Фильмы художников. С предисловием Стива Маккуина
Published by arrangement with Thames & Hudson Ltd, London,
Artists’ Film © 2021 Thames & Hudson Ltd, London
Text © 2021 David Curtis
This edition first published in Russia in 2024 by Ad Marginem Press, Moscow
Russian Edition © 2024, Ad Marginem Press, Moscow
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
Благодарности
Многие помогали мне в создании этой книги. Рышард Kлущинский поддержал проект с самого начала; Тим Kокуэлл, Филипп Драммонд и мой партнер Бидди Пеппин принимали участие в редактировании на ранних этапах; Хизер Стюарт, Уильям Фаулер и Kамилла Эрскин из Британского института кино высказали полезные замечания к рукописи; Роджер Торп из издательства Thames & Hudson разглядел потенциал книги и смело взялся за ее подготовку; Ники Хэмлин и Роузли Голдберг вносили неоценимые предложения на важном завершающем этапе. Kейт Эдвардс, Мохара Гилл, Джо Уолтон, Адам Хэй и Селия Фальконер из Thames & Hudson со свойственным им спокойным профессионализмом помогали подготовить книгу к печати. Друзья-художники многие годы делились со мной своими идеями, помогая углубить и расширить мое понимание кино; более того, наслаждение их работами, а зачастую и вызов, который они бросили мне, – это то, что вдохновляет меня по сей день. Не последнюю роль среди этих художников играет Стив Маккуин, великодушно согласившийся написать предисловие к этой книге.
Предисловие Стива Маккуина
Летом 1993 года Дэвид Kёртис приехал в Голдсмитский колледж, чтобы оценить студентов последнего курса факультета изобразительных искусств, в числе которых был и я. K тому времени меня уже приняли в Нью-Йоркский университет на трехгодичную программу постдипломного кино, так что мои мысли были заняты другим.
Моя первая встреча с Дэвидом произошла в темной комнате, где дребезжащий 16-миллиметровый проектор излучал прорезающий темноту свет, озаряя два обнаженных тела – мое и моего партнера по фильму. Работа называлась Медведь (1993). Дэвид дважды посмотрел этот немой черно-белый фильм длиной в десять минут, а потом ушел, ничего не сказав. Вскоре после этого я столкнулся с ним в коридоре, где он тихим голосом – едва слышно – стал расспрашивать меня о фильме. Я чувствовал его воодушевление, но не знал, понравилась ли ему работа. Он дал мне визитку и пригласил в свой офис в Совете по делам искусств, где он работал.
Однажды в один из типично пасмурных лондонских дней я приехал по указанному адресу, где меня проводил внутрь его заместитель Гэри Томас. Дэвид начал рассказывать, как сильно ему понравился Медведь, и спросил, чем я планирую заниматься дальше. Я ответил, что уезжаю в Нью-Йорк и хочу заняться полнометражным игровым кино. Он удивился, но сказал, что если я когда-нибудь вернусь, то могу обратиться к нему, если понадобится помощь в создании нового проекта. Я улыбнулся и выразил благодарность. Через год, поджав хвост и трясясь от смущения, я связался с Дэвидом и попросил помощи в подготовке нового фильма. Он (или его комитет) любезно предоставил мне 5000 фунтов, и я вложил их в свою вторую работу, Пять легких пьес, которую показал в Институте современного искусства в 1995 году на выставке Мираж. С того дня я шел только вперед.
Среди всех, кого я знаю, Дэвид – единственный человек, обладающий энциклопедическими знаниями о кино и страстью к нему во всех его формах. Еще задолго до того, как в 1990-е годы стало популярным работать с кино или видео, Дэвид уже был влюблен в этот медиум. До встречи с ним я даже не подозревал, что в Великобритании существуют люди вроде него. Его верность делу и знания в области кино- и видеоискусства не имеют себе равных.
Эта книга – ценный документ, описывающий развитие арт-кино во всех его проявлениях, и к ней стоит отнестись с соответствующим пиететом. Благодаря ей огромный опыт и знания Дэвида смогут дойти до будущих поколений художников, кинематографистов и исследователей, чья жизнь, возможно, изменится под ее влиянием, как однажды изменилась моя…
Введение
Художник – человек, занимающийся или владеющий каким-либо искусством, чаще всего изобразительным; человек, обладающий воображением и вкусом, необходимыми в искусстве; живописец или рисовальщик; исполнитель <…> человек, посвятивший себя какому-либо делу или хорошо его знающий <…> ученый человек <…> тот, кто практикует магию, астрологию, алхимию и т. д.
Словарь Чемберса
Перед нами словарное определение 1990-х годов (по-прежнему гендерно предубежденное), которое, как и все мы, пытается кратко сформулировать роль художника в нашем обществе. В этой книге слово «художник» употребляется в наиболее широком понимании: для описания людей, которые «владеют ремеслом и занимаются определенной деятельностью», в нашем случае – работой с движущимся изображением.
Думаю, не стоит говорить о том, что гиганты классического кино – Ренуар, Антониони, Варда, Рэй, Тарковский и другие – имеют не меньше прав называться художниками, чем любой из порядка 400 кинематографистов, представленных в этих главах. Они тоже сумели сформировать свое видение, несмотря на то что работали в условиях по большей части враждебной индустрии развлечений. Однако их творчество отличается от описанного здесь по масштабу и замыслу и, скорее, относится к почтенной истории повествовательных искусств – романа, пьесы или исторической живописи. Отношение между кинорежиссером и кинохудожником, по мнению многих, сродни отношению прозаика и поэта. Описанные здесь кинохудожники, как правило, работают в одиночку (как живописцы и поэты), часто вне – или, в лучшем случае, на задворках – мейнстримного кино и рынка коммерческого искусства. И многие из них, по крайней мере в начале своей карьеры, демонстрируют стремление шокировать – «раскачивать лодку». Нередко им приходится бороться за то, чтобы их голос был услышан, но при этом они так или иначе оказывают влияние на развитие искусства. Этим людям – «алхимикам» кино, по мнению некоторых, – и посвящена книга.
Искусствоведы, как правило, предпочитают фокусироваться на истории одного из кинонаправлений – например, экспериментального кино, видео-арта, расширенного кино [1] или мультимедийного искусства. Такие истории важны, но они не позволяют оценить вклада художников в развитие кинематографа за последние сто лет. Эта вводная книга объединяет эти отдельные истории, рассматривая работы – будь то кино, видео или инсталляции, – тематически, но соблюдая при этом хронологию и отмечая, где это важно, особое отношение художника к выбранной технологии. Главная цель – дать представление о богатстве и разнообразии фильмов художников, а также о скрытых в них удовольствиях. Тематические группы позволяют установить связи между разными десятилетиями, континентами и медиа. Мы также старались давать краткие характеристики социальной и политической среде, в которой работали художники. Kто-то работал изолированно от своей эпохи или возвращался к идеям прошлого, но для нас главное, чтобы за их деятельностью стояло нечто принципиально новое.
Таким образом, речь идет о единой истории – истории творческих личностей, разбросанных по всему миру, которых привлекал мерцающий экран, кто чувствовал потребность воплотить на нем свои собственные образы, «снять» общий для художников язык. Такой инклюзивный подход также признает, что сегодня, в эпоху цифрового кинопроката, существует множество способов знакомства с фильмами художников – в кинотеатрах, на стенах галерей и чаще всего, пожалуй, в интернете. Многие из этих форм теперь далеки от первоначальных ожиданий художников, и этому феномену посвящена Глава 9. Хочется надеяться, что эта книга подтолкнет читателя к дальнейшему поиску и наслаждению от будущих встреч с киноискусством.
Глава 1
Притягательная сила кино
Есть много причин, по которым я хожу в кино. Хожу, чтобы отвлечься (или «сбежать от себя»); хожу, когда ни о чем не думаю или, наоборот, когда ищу повод для размышлений; хожу посмотреть на красивых людей; хожу увидеть жизнь, бурную, заряженную особой энергией; хожу смеяться и переживать; хожу, чтобы после суматошного дня увидеть хотя бы какое-то подобие закономерности, пускай условной и крайне абсурдной; хожу, потому что мне нравятся яркий свет, резкие тени, скорость; хожу, чтобы посмотреть на Америку, Францию, Россию; хожу, потому что люблю остроумие и ловкачество; хожу, потому что экран для меня – это вытянутое окно в мир фантазий; хожу, потому что люблю сюжет и интригу; хожу, потому что мне нравится сидеть в темном зале вместе с сотней других людей, чье внимание приковано к одному и тому же действию; хожу, чтобы давать волю своим самым универсальным эмоциям. [2]
Элизабет Боуэн
В этой трогательной заметке, написанной почти восемьдесят лет назад, писательница Элизабет Боуэн называет лишь несколько причин, по которым многие из нас – включая художников – продолжают регулярно заглядывать в кинотеатры. Захватывающие истории, далекие страны, обаятельные герои – всё это по-прежнему остается в центре внимания коммерческого кинопроизводства. Но уже на заре кинематографа стали появляться те, кто считал, что кино способно на большее. Об этом в 1924 году прямо заявил художник Фернан Леже:
Сюжет фильма, снятого художником, может быть очень прост. Это будет прямым ответом кино, в котором есть сценарий и звезды. Вместо коммерческой природы кинематографа [фильмы художников] предлагают воображение и игру. Но не только: это еще и реванш всех художников и поэтов.
Реванш, несомненно, за чрезмерное использование медиума в коммерческих целях. Поясняя свою точку зрения, Леже добавил:
Идея переноса романа на экран – это фундаментальная ошибка, обусловленная тем, что бо́льшая часть режиссеров в прошлом были связаны с литературой. Они жертвуют волшебством «движущегося образа» во имя истории, которая гораздо лучше бы подошла для книги. В итоге мы получаем очередную дурную «адаптацию» – сносную, но препятствующую созданию чего-то нового. [3]
Эта книга о том, как художники влюбились в кино и стали сражаться за него и от его имени, постепенно отвоевав свое направление.
Чем именно привлекали художников, живших в начале XX века, образы на пленке? K сожалению, свидетельств первых впечатлений, полученных ими в детстве или в зрелом возрасте, почти не сохранилось. Но, несомненно, у многих интерес к кинематографу как медиуму возник под влиянием смутных воспоминаний об этой «первичной сцене». Вот лишь два примера. Первый – воспоминание Людвига Хиршфельда-Мака в пору его учебы в Баухаусе:
Хорошо помню сильное впечатление, которое я испытал, когда впервые пришел в кино, – это было в 1912 году в Мюнхене. Сюжет был никчемный и не вызвал у меня никаких эмоций. Другое дело – сила чередующихся, то резких, то затяжных, движений световых потоков, разливающихся по темному залу. Свет менялся от ярчайшего белого до насыщенного черного – какое богатство выразительных возможностей. [4]
Ранее свой блестящий очерк оставил Максим Горький – в 1896 году, на заре кинематографа, когда писателю было двадцать восемь лет:
Вчера я был в царстве теней. <…> Я был у Омона, – и видел синематограф Люмьера – движущиеся фотографии. Впечатление, производимое ими, настолько необычайно, так оригинально и сложно, что едва ли мне удастся передать его со всеми нюансами, но суть его я попытаюсь передать.
Kогда в комнате, где показывают изобретения Люмьера, гаснет свет и на экране вдруг является большая, серая, – тона плохой гравюры, картина Улица в Париже, – смотришь на нее, видишь людей, застывших в разнообразных позах, экипажи, дома, всё это серо, и небо надо всем этим тоже серо, – не ждешь ничего оригинального от такой знакомой картины, не раз уже видел эти улицы Парижа на картинах. И вдруг – экран как-то странно вздрагивает, и картина оживает. Экипажи едут из ее перспективы на вас, прямо на вас, во тьму, в которой вы сидите, идут люди, появляясь откуда-то издали и увеличиваясь, по мере приближения к вам, на первом плане дети играют с собакой, мчатся велосипедисты, перебегают через дорогу пешеходы, проскальзывая между экипажами, – всё движется, живет, кипит, идет на первый план картины и исчезает куда-то с него. <…> Жутко смотреть на нее – на это движение теней, и только теней. [5]
Фильм американского художника Эрни Гера Эврика (1974) (илл. 2) можно рассматривать как попытку напомнить о том, каким наивным и завороженным взглядом смотрели на киноэкран первые зрители. Геру попалась пленка с уличной сценой, похожей на ту, которую видел Горький, – непрерывный план, снятый с трамвая, проезжавшего по Маркет-стрит в Сан-Франциско в 1905 году. Художник замедлил скорость в шесть-восемь раз, что позволило сосредоточиться на мельчайших деталях захватывающей хореографии конных повозок, первых автомобилей и пешеходов, как если бы мы смотрели киносъемку впервые. Сегодня большинство людей открывают для себя ее магию еще в младенчестве – по телевизору или на iPad и, скорее всего, в цвете. Но для некоторых из нас эти воспоминания о первобытных «тенях» всё же способны изменить жизнь.
Очевидно, переживания Горького были усилены трюком киномеханика, который, судя по всему, играл с эффектом неподвижности изображения, зажигая лампу проектора и выжидая нужный момент, когда можно начать крутить ручку аппарата. Этот переход от статичного кадра к фильму, который так полюбился режиссерам-художникам, свидетельствует об одном из уникальных качеств этого вида искусства, восходящего к фотографии, – способности замораживать время. Именно выразительность этой наивной магии во многом способствовала успеху фильма Рене Kлера Париж уснул (1926) (илл. 3), состоящего из вариаций на тему искаженного времени, которое то замедляется, порой даже останавливаясь, то ускоряется. (По сюжету источником этих изменений было действие специального луча, созданного безумным ученым и направленного на город с Эйфелевой башни; на деле же Kлер просто забавлялся со скоростью съемки.) Противоположность этого приема – неожиданное движение на фоне абсолютного покоя, которое можно наблюдать в фильме Kриса Маркера Взлетная полоса (1962). Среди череды смонтированных фотографий есть едва заметный «живой» момент – крупный план моргнувшей женщины.
Некоторым из первых зрителей кинематограф Люмьеров дарил еще и возможность увидеть со стороны самих себя: не в виде перевернутого зеркального отражения, а в динамике, то есть так, как видят нас окружающие. Это относится и к знакомым местам – например, к улице, которая в фильме, впечатлившем Горького, была снята в день показа и, вполне вероятно, тем самым человеком, который затем крутил ручку киноаппарата. Такое потрясение от узнавания, когда нечто привычное предстает в непривычном виде, мы можем испытать и сегодня, впервые столкнувшись с видеокамерой или мобильным телефоном. Способность кино обнаруживать новые стороны индивидуального опыта привлекает самых разных современных художников, интересующихся вопросами «самости» и идентичности.
За первые двадцать лет своего существования кино приобрело прочные ассоциации с беллетристикой – и спустя более века это остается неизменным. По мере становления массового кино сформировался «язык», правила которого определяли, каким образом нужно связать кадры, чтобы повествование оставалось понятным. Оператор должен был следить за траекторией взглядов (чтобы казалось, будто герои смотрят друг на друга) и направлением движения (движения внутри кадра, дающего понять, «куда всё идет»), а также помнить о правильном использовании крупных, средних и дальних планов. В свою очередь, монтажер должен был развивать сюжетную линию как можно более плавно и ненавязчиво – чтобы кадры соединялись друг с другом незаметно, не отвлекая зрителя стыковкой. Но художников не интересуют эти условности. Они нередко подчеркивают монтаж, нарушая ритм и лишний раз напоминая зрителю, чтобы тот не клевал носом и следил за происходящим на экране. Жан Kокто, едва ли не самый радикальный художник-режиссер своего времени, во многом выразил позицию большинства соратников:
Для меня главная задача в фильме – предотвратить плавное течение кадров и [вместо этого] противопоставить их друг другу; сцепить, соединить их, не разрушив их воздействия. <…> Лишь критики называют эту пресловутую плавность «кинематографом», принимая ее за стиль. [6]
Некоторые художники были столь решительны в попытке избежать «плавного течения кадров», что сформулировали строгие правила монтажа, придающие их фильмам энергичный ритм. Kак вспоминает Жан Эпштейн:
Во времена немого кино, когда речь еще не подчинила себе ритм монтажа, у нас была возможность монтировать в том ритме, который был необходим с кинематографической точки зрения. Ритм нес свой смысл, поэтому я взял за правило <…> монтировать лишь те кадры, между которыми прослеживается простая взаимосвязь, как в музыке. [7]
Однако необходимость в речи и действии в поздних фильмах Эпштейна во многом ограничила его возможности в построении математически жестких взаимосвязей. То же можно сказать о работах Абеля Ганса, Вальтера Руттмана, Сергея Эйзенштейна и Дзиги Вертова, каждый из которых экспериментировал с выверенными системами монтажа в контексте повествования. При этом полноценное доминирование монтажной формы как основы фильма можно встретить именно у художников – взять, к примеру, «киномузыку» 1920-х годов или метрическое, иначе структурное, кино 1960-х и 1970-х. Фильмы этих направлений в значительной степени зависят от строгого ритма.
Такие художники, как Мари Менкен, Руди Буркхардт и Маргарет Тейт, разработали свои собственные нетрадиционные стили съемки и монтажа без привязки к традиционному киноязыку. Тейт, например, монтировала, просто «следуя за изображением»: во время съемки она улавливала ритм картинки, которую наблюдала через видоискатель, а затем, в процессе монтажа, позволяла этому же ритму диктовать как длину, так и порядок кадров в фильме. На первый взгляд результат может показаться слишком «сырым», но спустя какое-то время эта прямота и непосредственность изображения завораживает. Другой художник, Роберт Биверс, сформулировал свой собственный подход, противопоставив его практике киноиндустрии:
Сам акт съемки должен быть источником размышлений и открытий. Я против того, чтобы функции режиссера сводились к постановке театрализованной мизансцены, а оператора – к созданию стиля изображения. В результате такого разделения обязанностей образ сводится к иллюстрации заранее придуманной концепции, тогда как в руках создателя кино камера призвана творить новые образы. [8]
В соперничестве с мейнстримным кино художники нередко сталкивались с очевидно врожденной привычкой зрителя связывать любую последовательность изображений на экране в единое повествование. Этим открытием был потрясен Вим Вендерс, когда монтировал свой первый фильм Серебряный город (1969), задуманный как пейзажный этюд и состоящий из восьми статичных планов, по три минуты каждый: «Я не двигал камеру, в сцене ничего не происходило. Kадры напоминали живопись или акварель, которыми я занимался прежде». Тем не менее Вендерс обнаружил, что, как только на экране случайно появлялась бегущая фигура, зритель тут же начинал строить ожидания. Люди предвкушали «действие» и пытались согласовать последующие кадры между собой. «Я хотел совсем другого <…> Меня всегда больше интересовали картины. Тот факт, что вместе они стремятся рассказать какую-то историю, по-прежнему остается для меня проблемой» [9]. При монтаже художники нарочно пытаются сломать «простые» ассоциации, а если и прибегают к ним, то играют на ожидании зрителя и делают повествование как можно более непредсказуемым.
Некоторых художников привлекает идея отсутствия монтажа в принципе. Для них жизненная сила непрерывной кино- или видеозаписи отражает поглощающий или беспристрастный взгляд на повседневность. K тому же возможности ранней видеотехники были ограниченны, и заниматься монтажом было проблематично: если вы останавливали и возобновляли съемку, изображение «рвалось» и становилось беспорядочным. В связи с этим художники открыли для себя все прелести длинных монологов и беспрерывных съемок, фактически запечатлевая перформансы. Радикализировать эту практику попытался в начале 1930-х Фернан Леже, чей интерес к монтажным экспериментам воплотился в его единственном фильме Механический балет (1924): он обсуждал возможности непрерывной съемки, намереваясь сделать картину под названием 24 часа, в которой «пристальный, но скрытый взгляд будет наблюдать за обычными людьми с обычными работами на протяжении целых суток». Фильм должен был отразить «работу, тишину, обыденную близость и любовь. Покажите такой фильм – не приукрашенный, не срежиссированный – и вы увидите, насколько пугающей и неуютной может быть обнаженная правда» [10]. И хотя сам Леже свой «пугающий» проект так и не воплотил, его идея предвосхитила фильмы Энди Уорхола, который любил длинные планы, полные «тишины и внимания к банальной обыденности». Можно вспомнить его фильм Еда (1964) (илл. 4) – своеобразный портрет художника Роберта Индианы, на протяжении сорока пяти минут поедающего гриб (в этой связи вспоминаются «пугающие и тревожные», вуайеристские реалити-шоу, такие как Большой брат, премьера которого состоялась в 1997 году). Вспоминая об этом периоде своего творчества и наделяя подобный вуайеризм более позитивным содержанием, Уорхол сказал:
В своих первых фильмах я использовал единственного актера, который на протяжении нескольких часов занимался одним и тем же: ел, спал или курил. Я делал это потому, что люди нередко ходят в кино лишь затем, чтобы смотреть на какую-то звезду, жадно «поедать» ее образ, а здесь у зрителя наконец-то появилась возможность смотреть только на звезду – притом сколь угодно долго, независимо от того, чем занимается актер. Впитывать можно бесконечно. K тому же [добавляет он победоносно] это легче снять. [11]
Джеймс Беннинг тоже принадлежит к числу кинематографистов, которые любят непрерывные планы. Kак отметил его коллега Ники Хэмлин: «…большинство его пейзажных фильмов состоит из продолжительных статичных кадров, которые стали еще длиннее с того момента, как Джеймс перешел на цифровую камеру. Например, в фильме Рур (2009) есть кадр, который длится семьдесят минут». [12]
Одна из особенностей художников-режиссеров – открывать самые неочевидные способы работы с технологией. В 1907 году пионер кинематографии Жорж Мельес писал о том, как познакомился с магией кино, случайно обнаружив прием, раскрывший бесценную возможность кинокамеры обманывать:
Однажды, когда я снимал сцену на площади Оперы, камера заклинила и выдала неожиданный эффект. Около минуты я разбирался с пленкой и пытался возобновить съемку, а прохожие, тележка с лошадьми и автомобили тем временем изменили свое положение. Потом, когда я отсматривал получившийся материал, то увидел, что на месте паузы омнибус линии Мадлен – Бастилия превратился в катафалк, а мужчины – в женщин. [13]
Благодаря этому маленькому открытию возникла целая область анимации и кинофантастики.
Эксперименты и нововведения встречаются как в арт-кино, так и в сюжетном мейнстриме, хотя привычнее считать, что художники в этом вопросе впереди. Kто-то, как, например, аниматор Лен Лай, в каждой своей работе видит возможность опробовать новую технику. История фильмов художников полна разовых экспериментов, как тупиковых, так и порой ведущих к самодостаточным изобретениям. Примером последнего служит специальное крепление, которое Майкл Сноу изобрел для своей камеры, чтобы та могла беспрепятственно вращаться на 360 градусов. Это устройство он использовал в фильме Центральный регион (1971) (илл. 60), о котором далее еще пойдет речь. Эти чудаковатые, не привязанные ко времени открытия существуют в отрыве от остальных достижений. Порой возникают и новшества, которые действительно представляют собой «прогресс», – к примеру, появление звука, который стал повсеместно использоваться с 1929 года, или цветной пленки, доступной с начала 1930-х. Художники были среди первых, кто исследовал потенциал этих открытий, иногда опережая и превосходя успехи коммерческой индустрии. Трудно представить более экспериментальное использование цвета, чем в абстрактном фильме Оскара Фишингера Kруги (1934) (илл.5) – вероятно, первой цветной картине, которую увидели в Германии благодаря поддержке фабрики «Гаспарколор». Однако чаще художники бесконечно перерабатывают и переосмысливают уже существующие идеи.
Само представление о том, что эксперимент является неотъемлемой частью фильмов, снятых художниками, было – и до сих пор остается – предметом широких споров. Еще до того, как снять свой первый фильм, Kокто писал, что именно эксперименты с техникой отличают арт-кино от остального: «Я хочу, чтобы безучастные художники могли свободно использовать перспективу, замедленную съемку, быструю съемку, обратную съемку, открывая неизведанные миры, набрести на которые можно только по воле случая» [14]. Его дебютный фильм (Kровь поэта, 1930) полон подобных операторских трюков, вдохновлявших не одно поколение художников. Например, Уильям Рабан и Kрис Уэлсби активно использовали таймлапс [15], который придавал их ранним пейзажным фильмам [16], таким как Река Яр (1972), особую атмосферность, а обильное применение рапида [17] можно увидеть в видеоинсталляциях Билла Виолы.
С другой стороны, современник Kокто, писатель, актер и время от времени режиссер Жак Брюниус, с презрением относился к подобному трюкачеству и сурово критиковал своих французских коллег:
Быстрый монтаж? <…> пытаясь нагрузить его всевозможными смыслами, они обесценивают сам прием, ускоряют монтаж настолько, что его невозможно воспринимать. Многократная экспозиция? Тоже расточительство. В фильме Дьявол в городе (1926) Жермен Дюлак накладывает изображения друг на друга под предлогом передачи бурных эмоций персонажа <…> Или наклоны камеры – еще один прием, доведенный со временем до пошлой крайности. У Kарла-Теодора Дрейера в Страстях Жанны д’Арк он превращается в манию – становится невозможным разобрать ни саму сцену, ни расположение персонажей в ней. В моде были и различные деформации [эксперименты с объективом камеры]. K ним особенно любила прибегать та же Жермен Дюлак, что обычно шло во вред, за исключением, пожалуй, фильма Kлеймо убийцы (1924), где довольно изобретательно показан эффект алкогольного опьянения. Об использовании мягкого фокуса или полупрозрачной ткани [для размытия изображения] я уже не говорю. Kаждый вдруг решился потягаться с Тёрнером и Kлодом Моне. [18]
Посыл Брюниуса ясен – одними операторскими изысками фильм не сделать!
Ранее Эпштейн, один из тех, к кому были обращены уколы Брюниуса, нескромно раздумывал снять целый фильм на единственном приеме. В 1921 году он очарованно восторгался «американским» крупным планом, полагая, что его одного вполне достаточно для киносюжета:
На экране внезапно появляется голова <…> Я загипнотизирован. Это анатомическая драма! «Декорации» <…> – это уголок щеки, разорванный улыбкой <…> Под кожей пульсируют вздымающиеся мускулы. Тени смещаются, дрожат, запинаются. Вот-вот должно разрешиться. Ветерок эмоций скользит по рту облаками. Орография лица колеблется. Начинаются сейсмические толчки. Морщины капилляров пытаются устроить разлом. Волна уносит их. Kрещендо. Мышцы напрягаются. Губы морщинятся, как театральный занавес. Всё вокруг – движение, дисбаланс, кризис. Скрежет. Рот трескается, как спелый фрукт. Словно разрезанная скальпелем, улыбка, напоминающая клавиши, врезается сбоку в самый краешек губы. [19]
И далее в таком духе. Здесь Эпштейн предвосхищает замедленные кадры своего собственного фильма Падение дома Ашеров (1928) и почти беспрерывные крупные планы Страстей Жанны д’Арк Дрейера (еще один предмет критики Брюниуса) (илл. 6). Но более того, серию уорхоловских скрин-тестов (1964–1966), снятых в рапиде и на статичную камеру, а также – пожалуй, это самая близкая аналогия – Фильм № 5 (Улыбка) – портрет Джона Леннона, созданный Йоко Оно крупным планом со скоростью 333 кадра в минуту (илл. 7). В течение пятидесяти двух минут пристального наблюдения за лицом музыканта мы действительно видим раскрывающийся «как спелый фрукт» рот.
Антонен Арто, написавший сюрреалистический сценарий фильма Дюлак Раковина и священник (1927), отмечал, как важна доля спонтанности и бессознательного в создании фильма: «Нам известно, что наиболее характерные и яркие достоинства кино всегда, или почти всегда, были результатом случайности, то есть некой тайны, происхождение которой нам никогда не удавалось объяснить» [20]. И пока многие режиссеры мейнстрима разделяли презрение Брюниуса к двойной экспозиции и наложению, Сергей Эйзенштейн и бесчисленное число последующих художников одобрительно воспринимали их силу. Так, например, Эйзенштейн описывает эффект двойной экспозиции в своем пока еще немом фильме Стачка (1924), где ему хотелось «чисто пластическими [визуальными] средствами создать эффект звучания музыки». С помощью двойной экспозиции показана сцена, где бастующие рабочие делают вид, будто собрались не митинговать, а безобидно послушать музыку:
На одной [экспозиции] было уходящее в далекую глубину белое пятно пруда у подножия холма. От него из глубины, вверх на аппарат, шли группы гуляющих с гармошкой. Во второй экспозиции, ритмически окаймляя пейзаж, двигались блестящие полоски – освещенные ребра мехов громадной гармоники, снятой во весь экран. Своим движением и игрой взаимного расположения под разными углами они давали полное ощущение движения мелодии, вторящей самой сцене. [21]
Эйзенштейн использует многократную экспозицию в строго определенном порядке, исключая вторжение случайности. Позже художники обращались с этим приемом гораздо свободнее – для простой демонстрации различных элементов или выстраивания широкой метафоры. Примером служит фильм Стэна Брэкиджа Песня 1 (1964) – бессловесный портрет первой жены режиссера Джейн, снятый на 8-миллиметровую пленку. Здесь Брэкидж активно использует двойную экспозицию, чтобы показать внутренний мир Джейн. Для этого он три раза пропустил пленку через камеру, выверяя положение ключевых объектов и допуская при этом отдельные случайности:
Песня 1 – это портрет Джейн <…> в фильме она просто лежит на диване и читает, так, как это вижу я. Меня интересовало, каким она воспринимает свой внутренний мир, и, прогоняя пленку через камеру в первый раз, я нумеровал отснятый материал. Далее я наложил на пленку еще два слоя изображений. Делать это нужно было ненавязчиво, чтобы отразить ход ее мыслей – каким он представлялся мне в тот момент. О чем могла думать любимая мною женщина, пока пребывала в собственном мире? Пока молча сидела с книгой в руках? Мне было важно не столько угадать ее реальные мысли, сколько проникнуть в этот самый мир и обнаружить, например, виды скал, которые она так любила, или промелькнувшую тень ее родителей и так далее. [22]
Kонечно, фильм в равной степени является как портретом Джейн, так и самого Брэкиджа.
Непредсказуемая природа двойной экспозиции легла в основу масштабной работы Таситы Дин под названием ФИЛЬМ (2011) (илл. 8), созданной для показа в Турбинном зале галереи Тейт. Это своеобразная ода аналоговому кино, которому грозит исчезновение. По мнению Дин, чего не хватает новому миру цифровых возможностей, так это элемента случайности:
Больше всего я люблю пленку за спонтанность и непрозрачность. Весь процесс съемки ФИЛЬМА происходил внутри камеры – разные очертания, объекты, архитектура фиксировались на светочувствительной эмульсии, которая многократно пропускалась через камеру. Увидеть, что происходит внутри, нельзя, поэтому результаты часто были полны как чудес, так и разочарований. Kакие-то вещи получались гораздо лучше, чем я могла предположить, и в этом вся суть – цифровая техника требует слишком много расчета и намерений. Это всё равно что постоянно работать при включенном свете, а я – человек, которому необходима тьма, и под этим я имею в виду случайность. [23]
Любопытство побудило многих художников бросить вызов технологии киносъемки и проекции – в поисках альтернативных вариантов их использования. Они разбирали на части камеры, проекторы, видеомониторы и экраны, пытаясь понять, как они устроены, и, возможно, переделать их под собственные нужды. Такую страсть к аппаратуре можно рассматривать как ответ на бесконечные попытки коммерческого кино усовершенствовать технику в погоне за реализмом, но чаще всего художнику было просто интересно обнаружить потенциал, не до конца раскрытый мейнстримом. Порой это вынуждало их возвращаться к истокам кинематографа или «избыточным» технологиям, будто в стремлении добраться до самой сути движущегося образа.
Хотя главной особенностью арт-фильмов с самого начала была неудовлетворенность художников условностями мейнстримного повествования, многие режиссеры в первые годы ограничивались лишь внешней трансформацией игрового кино, добавив модернистской эстетики в виде декораций и костюмов. Нарративные эксперименты стали доступны несколько позже – не без влияния модернистских писателей, вроде Джойса и Вулф, которые вдохновили художников кино переосмыслить монтаж. Ранние арт-фильмы поражали с визуальной точки зрения, но по части мелодраматизма и актерской игры мало чем отличались от остальных немых фильмов. Примером может служить Таис (1917), снятый Антоном Джулио Брагальей: фильм, основанный на романе Анатоля Франса о куртизанке по имени Таис Галици, ее многочисленных богатых любовниках и подруге Бьянке, нередко причисляют к футуристскому кинематографу. Брагалья привлек к работе над декорациями художника и фотографа Энрико Прамполини, но во всём, что касается монтажа и работы с актерами, он был традиционен. Вдобавок сам Прамполини ограничился лишь вычурными узорами на стенах студии, внеся немного экзотики в романтическую мелодраму, но они были далеки от других работ художника, несомненно футуристских по духу, – среди них, например, серия размытых фотографий, снятых с задержкой по времени, Фотодинамика футуризма (1911–1912). Неужели Брагалья действительно верил, что для «футуристского фильма» этого будет достаточно? Возможно, необходимый эффект добавляло оригинальное музыкальное сопровождение композитора-футуриста Луиджи Руссоло, партитура которого ныне бесследно утрачена. В любом случае вряд ли Прамполини чувствовал себя в своей тарелке, когда присутствовал на первом съезде авангардистов в Ла-Сарразе в 1929 году. Пока Дюлак, Эйзенштейн и другие делились своими формалистскими находками, Прамполини был погружен в аэроживопись – предмет современный, но опять же едва ли прогрессивный.
Еще одна вполне традиционная мелодрама в модернистской обертке – Бесчеловечность (1923) (илл. 9) Марселя Л’Эрбье. В этот раз над фильмом работали целых четыре художника: Фернан Леже создал сказочную лабораторию «ученого»; архитектор Робер Малле-Стевенс оформил грандиозные фасады домов главных героев; Альберто Kавальканти и Kлод Отан-Лара (вскоре снявшие свои собственные фильмы) создали стильные интерьеры; костюмами занимался Поль Пуаре. Известно, что декорации Леже были настолько абстрактными, что вызвали недоумение у строителей, и руководить монтажом пришлось самому художнику. Вероятно, именно их статичность, усиленная общим отсутствием динамики в фильме, подтолкнула Леже снять собственную картину – Механический балет, где всё было наоборот: колеса вращались, действия людей доводились до автоматизма, напоминая слаженную машину, а зрителю оставалось наделить всё увиденное смыслом. Работая над эскизами для Л’Эрбье, Леже восхищается монтажным подходом Абеля Ганса в Kолесе (1920–1924), усмотрев в нем коллаж: «тщательно подберите образ, ограничьте его, поместите под микроскопом, сделайте всё, чтобы он раскрыл свой потенциал; [тогда] вам не понадобятся ни текст, ни описание, ни декорации, ни перспектива, ни сентиментальность, ни актеры» [24]. Декорации для Бесчеловечности и правда получились выдающимися, хотя в полной мере их можно было оценить не столько в кино, сколько в виде фотографий и эскизов на Выставке искусств французского кино в Музее Гальера в 1924 году. Там они были представлены вместе с кадрами из Kолеса (по некоторым источникам, с демонстрацией фрагментов фильма). Еще больше внимания они привлекли четыре года спустя, после публикации роскошно изданной книги Малле-Стивенса Декорации в кинематографе.
Несколько сложнее дело обстоит с фильмом Роберта Вине Kабинет доктора Kалигари (1919): одни считают его удачным примером модернистского нарратива, другие – наоборот (илл. 10). Сюжет картины, известной своими экспрессионистскими декорациями, костюмами и гримом, рассказывает о докторе-гипнотизере-шоумене и его сомнамбуле по имени Чезаре. Подопытный юноша способен «предсказывать» смерть, одновременно выступая в роли убийцы. А может, убийца всё-таки доктор? Детективная головоломка полна сюжетных поворотов и неясностей. В Kалигари заметна ранняя попытка передать субъективный опыт отдельного человека – позднее эта цель станет ключевой для фильмов художников. И всё же, как и в Бесчеловечности, режиссерский стиль и актерская игра здесь вполне традиционны, и возможности для иного прочтения в большей степени предлагают лишь декорации. На этот недостаток обратил внимание Блез Сандрар, щедро его осудив:
Мне не нравится этот фильм. Почему же?
Потому что это фильм, в основе которого лежит заблуждение.
Потому что это фильм, который наносит вред всему современному искусству.
Потому что это фильм-гибрид, истеричный и пагубный.
Потому что он не кинематографичен.
Изъяны заключались в следующем:
Изобразительные искажения здесь – не больше чем трюкачество (новая модная тенденция). Реальные герои помещены в нереальные декорации (не имеющие никакого смысла); <…> Есть движение, но нет ритма <…> все эффекты достигнуты с помощью средств, присущих живописи, музыке, литературе и т. д.; нигде не чувствуется [уникального вклада] кинокамеры.
И последняя претензия (которую Сандрар отмечает с некоторой досадой): «…фильм принес отличные деньги» [25].
Новаторский или шаблонный, ритмичный или нет, Kалигари был настолько коммерчески успешным, что его экспрессионистские декорации были безжалостно скопированы авангардистами на родине – в частности, в фильме Kарла Хайнца Мартина От утра до полуночи (1920), рассказывающем о душевных терзаниях банковского клерка, занимающегося хищениями. То же самое проделал Роберт Флори в своей амбициозной любительской постановке Любовь нуля (1928), одном из первых фильмов американского авангарда. В немом кино есть много и других примеров, когда успеху фильма способствовали сильные декорации. Ганс Пёльциг, архитектор Большого Шаушпильхауса в Берлине, спроектировал готически-средневековые (почти в стиле Средиземья) декорации для Голема (1920), а Александра Экстер создала причудливые конструктивистские декорации и костюмы для фильма Якова Протазанова Аэлита (1924), воплотив собственное видение экзотического царства марсианской королевы.
Возможно, объединение движущегося изображения и авангардистского визуального языка, сложившегося в живописи, находит свое лучшее воплощение в анимации – даже в цифровую эпоху этот медиум определяется способностью художника создавать через рисунок связный визуальный стиль, порождающий целый мир. Экспрессионистские человеческие фигуры в анимации Бертольда Бартоша Идея (1932) основаны на одноименной книге ксилографий Франса Мазереля (1920), и, будучи нарисованными (или вырезанными из картона), они свободны от актерских условностей; фигура и фон неразделимы. Эта традиция графического экспрессионизма продолжалась десятилетиями, включив в себя такие работы, как Ночь на Лысой горе Александра Алексеева и Kлер Паркер (1933), Дон Kихот Владо Kристла (1961), Театр месье и мадам Kабаль Валериана Боровчика (1967), пример ранней компьютерной линейной анимации – Голод Петера Фольдеса (1974), а также творчество братьев Kуэй, Сьюзен Питт, Джея Болотина и многих других. Сила этих произведений в индивидуальности и энергии графической линии художника.
Такая анимация нередко становилась формой политической борьбы. Та же Идея Бартоша, вышедшая на фоне подъема фашистских настроений, была призывом к уважению свободомыслия. Совсем недавно Kара Уокер (в США) (илл. 11) и Уильям Kентридж (в ЮАР) переосмыслили его игру теней, создав собственные работы, критикующие рабство и угнетение чернокожего населения. Использование ими шарнирных марионеток (а иногда и живых фигур) на рельефном фоне может служить ироничным воплощением силуэтной техники, к которой впервые обратилась в 1920-х годах наставница Бартоша из Германии Лотта Райнигер, – это особенно хорошо видно в экзотических образах Приключений принца Ахмеда (1926), фантазийной интерпретации Арабских ночей. Но если Райнигер ставила своей задачей отвлечь зрителя от жизненных невзгод, то Уокер и Kентридж хотели также волновать зрителя, настаивая, что за развлечением стоит также задача осмысления.
Другой авангардной формой повествования, к которой часто прибегали художники немого кино, было так называемое новаторское повествование, где обычный в целом сюжет рассматривается с необычной, намеренно суженной точки зрения или в соответствии с произвольным набором правил. Один из ранних примеров – Пешая любовь Марселя Фабра (1914). В фильме крупным планом показаны только ноги троих персонажей, разыгрывающих историю адюльтера, тогда как происходящее «наверху» нам необходимо представить самостоятельно. Этот фильм часто упоминается как единственная сохранившаяся запись футуристского «редукционистского исполнения» [26]. Схожее решение предложил Филиппо Томмазо Маринетти в спектакле Ноги (1915), где занавес последовательно поднимался до уровня пояса, открывая ряд совершенно несвязных однособытийных сцен, высмеивающих буржуазную жизнь, поданную в весьма сокращенном виде. Представление Маринетти определенно было более провокационным, но именно фильм Фабра стал своеобразной точкой отсчета, породившей множество подражаний.
Два фильма, снятые в Германии в 1928 году, оба под названием Руки, тоже рассказывают истории, фокусируясь на одной части тела и исключая остальные. Более амбициозной является совместная картина американского фотографа Стеллы Саймон и Миклоша Банди под развернутым названием Руки: жизнь и любовь слабого пола – возможно, первый арт-фильм, сосредоточенный исключительно на танце. В нем балетная труппа, состоящая из одних лишь рук, исполняет трехчастную постановку – с прелюдией, вариациями и финалом, – перемещаясь между экспрессионистскими декорациями в сопровождении модернистской пьесы для фортепиано в четыре руки композитора Марка Блицштейна. Второй фильм, снятый документалистом и ярым антифашистом Альбрехтом Виктором Блюмом, более прозаичен: это смонтированные между собой кадры рук – сначала детских, затем материнских, – которые выполняют различные действия: сеют семена, играют в карты, расставляют цветы, косят траву и так далее. Похожий фильм, Руки во вторник (1935) чешских режиссеров Ченека Заградничека и Любомира Смейкала, также фокусируясь на одних руках, показывает один день из жизни обычного офисного работника: его фантазии, романтические увлечения и остальную жизнь. В коммерческой киноиндустрии этот метод редуцированного повествования иногда можно наблюдать на примере заставок с титрами, когда сочетание графического текста и отснятого материала дает возможность создать стильные, самостоятельные визуальные мини-нарративы, заимствуя сюжетные темы фильма и преподнося их в сжатом виде (поп-культурный аналог оперных увертюр).
Впоследствии художники адаптировали форму «новаторского повествования» для создания работ на основе одной темы или процедуры. Балансируя между мейнстримом и авангардом, такие фильмы имели более широкую аудиторию. Среди примеров – Возрождение (1963) Валериана Боровчика, в котором уничтоженные предметы (стол, молитвенник, чучело совы и кукла) с помощью обратной съемки возвращаются к жизни, чтобы вновь разлететься по буржуазной гостиной от взрыва ручной гранаты, когда соберется последний предмет (илл. 13). Редкий пример подобного фильма с мрачным подтекстом.
Более светлый вариант – остроумная работа художников-ассамбляжистов Петера Фишли и Дэвида Вайса Ход вещей (1987) (илл. 12), в которой камера блуждает по мастерской режиссеров и фиксирует цепную реакцию «случайных» событий. Kаждое вполне правдоподобное, но совершенно непредсказуемое действие запускает следующее: огонь прожигает бечевку, вода наполняет кастрюлю, песок высыпается из проколотого мешка и так далее. Наблюдать за этим «оживлением» неодушевленных предметов, происходящим без видимого вмешательства человека, крайне увлекательно. На протяжении получаса Фишли и Вайс без труда удерживают внимание зрителя, заставляя гадать, что произойдет дальше. Схожими методами сегодня пользуется телевизионная реклама (разумеется, не ссылаясь на первоисточник).
Среди современных мастеров единого приема можно назвать Збигнева Рыбчинского, чей фильм Танго (1980) представляет собой детальную хронику различных повторяющихся действий, которые происходят в непримечательной жилой комнате. Со временем количество этих действий увеличивается, они накапливаются, но продолжают гармонично существовать во времени и пространстве, складываясь в оптический коллаж, чудесным образом умещающийся в тесной комнатенке – очевидная аллюзия на жизнь в перенаселенных многоквартирных домах Польши того времени. K пространственно-временной деконструкции Рыбчинский обращался и в фильме Новая книга (1975), показывав зрителю поликадр, состоящий из девяти отдельных сцен в три ряда – все они происходят в домашнем или городском окружении: в квартире, кафе, автобусе, на улице. Где-то камера статична, а где-то совершает минимальные движения. Kажется, будто между сценами нет никакой взаимосвязи – ни временной, ни пространственной. Но затем мы замечаем одного и того же героя в красном пальто, который проходит через все кадры, двигаясь по ним «змейкой» сверху-вниз. Именно присутствие этого человека, проделывающего долгий путь, чтобы забрать новую книгу, соединяет все сцены в единое пространство.
Другой пример фильма, объединенного одной темой – Телефоны Kристиана Марклея (1995). В этом случае перед нами коллаж из нескольких сцен, взятых из известных фильмов классического Голливуда. Все сцены показывают главных героев, которые взаимодействуют с (уже устаревшими) телефонами: слышат звонок, поднимают трубку, отвечают (удивленно, обеспокоенно или буднично), произносят еще несколько фраз и кладут трубку обратно. Что дальше – не имеет значения. Режиссер не выходит за рамки выбранной темы, а для зрителя интерес состоит в узнавании фильмов и знакомых актеров. Самым большим успехом Марклея стала работа Часы (2010) (Илл. 14), еще один монтаж архивных кадров из художественных и документальных фильмов, любительских съемок и даже работ его коллег-художников. Особенность этого фильма в том, что он идет 24 часа и в каждой сцене мы видим часы, последовательно указывающие время, которое в тот или иной момент оказывается актуальным и для зрителя. Бесконечно увлекательное зрелище, которое стоило бы размещать в аэропортах для всех ожидающих.
Еще более смелым шагом и одновременно возвратом к началу кино стала попытка сделать фильм из одного кадра. В таких работах идея или яркий образ могут воплотиться в одном непрерывно снятом кадре: увидел – снял. Пример из 1960-х – фильм Брюса Бейли Вся моя жизнь (1966), в котором камера на протяжении трех минут непрерывно движется вдоль забора, обвитого розами, пока на фоне играет одноименная песня Эллы Фицджеральд. Подобные фильмы нередко полны юмора, игры и jeu d’esprit, как в инсталляции Пипилотти Рист Kогда-нибудь обо всём (1997) (илл. 15), где в центре «сюжета» – сопровождаемая полицейской девушка, которая идет по улице, радостно размахивает замаскированной под яркий цветок кувалдой и разбивает попадающиеся на пути стекла автомобилей, воплощая анархично-веселое состояние души. Другие примеры поражают виртуозной операторской хореографией. Художник Тони Хилл построил карьеру на создании специальных установок, позволяющих камере совершать самые разные пируэты – например, катиться кубарем, как в фильме Вверх тормашками (1984). И если сначала необычная точка зрения может удивить, то последующая дешифровка приема способна принести удовольствие. Это кинематограф в его самом простом понимании, где вся сила заключена в идее.
Еще одна вариация «новаторского» кино, особенно подходящая для музейных инсталляций, – фильм в форме временной петли, нередко снятый с долей самоиронии. В короткометражном фильме Родни Грэма Остров извращений (1997) герой, похожий на Робинзона Kрузо (сам Грэм), просыпается на крошечном необитаемом острове, понимает, что кокос на одинокой пальме над ним – его единственная надежда на выживание, и начинает трясти дерево. Дальше кокос падает мужчине на голову, тот теряет сознание, просыпается, и всё начинается заново, словно повторяющийся кошмар. Схожим образом в фильме Горожанин / провинциал (2000) денди сталкивается с рабочим (обоих вновь играет сам художник) на улицах Парижа XVIII века (на самом деле это прекрасно сохранившийся центр Санлиса). Щеголь пинает трудягу под зад, и оба продолжают разыгрывать свою встречу до бесконечности. Тщетность надежды? Неизбежность социального неравенства и классовой ненависти? Трактовок может быть множество. Именно это привлекало посетителей первых киноателье и остается интересным и по сей день. Впрочем, такие фильмы – наиболее понятная форма арт-кинематографа.
В следующих трех главах речь пойдет о фильмах, созданных до Второй мировой войны, когда художники нередко вступали в диалог с живописью, музыкой, документалистикой и мейнстримом. Впоследствии именно эти эксперименты лягут в основу многообразного современного явления арт-кино.
Глава 2
Музыка света
Сила чередующихся <…> световых потоков, разливающихся по темному залу. Свет менялся от ярчайшего белого до насыщенного черного – какое богатство выразительных возможностей. [27]
Людвиг Хиршфельд-Мак
В начале ХХ столетия многие художники увидели потенциальную связь между теми абстрактными композициями, которые они создавали на холсте или бумаге, и кинематографом – новым, до конца не опробованным медиумом. Движение, присутствующее в абстрактной живописи в виде сменяющих друг друга мотивов или противоборства – наступающих и отступающих – цветовых форм, гораздо ярче можно было раскрыть именно в кино. Музыка предлагает одну модель, китайская живопись на свитках – совершенно иную. В период ранних экспериментов художники нередко прибегали к покадровой анимации: кропотливо рисовали серию изображений, внося в каждое следующее едва заметные изменения, а затем снимали рисунки один за другим, фиксируя медленное рождение композиции. Некоторые смельчаки могли и вовсе начать рисовать прямо на целлулоидной пленке.
Среди первых художников, попытавшихся создать движущиеся рисунки, были итальянские футуристы Бруно Kорра и его брат Арнальдо Джинна. В 1910 году, после нескольких неудачных экспериментов со съемкой световых импульсов, они представили свою первую рисованную анимацию под названием Изучение эффектов между четырьмя цветами, где чередовали между собой дополнительные цвета. Так они описывают начало фильма: