Желтая змея
Анна Климова
ЖЁЛТАЯ
ЗМЕЯ
роман
Спасение придет к тебе из отвергнутого.
Твое солнце поднимется из мутных болот.
«Красная книга» Карл Густав Юнг
Ø
Это началось очень просто.
Тридцатое мая. День, который перевернул все во мне. Разделил на «до и после». На время, когда я была нормальной. Нормальной, как я думала тогда. И на время, когда я окунулась в нее. В булимию. Окунулась с головой на долгие три с половиной года.
Какой я была до нее: скромной, тихой и боязливой, нетвердо стоявшей на ногах и абсолютно не понимающей, чего хочу от жизни.
… Мы встретились с подругой на нашем обычном месте – в университетском городке. В его центре, между корпусами медицинского факультета располагался памятник героям Великой отечественной войны и небольшой палисадник со скамейками. Эта часть была самой укромной и тихой, палисадник находился в углублении между двумя зданиями. Там мы и любили проводить время. Обычно подолгу сидели на скамейке и вели беседы обо всем на свете.
Университетский городок: окруженный со всех сторон автомобильными дорогами клочок земли, отрезанный от всего мира. От шума города спасали его корпуса, роль которых выполняли старинные особняки начала прошлого века, расположенные полукругом. С внутренней стороны тишь да гладь. Транспорта не слышно. Только шелест деревьев от ветра и негромкие голоса студентов.
В тот день был особенный воздух. Теплый, почти горячий, напоенный разными запахами. Наполненный самой жизнью. Неподвижный воздух начинающегося лета.
… Мы сидели на скамейке и что-то обсуждали, как вдруг моя подруга предложила пройтись до магазина. Обычно в такие встречи ничего съедобного я себе не покупала. Ограничивалась простой водой без газа. Дело в том, что я уже несколько лет «следила» за своим питанием. Еда для меня делилась на вредную и полезную. И так как список полезной еды был очень ограничен и в него не входило ничего из того, что можно было купить в магазине, я не позволяла себе есть на людях. То, что было в порядке вещей для всех, для меня было под запретом и вызывало отвращение. Купить булочку на перекус, или шоколадный батончик, или сок – недопустимо. Это пустые калории, я наберу вес от одного лишь кусочка. Максимум, что я могла себе позволить – это кефир или йогурт. Но лучше было обойтись и без них. С людьми я чувствовала себя неловко, потому что все вокруг всегда что-то жевали. А я стеснялась есть на людях: казалось, все на меня смотрят и осуждают.
«Как обычно»… но не в этот раз.
Подруга купила себе мороженое и предложила мне сделать то же самое. Я заколебалась. Мороженое мне было противопоказано, как и все сладкое и углеводное. Тогда это была кето-диета, согласно которой я могла есть только белки и жиры, полностью исключая углеводы. Разумеется, говорить об этом мне не хотелось. Я тщательно скрывала то, как и чем питаюсь.
(Желая достичь некоего идеального веса, я сидела на различных диетах уже довольно давно. В общей сложности шесть или семь лет. И если изначально был азарт – я добьюсь идеала в цифрах и зеркале, – то спустя несколько лет питания по режиму и «по бумажке» все это превратилось в обыденность. Цифры на весах стали безразличны. Ни в шестьдесят килограммов, ни в пятьдесят я себя не устраивала. Диета уже была просто способом ориентироваться в мире еды. Есть еду интуитивно, с ориентиром на свои желания и ощущения – я разучилась.)
Мороженное в кето-диету никак не вписывалось. Но усталость от постоянных ограничений в питании и в целом подавленное настроение сделали свое дело. Я согласилась.
Я хотела мороженого. Я хотела чего угодно, кроме того, что ела последний месяц. Кето-диета предполагала изменение метаболизма, ввиду которого организм должен начать получать энергию не из углеводов, а из жиров. Изучив много информации на эту тему, я решила, что вариант вполне рабочий, и начала. Ела печень трески, сливочное масло, жирную свинину, жирную рыбу, пекла кето-выпечку по рецептам из интернета. Но, увы, за месяц на этой диете много я не скинула, и настрой мой заметно упал. Держалась лишь на природном упрямстве. Которое в итоге дало сбой в тот злополучный день.
Итак, мы выбрали себе мороженое, расплатились и, не спеша, вернулись на скамейку в палисадник. С первым холодным кусочком я ощутила одновременно радость и отчаяние. Я сорвалась. Я нарушила диету. Мысли забились внутри моей головы с бешеной скоростью. Я ела мороженое, сохраняя непринужденный вид, но внутри меня нарастало отчаяние.
Диете настал конец. Или не конец? Или это временное нарушение? Может быть, завтра я начну сначала? Я должна. Но не сейчас. Сейчас я не хочу думать про завтра. Я не хочу возвращаться в это все. Я устала. Я так устала. Внутри меня все кувырком. Мама уехала месяц назад в Город на море и сказала, что не вернется. И теперь я одна. Я и моя Ф. Это моя собака, которая болеет. Нет, она не просто болеет, она умирает. Уже месяц я выхаживаю ее одна. Внутри меня ежедневно нарастает тревога, с которой я едва справляюсь. От напряжения хочется избавиться, перестать его чувствовать, но оно обволакивает, проникает все глубже. Я как натянутая струна. Не просто не могу расслабиться, я не могу провести ни минуты без чувства страха.
Мне страшно. На мне большая ответственность. Мне страшно что-то сделать не так. Нарушить что-то. Нарушить диету. Диета – ориентир. Единственное, что связывает меня со стабильным прошлым. Я питаюсь по диете. Я хочу похудеть, но я не вижу результатов. Я исправно посещаю спортзал, но мое тело не меняется. Я так хочу, чтобы оно стало идеальным. Я думаю, что тогда все встанет на свои места. Все наладится. Моя жизнь тогда станет иной. Станет лучше. Я живу с этими установками уже несколько лет. Но ничего не происходит. Я топчусь на месте. А теперь я отодвинула этот важный момент на неопределенный срок. Я нарушила диету этим злополучным мороженым.
Всю дорогу домой я корила себя – я виновата и никчемна. Но напряжение внутри ослабло. Я ощущала себя очень бестолковой. Не знаю, что на меня нашло, но по пути домой я зашла в магазин и купила еще одно мороженое. Мне необходимо было продлить это временное, сладкое и сладостное, спокойствие.
Идя по залитым солнцем, пустым и пыльным улицам, я вдыхала свой город. Я заглушила на время то напряжение, которое давило на меня последние недели, но почувствовала себя во власти чего-то нового, тягучего и липкого, пока неясного мне. Я и раньше срывалась, наедаясь чем-то вредным, и спустя пару дней возвращалась к своему нормированному питанию, ощущая при этом вину, но и новую порцию энтузиазма. Последние семь лет я жила в постоянном режиме диета-срыв. Но происходило это всегда дома. Моя мама с самого детства повторяла мне: «На улице мы не едим!» И я никогда не позволяла себе есть на улице. Мне было стыдно.
Сейчас же я ела на улице. Прямо на ходу. Я шла и ела свое второе мороженое и толком не ощущала вкус. Я торопилась. Я не могла остановиться. Я не хотела останавливаться. Напряжение спало, а на его место пришло ощущение безволия. Всю дорогу в моей голове стучали молоточки. Они стучали о том, что я хочу еще. Сладкого. Я хочу много сладкого.
По пути я столкнулась с каким-то пьяным мужчиной. Он спросил, вкусно ли мне, и громко расхохотался. Мне вмиг стало страшно и стыдно за то, что я делаю. Иду по улице и ем. Это же ужасно!
Я забежала домой. Мне хотелось спрятаться от всего мира.
Дома я первым делом взяла Ф. и вынесла ее на улице. Нужно было погулять с ней. Ей было тяжело, но она еще ходила. Медленно и трудно, но ходила. Я же двигалась на автомате. Пройтись до лужайки за домом, вернуться к дому, поднять пушистое мягкое тельце на руках на четвертый этаж, поставить в ванну, вымыть лапы, обработать все, что нужно.
Я старалась успокоиться.
Я старалась отвлечься.
Я чувствовала, как то липкое и тягучее нечто обволакивает меня. Лишает воли, лишает свободы.
Я поняла, что больше не могу.
Я не выдержу больше ни минуты.
Я вышла из дома.
Я пошла в магазин.
Я купила много еды.
Вредной.
Сладкой.
Еды.
И началось то, что началось. Я наелась. Я ела в тот день, как в последний раз. Набивала себя до изнеможения. Запретное удовольствие было достигнуто. Это был не просто привычный срыв. Это было нечто большее. Я словно отделилась от своего тела и плыла куда-то. И мне было так хорошо. Все тревоги вмиг исчезли.
Это было потрясающе. Это было лучшее, что случилось со мной за последние месяцы. Я словно провалилась во времени. И даже привычное чувство вины было частично подавлено этой внутренней эйфорией.
Затем тошнота. Обычное дело, когда переедаешь. Нужно подождать, и она пройдет. Завтра будет отек и прирост на весах. Но все это уже пройдено не раз. Я перетерплю. Начну завтра с разгрузки.
Усталость.
Апатия.
Слабость.
Тошнота. Невыносимая.
Я не вытерпела и пошла в ванную. Склонилась над унитазом, но меня не рвало. Я не знала, что делать. И вдруг…
Я никогда не вызывала у себя рвоту. Это пугало, казалось чем-то противоестественным. Но … я как-то машинально засунула в рот пальцы.
Оказалось так просто.
Все произошло самой собой, быстро, я не успела опомниться. Организм решил за меня сам. Опустошал сам себя. Я вырвала из себя нечто, что росло внутри и, видимо, выросло до неуемного размера. «Вот оно, истинное освобождение!» – я зацепилась за эту мысль как за крючок в голове и повисла на нем.
Не еда была нужна мне, а очищение.
Невероятное открытие. Это был первый раз, когда я вызвала рвоту после еды. Как легко, оказывается, можно обмануть себя.
Позже я лежала в постели, обнимая собаку; искала в этом мягком, лохматом и теплом существе защиту от самой себя.
В глубине души я радовалась, что следы моего обжорства уничтожены, вредной еды не осталась во мне. А значит, весы не покажут прибавления, и я смогу продолжить свой правильный путь завтра.
Завтра все встанет на свои места и продолжится эта беготня по кругу. Но вдруг я вспомнила про мороженое в морозилке. Одно несчастное мороженое, которое я забыла в морозилке. Страх подкатил к горлу. Первая мысль была пойти и съесть его прямо сейчас, чтобы не оставлять следов. Но мне нельзя его есть сейчас. Я только что очистилась. Но лучше бы съесть его сейчас, чтобы с завтрашнего дня начать диету…
Нет.
Пусть лежит. До следующего раза.
До следующего раза.
Будет следующий раз? Я снова сорвусь? Сорвусь так?
Но теперь я смогу помочь себе.
Очиститься.
И внутри что-то оборвалось.
ЧАСТЬ
I
ДО НЕЕ
Одиночество никак не зависит от наличия
или отсутствия людей вокруг.
«Когда Ницше плакал» Ирвин Ялом
1
Я долго думала, с чего начать эту книгу.
Я вспомнила день, когда случился первый эпизод, но булимия не могла начаться вдруг. То, что произошло, – всего лишь взорвавшийся сосуд, который наполнился до краев. Сработал механизм, запущенный очень и очень давно.
В той семье, где я родилась, я, как понимаю, была желанным и долгожданным ребенком. Незадолго до моего рождения моя мама развелась с мужем и встретила моего отца. Мой отец был на тот момент женат и из семьи уходить не собирался, но, по словам мамы, был рад ее беременности. Тем не менее, все свое детство я отца не видела, и воспоминания о нем появились у меня только ближе к подростковому возрасту, когда он на некоторое время появился в нашей жизни.
С младенчества меня воспитывала мама и ее родители: бабушка и дедушка, а еще прабабушка. В сущности, меня окружали поколения матерей и дочерей: прабабушка, бабушка, моя мама.
Мне долгое время не давали имя. Искали подходящее. Как рассказывала мама, хотели что-то особенное, не как у всех. В итоге прабабушка подняла вопрос о том, что ребенок без имени – это нехорошо, и мне выбрали мужское польское имя, которым батюшка в церкви крестить меня отказался. В итоге меня окрестили русским православным именем, но в документах мать записала то, другое имя. Когда я подросла, я часто повторяла его вслух, когда никого не было рядом, пытаясь свыкнуться с ним. Ощутить его на вкус, так сказать. Оно было мне чужим. Но мама всегда повторяла, что это имя красивое и редкое. Оно выделяет меня среди других девочек, у которых имена, по мнению мамы, были «колхозными». Мне, если честно, не очень это нравилось. Мне не хотелось выделяться.
По рассказам мамы, я была спокойным малышом. Не доставляла ей хлопот. Лежала молча, не капризничала и не кричала. Тем не менее, у моей матери была послеродовая депрессия. Она рассказывала, как трудно ей было без сна, как она переживала и тревожилась за все, связанное с уходом за младенцем. Бабушка рассказывала, что мама часто не могла подняться ночью ко мне, и они с прабабушкой по очереди ухаживали за мной.
Я очень рано начала говорить и ходить. Удивительно, что на всех фотографиях, где мне нет и года, я выгляжу очень серьезным и задумчивым ребенком. И нигде не улыбаюсь.
Когда мне было два года, моему деду дали дом в деревне. Он занял должность заместителя директора совхоза и уехал жить туда. Мы остались вчетвером. Бабушка работала в крупной организации и пока не могла оставить работу. Дедушка жил какое-то время один, но со временем в деревне завели собаку, нужно было сажать огород и постоянно присматривать за хозяйством, и из города к нему перебралась его теща, моя прабабушка.
Она почти не говорила по-русски, потому что была украинкой. Но я прекрасно ее понимала. Вообще я мало что помню о ней. Всего несколько историй. Но они очень отчетливые и теплые. Например, я помню ее странную речь и как она ласково называла меня по имени, которым меня никто не называл. Она не принимала иного имени, кроме того, каким нарекли меня при крещении в церкви. Или, когда меня привозили в деревню, она брала меня на руки, подносила к березе, которая росла во дворе, к ее низко спускающимся сережкам, и я хватала их рукой. Мне было тогда всего два или три года.
Я звала ее баба Фрося. Баба Фрося много времени проводила у себя в комнате. Когда я приходила к ней, она показывала мне платок, завязанный узелком. В нем она хранила лекарства. Я молча наблюдала, как она развязывала свой узелок и принимала таблетку. Думаю, она болела, но никому особо до этого не было дела. Все остальные взрослые обращались с ней плохо. Кричали на нее, понукали – казалось, что они просто срывали на ней свое зло. Каждый свое.
В семье вообще часто скандалили, у нас было принято общаться на повышенных тонах. Чаще всего ругались между собой бабушка и дедушка. Кричали друг на друга. Кричали на маму. Бабушка обзывала ее, а мама, в свою очередь, срывала зло на самой пожилой и беззащитной. На своей старенькой, безграмотной, почти не говорящей по-русски бабушке. Между матерями и дочерьми в моей семье был негласный конфликт. Неприятие друг к другу передавалось из поколения в поколение.
Прабабушка умерла, когда мне было около шести лет. Тихо, во сне, не доставив никому проблем. Бабушка сильно плакала на кладбище, обнимая железный крест. Мама после ее смерти постоянно повторяла, что виновата перед бабой Фросей за то, что кричала на нее и плохо с ней обращалась.
Я не чувствовала ничего. Ни печали, ни скорби, ни сочувствия к бабушке и маме. Не знаю почему. Меня не испугал красный гроб, который вынесли во двор; не вызвали эмоций и сами похороны. Никто из взрослых не заговорил со мной на тему смерти и не спросил о том, что я чувствую. Но это было в порядке вещей. Мать изливала душу мне о том, как она виновата, но ни единого раза не поинтересовалась тем, что чувствую я и как я пережила утрату. Хотя однажды она все же спросила меня: «Ты же все равно ничего не поняла». Вопрос прозвучал в утвердительной форме, и это было единственное, что она сказала мне про смерть бабы Фроси.
После ее смерти жизнь пошла своим чередом. Мы остались вчетвером. Дедушка жил в деревне, мы с мамой и бабушкой в городе. Бабушка ходила на работу, а мы с мамой сидели дома. Моя мать находилась со мной в декрете. По закону она могла сидеть в декрете сначала до трех лет, потом до семи. Она говорила, что на работу выходить ей не разрешает бабушка. Якобы она не хочет, чтобы меня отдавали в садик. Мама играла со мной, водила меня на всевозможные кружки.
Мне было хорошо жить с мамой и бабушкой. Бабушку я очень любила. С раннего возраста я ощущала невидимую связь между нами. Когда я была совсем маленькой, двухмесячной, мама попала в больницу с воспалением почек, а я осталась на попечении бабушки и прабабушки. Бабушка рассказывала, что я долго кричала голодная, а она укачивала меня. Смесь можно было получить только на детской кухне по талонам, а до этого времени кормить меня было нечем. Бабушка, пережившая голод, эвакуацию и войну, не растерялась. Отварила куриный бульон, процедила и давала мне его через тряпочку. Она рассказывала мне об этом перед своей смертью, когда нам удалось провести некоторое недолгое время вместе. Вспоминая ее натруженные руки, я представляла, как она держала меня кульком и поила этим куриным бульоном.
Бабушку я звала ласково – «Бася». Любила вставать с ней рано утром и наблюдать, как она собиралась на работу. Как причесывалась, накладывала макияж, как душилась «Красной Москвой». Это был целый ритуал. Из обычной домашней женщины в халате она превращалась в настоящую красавицу. Бабушка носила очки, и иногда я просила снять их, чтобы посмотреть на ее лицо без очков. После я всегда делала заключение, что в очках она красивее.
Часто мы с ней готовили по утрам «лашпичку». Так я называла молочный суп с лапшой. Бабушка готовила тесто, раскатывала его на тонкие пластинки, и мы вырезали лапшу, которую отваривали в молоке. Это был самый вкусный завтрак для меня. Бабушка была немногословна, наблюдательна и спокойна. В ней всегда ощущалась внутренняя сила.
Я очень рано начала присматриваться к поведению взрослых, окружающих меня, и подмечать что-то свое, заметное только мне. Я обращала внимание на то, как они говорили, как вели себя, чем занимались. Однажды на детской площадке мама заметила, как я внимательно наблюдала за девочкой, которая встречала папу. Девочка побежала к отцу, присевшему на корточки и раскрывшему ей навстречу свои объятия. Он подхватил девочку на руки, и оба засмеялись. По пути домой мама провела со мной воспитательную беседу о том, что у меня тоже есть папа. Пристыдила меня тем, что я позавидовала этой девочке. Я запомнила тот случай как что-то плохое. Поэтому про отца я никогда ничего не спрашивала.. Мне казалось, что маму это расстроит. Мне было любопытно, где мой отец, но я выбирала не нервировать маму.
Я росла домашним ребенком. В садик не ходила, гуляла исключительно с мамой, с соседскими детьми не дружила. Мать не желала, чтобы я общалась с дворовыми ребятишками. Она часто уводила меня подальше от дома, в чужие дворы. Или в так называемый «торговый центр». Так называли часть нашего жилого района, где были вещевой и продуктовый рынки, несколько магазинов одежды и аллея с лавочками. На аллее этой стояли ростовые куклы и фотографы.
Я очень боялась фотографироваться. Не могу объяснить себе до сих пор, что именно, фотографы или сам процесс вызывали у меня дикий страх, но я в слезах умоляла маму не делать этого. Помню, мы шли гулять, и на половине пути я вспоминала, что там, куда мы идем, фотографы будут зазывать сделать снимок. И мама меня заставит проходить эту процедуру снова. Я начинала осторожно спрашивать маму: «А будем ли мы сегодня фотографироваться?». Не знаю почему, но всегда было не «я», а «мы». Хотя фотографировали всегда меня одну. Мама обычно отмалчивалась, говорила какие-то отвлеченные фразы, не отвечая прямо, или начинала торговаться со мной, что за фото я получу мороженое или еще-то что. Или ничего не получу, а просто сделаю, как она хочет. Я понимала, что фотографироваться будем. Мне не избежать этого. И тогда я начинала реветь. Шла и ревела всю дорогу.
Почти на всех фотографиях, где мне примерно от двух до шести лет, я или выгляжу скованной и красной от слез, или откровенно плачу, стоя вполоборота, пытаясь скрыться от объектива. Нет ни одной фотографии того периода, где я улыбаюсь.
Мама не спрашивала меня, что именно меня пугало, почему я не хочу фотографироваться и какие эмоции испытываю при этом. Она просто заставляла. Я была беспомощна перед взрослой фигурой, обладающей властью. Я терпела, выражала недовольство, а в ответ – безразличие. Меня фотографировали и фотографировали…
(Казалось бы, что в этом такого? Подумаешь, ребенок капризничает, подумаешь, не хочет фотографироваться! Это ведь фото на память! Потом вырастет и будет смотреть на эти фото. И даже не вспомнит, почему капризничал. Думаю, так обычно рассуждают взрослые, когда ребенок не делает то, чего они хотят.)
Сейчас, глядя на эти фото, я не испытываю ничего, кроме недоумения. Фотокарточка. Действительно пустяк. Заплаканное лицо. Буря эмоций внутри. Беспомощность перед лицом своего детского страха. Плачь – не плачь, все равно сделают, как хотят они. Эмоции не играют никакой роли…
В четыре года мама отвела меня в школу искусств. Туда брали детей с шести лет, но мама уговорила, чтобы меня взяли в четыре. Там меня обучали рукоделию, рисованию, танцам и английскому языку. В пять лет мама отвела меня на мое первое занятие классическим русским балетом. Для мамы было очень важно, чтобы я не болталась во дворе, а куда-то ходила и чем-то занималась, развивалась и обучалась.
Мама всегда делала акцент на моем воспитании: вежливая и покорная девочка. Ей было приятно, когда соседи восхищались моей воспитанностью. Она часто повторяла, как меня хвалят за то, что при любой возможности я готова раскланяться перед старшими и никогда не забываю поздороваться. И не просто буркаю что-то, как другие дети, а четко и правильно произношу слово «здравствуйте», чем умиляю соседских бабушек. И как однажды какая-то случайная женщина сказала маме, что, должно быть, девочка из профессорской семьи. Мама была неимоверно счастлива.
Действительно, я помню себя очень тихой и боязливой. Я беспрекословно делала все, что мне говорили старшие, не задавая вопросов.
Когда мне исполнилось шесть лет, меня отвели к портнихе. Портниха сшила мне серебристый кафтанчик и белое длинное платье до пола. Мама сделала накрахмаленный высокий кокошник из белой марли и расшила его блестками. Так я стала Снегурочкой на каждой елке. Длинное платье в пол и коса до пояса выделяли меня из толпы детей.
Мама пихала меня поближе к Деду Морозу, чтобы меня заметили и похвалили мой костюм. Костюм, который придумала она. Как-то раз мама отругала меня за то, что я не залезла в хоровод, а осталась стоять в сторонке. А другая девочка, посмевшая явиться на елку без костюма, в вязаных штанах и простом платье, закрыла меня на фото. Нервозность мамину я чувствовала отчетливо и всегда старалась угодить. Мне было стыдно за то, что я недостаточно бойкая и не хочу лезть в первые ряды. Предполагалось, что я должна непринужденно веселиться, а я стеснялась. Думаю, мне было интереснее наблюдать за происходящим со стороны. Возможно, мне было неудобно в длинном платье.
При работе над этой книгой я задала маме вопрос:
Сама ли я просила этот костюм? И вообще, я что-то говорила про него? Может быть, я не хотела быть Снегурочкой, а хотела быть зайчиком или белочкой? Мама ответила: «Это же очевидно! Все девочки хотят быть Снегурочками! Что значит просила?».
2
С пеленок мне растили косу. Культ косы был прежде всего у мамы. Она часто повторяла: «У меня никогда не было таких длинных и густых волос!»; или: «Все ходят с крысиными хвостиками, а ты одна с косой!»; или: «Волосы нужны для балетной прически!».
Густые и тяжелые, мои волосы длиной доходили до поясницы. Мыли их мама и бабушка в четыре руки: бабушка намыливала, мама поливала из душа. Шампунь был под запретом, но мне удавалось иногда выпросить, чтобы после нескольких намыливаний вонючим мылом его все же использовали хотя бы раз. Это была радость, потому что после мыла волосы путались и превращались на утро в паклю.
Фена в доме не было. Сушить волосы естественным путем после мытья считалось почему-то вредным. Якобы я могла простудиться. Поэтому купали меня всегда на ночь и, укутав огромной простыней, укладывали спать с мокрой головой.
Утром мама ставила меня перед зеркалом возле стула, и я вцеплялась в его спинку. Мама наливала в банку воды и брала в руки гребень. Следующие минут сорок я ревела от боли. Когда продрать очередной колтун не получалось, мать выстригала его ножницами. Прочесывать свалявшиеся, запутанные за ночь волосы было очень трудно.
Мне даже не приходило в голову, что можно отказаться от этой «красоты» или что у других девочек бывает по-другому. Я воспринимала свои волосы как некую неизменную составляющую меня и моей жизни. Пару раз я, правда, заикалась с просьбой отрезать волосы, облегчить тем самым мою жизнь, но мне отвечали резким отказом, и я прекратила просить об этом.
Когда подошло время вести меня в первый класс, было принято решение о том, что учиться я буду в престижной английской гимназии. Берут туда не всех, а только избранных, тех, у кого есть выдающие способности к языку. А у меня такие способности, по мнению мамы, несомненно, были. Для поступления необходимо было закончить первый класс в обычной школе, чтобы получить базовые знания. Так же было необходимо весь учебный год посещать подготовительные занятия в вышеупомянутой гимназии несколько раз в неделю.
Откуда мама узнала про эту гимназию, я не знаю. Но сомнений в том, что я должна учиться именно там, у нее даже не возникало. Как и желания спросить меня, хочу ли я этого. А я отчаянно этого не хотела.
Слепо следуя навязчивой идее поступления в эту гимназию, мама приняла решение, что первый класс я закончу в школе, подальше от дома, чтобы ни в коем случае не пересекаться с соседскими детьми, которые, по ее мнению, принадлежали «к простецкому рабоче-крестьянскому классу» и не были мне ровней. Мама неустанно повторяла, что после окончания первого класса я буду учиться в гимназии и никогда не пересекусь с ними.
Мама была высокомерна и горделива. Как понимаю сейчас, еще и завистлива. Очень хорошо помню ее взгляды, которые она бросала на соседских женщин. Оценивающие и пренебрежительные. Она часто обсуждала со мной то, что соседки завидуют ее интересной, как она выражалась, внешности, тому, как хорошо она одевается, какая я у нее воспитанная и пригожая, какая у меня длинная коса.
Готовить меня к школе мама решила самостоятельно. В то время все соседские шестилетки ходили вечером на подготовку в ближайшую школу и не только обучались у квалифицированных педагогов, но и социализировались через общение друг с другом; меня учила мама, дома. Не имея опыта, не имея педагогического образования, не имея высшего образования, мама самостоятельно разработала план подготовки меня к школе и начала обучение.
Эти занятия я запомнила как пытку. Она их проводила всегда до завтрака. Дело в том, что моя мама никогда не завтракает. Она не любит есть по утрам. И, ориентируясь на свои привычки, она установила время занятий. Она называла это «заниматься на свежую голову».
Я помню, как, сидя за уроками, я всегда хотела есть. Но я не говорила ей об этом и не просила изменить время занятий. Если я чего-то не понимала, мама начинала кричать. Она и так постоянно повышала голос на меня, но во время занятий это было чаще обычного. Я запомнила, что всегда подавляла зевоту, чем раздражала ее и выводила на очередную вспышку гнева.
Я сидела неумытая, в пижаме, зевала и хотела есть, но усердно пыталась выполнить задания, которые мне давала мама, или понять то, что она мне пыталась объяснить. Это было тягостно и скучно. Я не могла понять и половины из того, что она мне объясняла.
Наряду с обучением основам грамоты, мать «учила» меня иностранному языку. Понятия не имею, откуда у нее появилось это, но любовь к английскому языку она прививала мне с пеленок. В раннем детстве заставляла меня учить стихи на английском, которые я рассказывала на елках; заставляла зубрить слова и изучать красочный детский словарь. Я не разделяла ее энтузиазма, но делала то, что мне говорили. Сама она языка не знала, но вдалбливала мне иностранные слова с поразительным упорством.
Она обжала все иностранное и ненавидела все отечественное, начиная с книг и заканчивая пейзажами русской природы. Она обожала повторять реплики из американских фильмов, которые слышала за русским переводом. Часто рассуждала о том, в какой же ужасной стране ей приходится жить и как бы все изменилось, будь у нее возможность уехать. Все детство я слушала этот бред.
Мама часто сетовала, мол, как она жалеет о том, что не «схватила меня в охапку и не уехала в Америку». Но теперь уже поздно, и надежда только на меня. Я должна выучить английский, поступить на переводчика и выйти замуж за иностранца. Выехать за рубеж – наиболее удачное и желанное развитие событий. Собственно, для этого меня и планировалось отдать в английскую гимназию.
На линейку в первый класс меня отвели мама и бабушка. Накануне мама провела много времени в парикмахерской и в день первого сентября была очень тщательно причесана. Они сильно поругались с бабушкой из-за чего-то в тот день. И на фото с линейки все мы получились не очень: у мамы и бабушки злые лица, мама ярко накрашена и выглядит намного старше своих лет, а я задумчиво щурюсь от солнца и неуклюже держу цветы.
Школа находилась далеко от дома и крайне неудобно располагалась на горе. Весь первый класс мне запомнился тем, как мы с мамой бежим утром в эту гору, чтобы не опоздать к началу уроков. Я искренне не понимала, почему нельзя было учиться, как все дети, в школе возле дома. Но вопросов не задавала. Мама четко дала понять, что с детьми из нашего двора ни общаться, ни учиться она мне не даст. Мама в разговорах часто обсуждала других девочек, оценивала их, сравнивала со мной. Мне прививалось с детства: они хуже, чем я. Все во мне, по ее мнению, было лучше, чем у других: и коса длинная, и скромность, и спокойный нрав, и, главное, способность к иностранному языку. Эдакий идеальный социальный проект, а не ребенок.
Три раза в неделю после школы мы с мамой ехали в гимназию на подготовительные курсы. Собиралась туда мама, как на праздник. Она называла дни, когда мы ехали туда, «святыми», это меня ужасно раздражало. Мне не нравилась гимназия, не нравилось, что мать постоянно на нервах, когда мы идем туда. Не нравилось, что нужно учить что-то неинтересное. Наверное, это главное, что меня отталкивало. Мне было неинтересно. И я не видела смысла во всем этом. Но сопротивляться было бесполезно. Было проще и выгоднее делать то, что хотела мама. Тогда в наших с ней взаимоотношениях было все спокойно, и я могла рассчитывать на определенные бонусы, будь то: конфета, или игрушка, или просто тишина и покой дома. Атмосфера дома и мамино настроение – вот за чем я следила.
А настроение мамы всегда было нестабильным. Она могла резко обидеться на меня и наказать молчанием. Когда она говорила фразу: “Я с тобой больше не разговариваю!”, – внутри у меня все обрывалось. Наказание молчанием было для меня почему-то самым невыносимым. Я очень его боялась. Старалась признать как можно скорее свою вину и выпросить прощение, пообещав, что «я так больше не буду». После этого я ходила демонстративно понурой, постоянно заглядывая маме в лицо в ожидании, когда ее настроение переменится. Я сильно зависела от ее настроения. Я очень рано привыкла думать прежде всего о ней, о маме.
Весь первый класс я постоянно мечтала о собаке. Мне хотелось завести себе друга. Мама, зная о моем желании, быстро подхватила эту идею, обернув все то ли в мотивацию, то ли в манипуляцию. Она пообещала, что за успешное поступление в гимназию исполнит мою мечту. Купит мне собаку. Я согласилась.
Ради собаки я готова была терпеть. Я приняла такое решение. Это было такое детское решение: не проявляя эмоций, делать то, что требуется взрослым, и прийти к исполнению своего желания. Такая своего рода нелюбимая работа, которую нужно выполнять за зарплату.
Мать следила за мной неустанно. Любой промах в обучении строго наказывался. Однажды, во время подготовительного урока в гимназии, мама подсматривала за мной в приоткрытую дверь. Она увидела, как безучастна я к процессу обучения. Сижу и занимаюсь тем, что пытаюсь запихнуть в конверт карточки с животными и их названиями на английском языке. После того занятия был настоящий скандал. Всю дорогу до дома мать отчитывала меня. Карточки эти она нарисовала собственноручно, чтобы у меня одной были самые красивые карточки. А я, неблагодарная, имея такую красоту, не желаю учиться. Это был мой полный провал. Стоило мне разок расслабиться, всего на несколько минут… После того случая я старалась быть начеку.
В общем, после того случая был скандал. Скандал всегда развивался по одному отработанному сценарию. Сначала громкий окрик матери, такой, словно случилось что-то страшное и смертельно непоправимое. От такого окрика вздрагиваешь, а внутри все сжимается в комок страха. Затем долгая нравоучительная беседа и в конце – слезы. Или скорбное молчание.
Нудные нравоучительные беседы. Они велись безапелляционным менторским тоном. Во мне культивировалось чувство вины, чувство неполноценности и чувство стыда. Вина, неполноценность, стыд. «Хорошая», действенная троица. В силу своего возраста я не могла распознать эту мамину манипуляцию, не могла стряхнуть с себя эти ненужные мне ощущения. Я росла с ними и привыкала воспринимать себя недостаточно хорошей.
Прошло много лет, но тот год, первый класс, я помню как самое нервозное и неспокойное время. Мама словно ослепла. Она зациклилась на иностранном языке и гимназии. Я боялась оплошать и не получить собаку. Напряжение от маминого невроза. Тяжесть от безысходности. Я должна была подавлять в себе эти эмоции и ехать на обучение. Вести себя хорошо и показывать результаты. А внутри все клокочет от несправедливости. Но внешне не подаю вида.
Сейчас порой я вижу один и тот же сон. В нем я уже взрослая и заканчиваю очередной учебный год в школе. Я подхожу к матери, чтобы сказать, что за весь год я не побывала ни на одном уроке английского. Я прогуляла все уроки, и теперь меня не аттестуют, и оставят на второй год. Я плачу. И чувствую себя очень виноватой. А потом просыпаюсь, еле-еле втаскиваю себя в реальность, внутри все скукожилось и болит.
3
В первом классе мне особенно запомнился один инцидент. Однажды в класс пришла школьный психолог для проведения какого-то планового теста. Она дала нам несложное задание: нарисовать лестницу и расположить на ней всех членов семьи. Я с радостью выполнила задание и благополучно забыла про него. Но спустя какое-то время маму вызвали в школу для беседы с психологом.
Оказалось, что я расположила себя на самой нижней ступени, и это насторожило психолога. Психолог задавала маме какие-то вопросы, после чего мама провела со мной очередную беседу.
Маму расспрашивали про нашу семью и про то, как мы живем. Психолог сделала вывод, что у меня сильно заниженная самооценка и я, возможно, не ощущаю себя полноценным членом семьи.
Безусловно, я запомнила этот эпизод как нечто, где я провинилась, не зная, правда, в чем именно. Похожее чувство я испытала, когда в детской поликлинике маме что-то сказали про мои анализы крови и назначили их пересдавать. В истерике она орала на меня дома, швыряя в меня виноград со словами: «Жри! Чтобы кровь была хорошая!». Виноград я никогда не любила, но это любимый фрукт моей мамы, и он всегда покупался для меня. То, что я его терпеть не могу, игнорировалось.
К окрикам матери я уже давно привыкла. Как и к чувству вины за то, что делаю что-то не так. За лень, которую проявляю, по словам мамы; за невнимательность; за неправильный тон в разговоре с ней. А главным образом за то, что не жалею маму, в то время как она старается только для меня. Но мне нельзя было обижаться или злится на ее обвинения. Я росла с двойственностью внутри себя. То, что говорили про меня окружающие (что я добрая, вежливая и т.д.) шло вразрез с тем, какая я на самом деле. Я злая и эгоистичная. Я бесчеловечная. Я не жалею маму, я ее обижаю. Мне было жаль, что я такая плохая.
Первый класс подошел к завершению. Наступило лето, а с ним вместо желанного отдыха на пруду в деревне – экзамены и собеседование в гимназии. В день экзамена мама нервничала, была нарочито любезна и учтива со мной, боялась, что я что-то забуду и где-то споткнусь. Помню, я сидела в кабинете перед целым рядом нарядных женщин, что-то говорила на английском, читала, отвечала на вопросы. Потом меня отпустили погулять во двор гимназии. Спустя какое-то время во двор вышла мама. Она сказала, что я не поступила, и мы поехали домой.
Я не сразу поняла смысл произошедшего. Но когда поняла, то заревела. Я ревела долго и громко, а мама, причитая, успокаивала меня. Ее план на мою успешную жизнь провалился, и она думала, что я расстроилась так же, как и она, исключительно по поводу провала экзаменов. Но дело было вовсе не в этом. Мне пообещали за поступление в гимназию собаку, и я плакала об этом. Про собаку теперь даже заикаться было бессмысленно. Про собаку пришлось забыть.
Мама ходила подавленная, недовольная. Ее план рухнул. Я не оправдала ее надежд.
Ближе к осени встал вопрос о том, куда мне идти во второй класс. Документы из школы забрали. В гимназию я не поступила, и в сентябре идти мне было некуда. Мать с бабушкой собрались и пошли на поклон к директрисе школы по месту жительства. Той самой школы, в которую ходил весь «рабоче-крестьянский» двор. Классы были переполнены, но после долгих уговоров меня взяли, и я пошла во второй класс.
Не могу сказать, что мне нравилось учиться в новом классе. Не могу сказать, что я нашла там друзей. Все как-то было безлико. Скучно. Нудно.
Более ли менее спокойно я проучилась почти весь второй класс. Мать скисла по отношению ко мне и моему образованию. Мне даже позволялось иногда гулять во дворе с соседскими девочками. От меня на время отстали. Но ближе к окончанию второго класса какая-то соседка сообщила во дворе, что ее дочь занимается балетом. Мать мгновенно загорелась этой идеей и отвела меня по рекомендации этой соседки в студию классического танца.
Следующие пять лет я провела там. Мне не хотелось туда ходить, но мама опять неустанно повторяла, что во дворе делать мне нечего, гулять и шататься без дела она мне не позволит и что нужно куда-то ходить и чем-то заниматься. Делать было нечего. Пришлось повиноваться.
Я испытывала постоянное чувство вины за то, что я не хочу ходить на балет. Но балет так нравится моей маме. Она боготворила молодую преподавательницу, приговаривая: «Вот бы и ты выросла в такую девочку, как Юлия Александровна!». Восхищалась балетмейстером, старой бабкой, заслуженной работницей искусства, которая приходила иногда посмотреть, как мы занимаемся, и орала на нас. При ней нужно было особенно хорошо заниматься. Не забывать про руки, шею, спину, ноги. Помнить все и сразу. Я старалась изо всех сил, но у меня все равно плохо получалось. Держа спину, я забывала про руки. Носок на ноге не тянулся, как положено, и мне недоставало выворотности стоп. Я теряла концентрацию внимания и с большим трудом запоминала порядок движений.
Но я старалась. Я должна была стараться, чтобы радовать маму. Она сравнивала меня с девочками из группы, обсуждала в открытую их и мои недостатки, и особенно наши фигуры. Полненьких девочек в разговоре со мной мама называла обидными словами. Она считала, что они недостойны заниматься балетом. Моя фигура маму устраивала. Однако…
Кроме балета, мама мечтала отдать меня в модельную школу. Она часто говорила, что если я стану повыше, она отдаст меня в модельную школу, потому что, по ее мнению, «мою фигуру надо показывать в журналах». Так она говорила. Она постоянно любовалась хрупкостью моей детской фигуры и повторяла, что она была пухлой девочкой и всегда мечтала о худобе.
Мама уделяла большое внимание моему внешнему виду. Она наряжала меня в модные, по ее мнению, вещи, в которых я чувствовала себя как минимум глупо. А мама неустанно повторяла, что у нее не было никогда такой возможности, и я должна хоть за нее поносить короткие шортики и маечки. Часто звучало фраза, обращенная ко мне: «Ты выглядишь сексуально!». Я не понимала, что это значит, и не особо придавала значение этому.
Однажды мы собирались на прогулку в центральный парк города, и я оделась так, как сама посчитала нужным: в простые свободные шорты и длинную футболку. Мама заставила переодеться в более уместные, по ее мнению, вещи. До сих пор у меня есть фотография, на которой я стою в красном топике и черных ультракоротких шортах. Их я ненавидела почему-то больше всего. Они были слишком тесные, а ткань, из которой они были сделаны, слишком шершавой. Мне не нравилось надевать что-то тесное и шершавое. Я буквально не могла ни на чем сосредоточиться, кроме неприятных ощущений от соприкосновения с одеждой.
Из той поездки, из всего того дня я запомнила только это – неуверенность и неуместность в своих собственных глазах. Мне было неудобно и некомфортно выглядеть так, как я выглядела в тот день. Мне хотелось носить те вещи, которые я сама считала красивыми и, главное, удобными. А не уродские шортики, чуть прикрывающие бедра, и взрослые топики, над которыми даже как-то раз посмеялись другие дети во дворе, сказав, что на мне надета кофточка для взрослой тети.
Я привыкла слышать, как мама говорит другим людям, что я очень спокойный ребенок. На самом деле внутри меня бушевали эмоции, которые я не выражала. Я всегда была молчаливая и тихая. Радость мне доставляли многочасовые игры в одиночестве в своей комнате. Наедине со своими куклами я была полностью отрезана от всего окружающего мира. Ну, того, маминого, мира, в котором я была вынуждена существовать. В такие моменты я чувствовала себя полноценно счастливой. Мне нравилось красиво расставлять игрушки, строить домики из книг, сидеть и перебирать кукольную посуду. В моих играх не было как такового сюжета. Мне просто нравилось все расставлять и строить. Вообще, я любила порядок во всем. Или точнее: некое упорядочение.
Однажды я сказала маме, что у меня внутри мои мысли разложены по порядку. Мысли про игрушки в одной стороне, мысли про школу в другой. И вообще, все-все остальные мысли так же разложены по полочкам. Она наорала на меня и с раздражением сказала, что я несу чушь. Что я ребенок и в голове моей такого быть не может. Она потребовала больше такого не говорить.
4
Когда я училась первом-втором классе, а это были девяносто шестой-седьмой годы, мы жили, мягко говоря, небедно. По сравнению с окружающими даже богато. Деньги были от проданных акций, которые получили мои мама, бабушка и дедушка за работу на одном предприятии. Акции можно было оставить, а можно было продать. Продали мамины. На это и шиковали. Купили машину деду, мебель в нашу городскую квартиру и одежду. Маме купили шубу и меховое кожаное пальто, меховые модные на тот момент береты, высокие и нелепые, а еще золотые украшения и духи и т.д. Мне тоже покупали. В основном это были игрушки и летняя одежда.
За хорошее поведение, прилежную учебу в школе и кое-какие результаты в танцах мама награждала меня едой. В выходные дни и на каникулах мы ездили гулять в центр города, где неизменно заходили в кафе, и я наедалась всем подряд. Это были два кафе, которые мы посещали по очереди: «Бургерс Ройял» и «Бистро». В первом был фастфуд, во втором – равиоли с курицей, салаты, закуски. Мама всегда спрашивала меня, в какое кафе мы идем сегодня? Выбрать кафе и еду в нем мне дозволялось. На мой выбор мама никак не влияла и никогда не была против того, что я выбрала. Таким образом, в раннем детстве я могла выбирать лишь кафе, где наедалась до отвала, забывая обо всем на свете. Еда была наградой, была отдыхом, она снимала напряжение. Мама в такие дни была добра ко мне. Ей тоже было в радость посетить кафе. Она любила плотно покушать и никогда не скрывала этого. Даже скорее наоборот: считала это некой своей важной особенностью и часто делала акцент на том, что вкусно покушать для нее – большое удовольствие.
В новую школу меня не отпускали одну. Мать водила меня за руку, пугая историями про бандитов и насильников, которые воруют детей. Однажды нас очень рано отпустили с уроков, и учительница сказала идти всем домой. Мои одноклассники разошлись, а я осталась ждать маму в фойе школы. Я сидела и принимала решение. Ждать ли еще несколько часов или набраться храбрости и идти домой одной. Спустя какое-то время, подгоняемая уговорами школьной уборщицы, я решилась. Тот короткий пусть я преодолела, трясясь, как осиновый лист, с испариной на лбу и на ватных ногах. Никогда не забуду то чувство ледяного страха, сдавившего все внутри. Но я дошла. На меня никто не напал, не украл и даже не обидел. Ко мне вообще никто не подошел.
Зимой, к сожалению, уйти домой самостоятельно я не могла. Мать забирала мою теплую одежду домой, и если нас опускали раньше, я вынуждена была ее ждать или просить одноклассниц зайти ко мне домой и сказать маме, что нас отпустили раньше. Я стеснялась этого и чаще просто ждала маму в школе. Вещи она забирала по указу бабушки. Якобы, чтобы не украли. Думаю, может быть, нужно было просто покупать мне вещи попроще. Меня же всегда пытались выделить. Пока позволяли деньги, меня наряжали. Чтобы не как у всех.
Противопоставление меня другим детям, невозможность дружить с детьми во дворе, присущая мне природная замкнутость – все это сыграло свою роль. В школе я ни с кем особенно не подружилась.
Когда я перешла в третий класс, наше финансовое положение резко ухудшилось. Мама не работала, бабушка вышла на пенсию и переехала жить в деревню к дедушке. Мы с мамой остались в городе одни. Деньги от проданных акций закончились, а других доходов не предвиделось. Старики в деревне жили на государственную пенсию деда, а мы с мамой начали жить на пенсию, которую начисляли бабушке.
Так начался самый долгий и беспросветный для меня период жизни. Период нашего голода и долгих тягостных монологов моей матери, которые мне приходилось выслушивать.
Распределять деньги и покупать правильные продукты, чтобы мы были сыты весь месяц, мать не умела. Обычно, получая пенсию бабушки, она шла на рынок и покупала дорогое мясо: говядину и свинину. Потом крутила фарш и делала котлеты. Она умела делать котлеты и варить щи. Все. Других блюд я не знала. В магазинах возле дома она покупала макароны, колбасу, сыр, масло, печенье к чаю. Этого хватало на неделю, максимум две. После чего мы голодали. В прямом смысле голодали. Иногда в доме не было и куска хлеба, приходилось занимать у соседки сто рублей, на которые мы могли жить неделю. Покупали только хлеб. Я жарила его и ела с вареньем. Варенье везли из деревни бабушка с дедом. Они помогали овощами с огорода, из которых мама варила пустые щи. На завтрак хлеб с вареньем, на обед пустые щи, на ужин – как получится. В доме всегда была картошка. Ее привозили из деревни, но мама готовила ее редко. На пюре не было молока и масла, а просто вареную она не любила. В доме не было крупы, мама не готовила каш. В детстве я не знала большинства самых обыкновенных блюд.
На хлебе и варенье мы тянули от одной до двух недель. Мать со мной почти не разговаривала. Мне в такие периоды нельзя была лезть к ней, радоваться чему-то или веселиться. Обстановка была угнетающей. Я боялась сказать, что я голодная. Нельзя было говорить о своей печали по поводу того, что в доме нет еды. Потому что это бы расстроило маму. Нужно было держать лицо. Не хныкать и ни в коем случае не просить, ничего.
Когда наступал день выплаты пенсии, я уединялась в своей комнате, вставала на колени перед распятием, складывала перед собой ладошки друг к другу, как увидела в американском кино, и просила Бога, чтобы почтальон тетя Лида не забыла про нас и не прошла мимо. Или чтобы не сломался звонок в квартиру, когда она придет.
Я очень боялась, что мама меня застукает. Не знаю почему. Мне было стыдно за то, что я прошу. Но просила я всегда для мамы. Объясняла Богу, что мама очень грустная, что мама плачет, что все время она злая и недовольная. И если сегодня не принесут деньги, я не выдержу еще один день в этом кошмаре. Мне так хотелось видеть радостную маму.
Мать обвиняла бабушку в нашей бедности и голодовках. Работу искать она не пыталась. Говорила, что бабушка запрещает ей оставлять меня одну. Она выбирала сидеть дома и ждать. Чего она ждала, я не знаю. Может быть, того, что появится мой отец. Может быть, что бабушка и дедушка начнут давать больше денег.
Не помню точно, когда это началось, но мама сделала меня своими безмолвными ушами. На фоне нашего безденежья она просто не могла сдерживаться и молчать. Сперва просто жаловалась на свою жизнь, обвиняя в своих лишениях бабушку. Потом начала настойчиво рисовать мне портрет бабушки, делая акцент на отрицательных, по ее мнению, чертах характера бабушки, лишая меня возможности самой понять, кто такая моя бабушка, и даже не вникая, нужно ли мне это все слышать. Не думая о том, как отпечатаются на мне эти ее откровения. Безусловно, информация, которую я впитывала и вынужденно переваривала, влияла на мои отношения с бабушкой.
Потом мама стала и вовсе рассказывать мне, будто лучшей подруге, обо всем, что было у нее на душе. Она выливала и выливала на меня все, что бурлило в голове и потом трещало на языке. Ей было необходимо изливать душу, проговаривать то, что терзало ее, освобождаться тем самым от своей боли. Я внимательно слушала. Мне было интересно. И что самое главное, я чувствовала себя любимой и значимой. Чувствовала себя ее поддержкой и опорой. Кому, если не мне, она выплачется? Кто, если не я, ее молча выслушает и впитает ее боль? А иначе зачем я нужна? Выполнять и выслушивать. Это моя маленькая жизнь.
Я чувствовала, как слой за слоем на меня ложились чужие боль и обида. Моя беззаботность, присущая детям, внутренняя легкость и жизнерадостность улетучивались, и на их место приходили задумчивость, молчаливость и желание быть незаметной.
Говорила мама много. Рассказывала о том, что всегда считала себя нелюбимым и нежеланным ребенком. О том, как бабушка плохо обходилась с ней. Как однажды бабушка поставила на стол миску со сливами и велела маме пойти во двор и позвать подружек, якобы на день рождения. А родительница одной из подружек сказала, что так никто не делает, что звать на день рождения нужно заранее. И как обидно это было слышать ей, моей маленькой маме. О том, как однажды к бабушке пришел мужчина-военный, и они долго о чем-то говорили, а потом он ушел, и бабушка, плача, трясла маму за плечи, причитая о том, что только ради нее живет с дедушкой. Она рассказывала о парнях, с которыми встречалась в юности. О неудачном замужестве, которое якобы устроила бабушка, о первом мертворожденном ребенке.
Я верила всему. Как можно не верить маме? Сейчас я понимаю, что у моей матери просто не было иной возможности выплеснуть свою боль, копившуюся годами, возможно, с ее собственного раннего детства. Постоянное желание быть в центре внимания и ощущать свою значимость также являлись причинами ее душевных излияний. Мне жаль, что она выбрала именно меня, маленькую девочку, в качестве душевного слива. Моя психика не была готова к таким откровениям. Но мама не давала мне выбора.
Мама искала во мне поддержку в их конфликте с бабушкой. Я довольно рано стала чувствовать, что должна выбирать между ними. Между матерью и бабушкой. Что мне нельзя любить их обеих. Со временем я перестала называть бабушку Басей, чтобы угодить маме. Тем не менее, часто, во время ссор между нами, мать предъявляла мне, что я «выбрала бабку».
Надо сказать, что когда мы жили на деньги с акций и, шикуя, не знали нужды, у мамы не было потребности ни в обсуждении со мной бабушки, ни в слезах.
5
Весь школьный период запомнился мне этими долгими монологами матери о том, как ей плохо. Ее слезами и моим голодом.
Голод я воспринимала как нечто неизбежное, составная часть нынешней – нормальной – жизнь. О еде нельзя говорить, нельзя ее просить, еду нужно беречь. Или, как выражалась мать, «ее надо тянуть». Мама особенно мрачная, часто плачет и не разговаривает со мной. Я чувствовала себя одиноко. Подавленной и даже виноватой в том, что последние кусочки мама отдает мне.
Когда я уходила в школу, она еще спала. Когда я приходила из школы, она лежала и смотрела телевизор с недовольным выражением лица. Часто у нас могли быть хоть какие-то деньги на еду, но у мамы не было сил и желания приготовить эту еду. Питались пельменями, печеньем, замороженными полуфабрикатами.
Я не могла положиться на нее. Мне оставалось только ждать, когда пройдет этот период и деньги появятся, тогда мама оживиться, наполнит холодильник вкусностями и что-то приготовит. Тягостное ожидание, что что-то вдруг произойдет. Эта беспомощность с годами становилась выученной. Я привыкла к тому, что мы с мамой не можем повлиять на происходящее. Привыкла терпеть.
Помню, когда я заканчивала седьмой класс, у моих одноклассниц был выпускной в музыкальной школе. Они пригласили и меня. Там был накрыт стол, а я была такая голодная, что могла наброситься на еду с порога. Лишь воспитание и сила воли сдерживали меня. А еще страх, что все узнают, как мы плохо живем.
В похожей ситуации я оказалась, будучи в гостях у подружки. Ее мама позвала пить чай. Меня затрясло при виде пакета с сушками на столе. Мне пришлось призвать всю силу воли, чтобы есть по одной штучке, аккуратно, не навлекая подозрения. Я стеснялась быть голодной. Даже дома, при матери.
Не думать о еде, о ее нехватке я могла только летом, когда на три месяца мы с матерью уезжали в деревню к бабушке и дедушке. Там всей кухней заведовала бабушка, и я не голодала. Очень любила деда: когда он, придя с работы, подмигивал мне, спрашивая, хочу ли я мороженого? Я всегда говорила, что хочу. Тогда он выгонял машину, я усаживалась на переднее сидение рядом с ним, и мы ехали в соседний поселок. Он покупал себе пензенское пиво и воблу, а мне мороженое, шоколадки и лимонад.
Я любила смотреть с дедом кино. Про войну, про акул, «про Джеки Чана».
У деда было много книг. И все советского периода. Я обожала эти книги. Каждый год заново перебирала их на полках и всякий раз находила что-то новое для себя.
В деревне перед домом был большой двор с высокой зеленой травой и качелями. Качели мне сделал дед, я их обожала. Кататься на качелях было для меня не просто развлечением, а своего рода необходимостью. Качаясь, я обретала какой-то внутренний покой, и внутри меня все вставало на свои места. На качелях я могла провести несколько часов подряд, чем раздражала маму. Она часто кричала мне: «Как тебя не тошнит еще болтаться на этих качелях?»
Самым любимым местом на участке был пригорок, на который вела длинная тропинка. Я поднималась на него, садилась на землю и замирала. Я сидела и что-то думала, что-то придумывала. Около зеленой бочки для воды, прямо на дорожке, обхватив колени, я разглядывала далекие бескрайние поля и темно-зеленые леса. Тот пригорок был моим местом силы.
Я рано научилась обходиться без людей, проводить время наедине с собой и развлекать сама себя. В деревне меня окружали тишина и простор. Но главное – это спокойствие. Отдых от жизни с мамой в городе. Вообще, когда мы жили в деревне, все словно вставало на свои места – они взрослые, я ребёнок. Все предсказуемо. Расстановка была такова, что роль матери там принадлежала бабушке. На нее можно было опереться и положиться. Она готовила и приносила еду. Она вела себя как мама. Я младшая любимица, а моя мать – старшая, на которой бабушка часто срывала зло.
6
Осенью, когда я училась в шестом классе, на пороге появился отец. Откуда он взялся и где пропадал до этого, мне никто не объяснил. Появился он не насовсем, а просто заехал, как он выразился сам. Попил кофе, дал немного денег и уехал. Мать была на седьмом небе. Ее настроение резко взлетело вверх. Она воспрянула духом. Такая мама мне нравилась больше. Однако мне совсем не понравилось то, что начало происходить далее.
Отец начал заезжать «пить кофе» чаще. Как только он возникал на пороге, мать превращалась в эдакую ласковую дурочку. Она стремительно переодевалась в какой-то пеньюар с воланами, хотя до этого ходила в обычных штанах и кофте, наливала отцу кофе или подавала что-то из еды, садилась напротив и, подперев кулачком подбородок, наблюдала, как он ест и пьет, с блаженной улыбкой на лице.
Меня она постоянно пихала к отцу, требовала, чтобы я взяла его за руку и вела показывать свою комнату, что, на мой взгляд, было очень глупо. Или еще хуже, заставляла сесть к нему на колени. На колени сажают годовалого ребенка или трехлетку. Мне было двенадцать. И я не хотела ни у кого сидеть на коленях, тем более у чужого для меня человека. Но мне приходилось это делать. Однажды мать даже умудрилась сделать фото, как я сижу на коленях у своего отца. Он даже не смотрит в кадр. Это мое одно единственное фото с отцом.
Позже я нашла способ не участвовать в этом цирке. Если, возвращаясь из школы, я видела его машину под нашими окнами, я не шла домой. Я шла в другую школу в нашем районе, чтобы посмотреть наклейки, которые продавались в школьной палатке. Это занимало минут сорок или час, и на обратном пути, как правило, я или заставала отца в дверях, или его уже не было вовсе. Это было настоящим облегчением.
