в большинстве своем, все еще остаются в полном неведении относительно элементарных правил музыкальной вежливости, то есть музыкальной благовоспитанности, – обычных правил приличия, которые может усвоить даже ребенок…
«Страсти по Матфею» Иоганна Себастьяна Баха написаны для камерного ансамбля. В первый раз, еще при жизни Баха, их успешно исполнили тридцать четыре музыканта, включая солистов и хор. Это известно. И тем не менее в наши дни это произведение, не колеблясь, исполняют – что противоречит пожеланиям композитора – сотни, а иногда почти тысяча музыкантов разом. Подобное непонимание долга интерпретатора перед композитором и аудиторией, подобное высокомерное увлечение количеством в ущерб качеству и страстное желание всего и сразу выдают полное отсутствие музыкального воспитания.
Такая практика абсурдна по своей сути, и прежде всего это становится ясно, если посмотреть на проблему с акустической точки зрения. Ибо недостаточно, чтобы звук достиг слуха публики, необходимо также учитывать, при каких условиях, в каком состоянии этот звук достигает своей цели. Когда музыка не предназначалась для огромной массы исполнителей, когда ее композитор не хотел производить мощный динамический эффект, когда рамка совершенно не соответствует размерам произведения, увеличение количества исполнителей может привести к плачевным резуль-татам.
Звук, как и свет, действует по-разному в зависимости от расстояния, разделяющего его исходную точку и точку его приема. Исполнители на сцене занимают некое пространство, которое становится пропорционально больше по мере того, как растет их число. С увеличением числа исходных точек увеличиваются расстояния, отделяющие эти точки друг от друга и от слушателя. Поэтому чем больше таких исходных точек, тем более неполноценным будет эффект.
В любом случае подобное удвоение отягощает музыку и становится настоящей угрозой, которой можно избежать, только обладая безупречным чувством меры. Такие дополнения требуют тонкой и деликатной дозировки, которая сама по себе предполагает самый безукоризненный вкус и исключительную культуру.
Некоторые считают, что силу звука можно увеличить, удвоив оркестровые партии, – убеждение, которое совершенно неверно: уплотнение не есть усиление. В определенной мере и до определенного момента удвоение может дать иллюзию мощи, вызывая у слушателя сильную психологическую реакцию. Ощущение шока имитирует эффект силы звука и создает иллюзию равновесия звучащих масс. Здесь можно было бы многое сказать о балансе сил в современном оркестре – балансе, который легче объяснить нашими слуховыми привычками, чем точностью пропорций.
Несомненным является то, что в определенный момент впечатление мощи, вместо того чтобы усилиться, ослабляется, а восприятие притупляется.
Музыканты должны прийти к осознанию, что для их творчества верно то же самое, что и для рекламного щита: взрыв звучания не удерживает внимания, точно так же, как слишком большие буквы не притягивают взгляда – любой специалист в области рекламы это знает.
Произведение искусства не может оставаться ограниченным узкими рамками. Едва закончив работу, творец неизбежно чувствует потребность поделиться радостью с миром. Естественно, он стремится установить контакт со своим ближним – слушателем в данном случае. Слушатель реагирует и становится партнером в игре, начатой творцом. Ни больше ни меньше. То, что партнер может свободно принять участие в игре или отказаться от нее, не наделяет его автоматически властью судьи.
Судебная функция предполагает наличие системы санкций, которой простое мнение не располагает. И совершенно незаконно, в моем представлении, наделять публику этой функцией и доверять ей вынесение вердикта по поводу ценности произведения. Достаточно уже и того, что публика призвана решать его дальнейшую судьбу.
В конечном счете судьба произведения зависит, конечно, от вкуса публики, от колебаний ее настроений и привычек – одним словом, от ее предпочтений. Но она не зависит от суда публики так, как если бы это был приговор без права на обжалование.
Я хочу обратить ваше внимание на важнейший момент: рассмотрим, с одной стороны, сознательное усилие, терпение и организованность, которых требует сочинение произведения, а с другой стороны, суждение, которое следует за исполнением произведения и которое является как минимум поспешным и вынужденно импровизированным. В глаза бросается несоразмерность обязанностей сочинителя с правами тех, кто его судит, так как произведение, представляемое публике, какую бы ценность оно ни имело, всегда является плодом анализа, размышлений и расчета, которые представляются прямо противоположными импровизации.
Я так долго распространялся на эту тему, чтобы заставить вас лучше понять, в чем заключаются истинные отношения композитора и публики, в которых исполнитель выступает в качестве посредника. Так вы более полно осознаете моральную ответственность исполнителя.
Ибо слушатель вступает в контакт с музыкальным произведением только через исполнителя. Для того чтобы публика смогла узнать, что представляет собой произведение и какова его ценность, она сначала должна удостовериться в том, что представляющий его человек действительно достоин этой чести и что исполнение соответствует воле композитора.
Задача слушателя становится особенно мучительной, когда дело касается первого прослушивания: у него в этом случае нет ни единого ориентира и никакой информации для сравнения.
И так получается, что первое впечатление, которое столь важно, первый контакт новорожденного произведения с публикой полностью зависит от точности исполнения, которое не поддается никакому контролю.
Таково положение дел, когда речь идет о еще не опубликованном произведении, а качество исполнения не гарантирует нам, что творец не будет предан, а мы – обмануты.
В любой период времени существующая элита давала определенную уверенность в вопросах социальных отношений, что позволяло нам не сомневаться в предстающих перед нами исполнителях – неизвестных, но обладающих безупречной, обусловленной хорошим воспитанием, выправкой. При отсутствии уверенности такого рода наши отношения с музыкой всегда были бы неудовлетворительными. Теперь вы понимаете, почему мы уделили так много внимания важности воспитания в музыкальных вопросах.
Мы уже говорили ранее, что слушатель становится в некотором смысле партнером композитора. Это предполагает, что музыкальное образование слушателя достаточно обширно и он способен не только уловить основные черты произведения, но и даже до известной степени проследить за изменениями, происходящими в нем по мере того, как оно раскрывается.
На самом деле, такое активное участие слушателя, бесспорно, большая редкость, как и появление творца в человеческой массе. Это необыкновенное участие доставляет партнеру такое живое удовольствие, что соединяет его с сознанием, задумавшим и осуществившим произведение, которое он слушает, и дарует ему иллюзию отождествления с творцом. В этом и заключается смысл известного афоризма Рафаэля: «Понимать – значит быть равным».
Но такое понимание – исключение из правил; бо́льшая часть слушателей, как бы внимательно они ни относились к музыкальному процессу, наслаждаются музыкой лишь пассивно.
К сожалению, существует еще одно отношение к музыке – оно отличается и от отношения, при котором слушатель отдается музыке, шаг за шагом следуя за ней в ее развитии, и от отношения слушателя, прилежно старающегося идти с ней в ногу, – я говорю о равнодушии и апатии. Таково отношение снобов, фальшивых энтузиастов, которые видят в любом концерте или представлении лишь возможность поаплодировать великому дирижеру или признанному виртуозу. Достаточно и мимолетного взгляда на эти «серые от скуки лица», по выражению Клода Дебюсси, чтобы измерить мощную способность музыки вводить в ступор тех несчастных, которые слушают ее, но не слышат. Те из вас, кто оказал мне честь, прочитав «Хронику моей жизни», вероятно, помнят, что я затрагивал этот вопрос, когда говорил о механическом воспроизведении музыки.
Само по себе распространение музыки всеми возможными способами – прекрасно, но распространять ее повсеместно, не принимая мер предосторожности и волей-неволей предлагая ее широкой публике, которая не готова ее услышать, означает делать эту публику уязвимой для самого смертоносного пресыщения.
Прошло то время, когда Иоганн Себастьян Бах с легкостью проделал долгий путь пешком, чтобы услышать Букстехуде. Сегодня радио доставляет музыку прямо в дом в любое время дня и ночи. Это освобождает слушателя от всяких усилий, кроме одного – настроить приемник. Музыкальное чувство нельзя приобрести или развить без практики. В музыке, как и во всем остальном, бездействие приводит к постепенному параличу, к атрофии способностей. В подобных условиях музыка превращается в наркотик, который не стимулирует разум, но парализует и притупляет его. Получается, что новшество, созданное, чтобы сделать людей любителями музыки, обеспечивая ей все более и более широкое распространение, нередко добивается лишь того, что публика, чей интерес стремились вызвать, а вкус развить, теряет к музыке всякий аппетит.
Эпилог
Итак, моя задача почти выполнена. Прежде чем я закончу, позвольте мне выразить большое удовлетворение, которое я испытываю, когда думаю о внимании, уделенном мне моими слушателями, – внимании, которое, я надеюсь, является свидетельством единения, что я так горячо желал бы чувствовать между нами.
Именно единение и станет темой нескольких заключительных слов, которые я бы хотел произнести в форме эпилога о смысле музыки.
Наше знакомство состоялось под строгим руководством порядка и дисциплины. Мы подтвердили принцип отвлеченного волеизъявления, который лежит в основе творческого акта. Мы изучили феномен музыки как спекулятивное понятие с точки зрения звука и времени. Мы рассмотрели формальные элементы музыкального ремесла. Мы затронули проблему стиля и поговорили об истории музыки. В этой связи, в качестве примера, мы проследили за воплощениями русской музыки. В заключение мы обсудили различные проблемы, связанные с исполнением музыки.
В ходе наших занятий я несколько раз упоминал о важнейшем вопросе, который волнует не только музыканта, но и вообще всякого человека, движимого духовным импульсом. Этот вопрос, как мы видели, неминуемо подводит нас к поиску единого в множественности.
И в итоге я вновь оказываюсь перед вечной проблемой, с которой обычно сталкиваются в ходе любого онтологического исследования, – проблемой, неизбежно влекущей всякого, кто нащупывает путь в царстве разнообразия, будь он ремесленник, физик, философ или богослов, – таково устройство человеческого сознания.
Оскар Уайльд сказал, что любой творец всегда рисует свой собственный портрет: то, что я наблюдаю в других, можно увидеть и во мне. По всей вероятности, искомое единство куется без нашего ведома и утверждается в пределах, которые мы устанавливаем для произведения. Лично я, если меня и влечет к новизне ощущений – к эффектности, одним словом – и я отбрасываю избитое и давно надоевшее, все равно убежден в том, что непрестанная погоня за новизной является не чем иным, как проявлением обычного любопытства. Вот почему я нахожу бессмысленным и опасным совершенствование техник, ведущих к открытиям. Если буквально все привлекает наш интерес, это выдает желание найти удовлетворение в многообразии. Но в бесконечном разнообразии истинную пищу никогда не найти. Развивая свои аппетиты, мы только приобретаем ложный голод, ложную жажду, а ложные они потому, что их ничем нельзя утолить. Насколько естественнее и благотворнее стремиться к единственной и ограниченной реальности, чем к бесконечному разнообразию!
Вы скажете, это все равно что петь хвалу однообразию?
Ареопагит утверждает, что чем выше чин ангелов в небесной иерархии, тем меньше слов они употребляют, так что наивысший из всех произносит лишь один слог. И неужели это пример столь пугающего нас однообразия?
По правде говоря, невозможно спутать однообразие, порожденное недостатком разнообразия, с единством, которое есть гармония многообразия, упорядочивание множественности.
«Музыка объединяет», – говорит в своих мемуарах китайский мудрец Су Ма Цзэнь[120]. Единства нельзя достичь, если к нему не стремиться, несмотря на все трудности. Но потребность творить устраняет любые препятствия. На ум приходит евангельская притча о женщине в родовых муках, которая «терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»[121]. Как нам устоять и не уступить непреодолимой потребности поделиться со своим ближним радостью, которую ощущаем, когда видим, что на свет появляется нечто, обретшее форму благодаря нашим действиям?
Целостное произведение имеет свое собственное неповторимое звучание. Оно раздается эхом, которое улавливает наша душа; оно все ближе и ближе. Так произведение получает свое завершение и выходит вовне; оно говорит с миром и в конце концов возвращается назад, к своему источнику. Цикл завершается. Именно таким образом музыка являет себя как форма нашего единения с ближним – и со Всевышним.