Испанский вариант (сборник)

Размер шрифта:   13
Испанский вариант (сборник)

© Семёнов Ю.С., наследники, 2019

© ООО «Издательство „Вече“», 2019

© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2019

Нежность

(1927)

«Господи, зачем же она так несется?! Булыжник-то старый, положен плохо, нога подвернется», – испуганно думал Исаев, глядя на Сашеньку, которая бежала вдоль перрона Казанского вокзала. Он даже зажмурился, потому что представил себе, как она упадет, и это будет ужасно – нет ничего более оскорбительного, когда на улице падает красивая молодая женщина.

«Не надо бы ей так бежать, – снова подумал он, – все равно ведь я дома».

Так же испуганно бежала Роза по темной кантонской улице, а за нею гнались двое, а потом один из них бросил бутылку и угодил ей в шею, и она упала на асфальт, и Максим Максимович почувствовал, как у нее захолодела кожа на ладонях, – сначала кожа холодеет, потом немеет, а после, когда прихлынет кровь, рукам делается нестерпимо жарко.

– Сейчас! – крикнул Исаев Сашеньке. – Погоди ты, стой! Не беги так! Ты стой, Сашенька!

– Вам нужна девка. Хорошая девка. Вы каких любите? Худых или рубенсовских?

– Я в психотерапию не играю, доктор. Я не болен. Я все время хочу спать, но когда ложусь – сна не получается, устал. И девки не помогают.

– Убеждены?

– Убежден.

– Значит, не нашли пару. Вас что-то в них раздражало. Девка обязана быть гармоничной – тогда вы устанете: от гармонии устают больше всего… Понаблюдайте за собой в музее: после третьего зала вам нестерпимо хочется спать, но, чтобы не казаться нуворишем, вы пялите глаза на картины и подолгу читаете имена художников на металлических дощечках, чтобы хоть как-то спастись от зевоты. Разве нет?

– Я живопись люблю…

– Это как же вас понять? Вы – исключение? Вы не зеваете в музее?

– Не зеваю.

– Сие анормально. Все люди хотят спать в музеях. А вы еще говорите: «не псих». Все – в той или иной мере – клинические психи, только некоторые умеют притворяться.

«Надо продержаться еще неделю, – подумал Исаев, – через неделю я сяду на пароход и там сразу же усну, и кончится этот ужас. Только бы он дал мне сейчас что-нибудь посильней – иначе я сорвусь, ей-богу, сорвусь…»

– В английской аптеке мне сказали, что появился «препарат сна» – гарантия от бессонницы.

– Вы еще верите гарантиям? – Доктор хохотнул и, приподняв веко левого глаза, перегарно задышал в лицо Исаеву: – Вниз глядите. На меня. Влево. А теперь направо.

…В Москве и пахнет-то иначе, липами пахнет цветущими, – понял Исаев. – Осенью тоже пахнет цветущими липами, если только выйти ранним утром из перелеска, когда поле кажется парчовым пологом, закрывающим небо, и рисовать это надо жестко и однозначно, никак не украшая и не стараясь сделать красивей… Но отчего же на вокзале пахнет липами? Наверное, потому здесь пахнет цветущими липами, что дождь недавно прошел, а перрон черный, скользкий, набухший весенней влагой, – на таком перроне не стыдно упасть; по нему покатишься, как в детстве по декабрьской ледяной горке, и не будет в этом никакой беззащитности, и унижения никакого не будет, только все же лучше б Сашеньке не падать, и она, видно, поняла это, вон, смотрит на меня; идет все медленнее, и паровоз отфыркивается все медленней, и можно уж прыгать на перрон, хотя нет, не надо торопиться, вернее, торопиться-то надо, но только я слишком хорошо помню рассказ Куприна про инженера, который так торопился к своей семье, что попал под медленные колеса поезда в тот момент, когда остались две последние минуты – самые длинные и ненужные во всей дороге… Ох как же я люблю ее, Господи! Только я люблю ее такой, какой она была тогда на пирсе – испуганной, моей, до последней капельки моей, и все в ней было открыто и принадлежало мне; и было понятно мне загодя – когда она опечалится, а когда рассмеется, а теперь прошло пять лет, и она все такая же, а может, совсем другая, потому что я другой, и как же нам будет вместе? Говорят, что расставания – проверка любви. Глупость. Какая, к черту, проверка любви! Это ж не контрразведка – это любовь. Здесь все определяет вера. Если хоть раз попробовать проверить любовь так, как мы научились перепроверять преданность, то случится предательство более страшное, чем случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.

Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.

Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.

– Препарат сна, – сказал доктор, закуривая длинную «гавану», – делает в Кантоне Израиль Михайлович Рудник. А поскольку наша с вами государственность – и бывшая и нынешняя – во всем цивилизованном мире вызывает хроническое недоверие, – Рудник свое изобретение упаковывает в английские коробочки: их ему здесь, в Шанхае, напечатали, – и берут нарасхват, верят. А самое изумительное то, что люди Иоффе из генконсульства закупили большую партию «английского» препарата – в Кремле, видимо, тоже кое-кому не спится.

«Здесь бы я заснул, – подумал Исаев. – В кабинете врача, если только у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии – самые надежные гаранты человеческого благополучия. Поэтому-то и кинематограф называли иллюзионом. Делай себе фильмы про счастье – так нет же, все про горе снимают, все про страдания».

– Мед любите? – спросил доктор, усаживаясь за стол. – Липовый, белый?

– Дурак не любит, – ответил Исаев. – Только я прагматик, доктор, я не верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.

– Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе – поскольку вы мне платите деньги, я готов выполнить любое ваше пожелание. Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите – мед, прогулки и травы.

– Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?

Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки, глаза его казались очень большими, словно у беременной женщины, и такими же настороженными.

«Медицина будет бессильной до тех пор, пока человечество не изживет в себе ложь, – подумал Исаев. – Я ведь лгу ему. Точнее говоря, я не открываю ему правды. Если бы я сказал ему, что не могу спать, потому что жду возвращения домой, и что там, среди своих, мне не нужно будет никаких лекарств, и что бессонница началась месяц назад, из-за того, что Вальтер сказал о предстоящем отъезде (нельзя говорить человеку о счастье, если не можешь его дать сразу), тогда бы он знал, в чем причина бессонницы».

– Здравствуй, нежная моя…

– Господи, Максимушка, Максим Максимыч… Максим…

– Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?

«Что же я говорю-то?! Стертые слова какие, стертые, словно гривенники! Разве такие слова я говорил ей все эти годы, когда она являлась мне? Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек искренен, лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!»

– Как странно спросил: «как ты?». Почему ты меня спросил так, Максим?

– Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие они синие.

– Ты отчего не целуешь меня? Какие же мягкие и нежные у нее губы… Наверное, только у тех женщин, которые любят, бывают такие губы – безвольные, старающиеся молчать, но они не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать, поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы у нее на щеках, – может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты? Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова – кто ж еще виноват в ее горе? «Ее» горе… Наше горе и еще точнее – мое горе. Потому что я могу простить, но забыть я никогда не смогу…

– Сифилисом не болели? – спросил доктор. – Тогда ртутью головушку успокоим… В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом. Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили… Думали, удар – пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят, самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три недели глаз не смыкал, уснуть не мог – криком исходил. Думал, что синдром похмелья у него, и давление поднялось, ан нет… Так что я не зря про люэсочек.

– Сколько я вам обязан, доктор?

– Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю зелененькие – в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших зверенышей почти никого, да и врачей негусто… Значит, пилюльки какие будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?

– Пилюли давайте.

…Цок-цок, цок-цок, цок-цок… Перестук копыт, словно музыка. Чубчик у извозчика подвитой, ржаной цветом.

– Сейчас он петь станет, – шепнула Сашенька, – когда я сюда ехала, – он так пел прелестно.

– «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке»?

– Нет. «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна…»

– «Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?» Ни одного прохожего на улицах.

– Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?!

– Никого я не вижу, и не слышу я ничего…

– А цок-цок, цок-цок слышишь?

– Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала… Я ладони очень люблю твои. Я, знаешь, ночью просыпался и чувствовал твои ладони на спине, и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом… Это страшно было – то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты меня обнимала, и я чувствовал, какие у тебя линии на ладонях и какие пальцы у тебя – нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие… А ты меня во сне чувствовала?

Цок-цок, цок-цок…

– А еще, знаешь, что он пел, Максимушка? Он еще пел «Летят утки, летят утки и два гуся…».

– Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька?

– Я и не знаю, что ответить, милый ты мой…

– Сами-то из Петербурга? Или столичная фитюля? – поинтересовался доктор Петров, пряча деньги в зеленый потрепанный бумажник.

– Прибалт.

– Латыш?

– Почти…

– А по-русски сугубо чисто изъясняетесь.

– Кровь мешаная.

– Счастливый человек. Хоть какая-никакая, а родина. Что в Ревель не подаетесь?

– Климат не подходит, – ответил Исаев, пряча в карман рецепт.

– Дождит?

– Да. Промозгло, и погода на дню пять раз меняется.

– Пусть бы в Питере погода сто раз на дню менялась, – вздохнул доктор, – помани мизинцем, бросился бы, закрыв глаза бросился бы.

– Сейчас начали пускать.

– Я изверился. Сначала «режьте буржуя», потом «учитесь у буржуя», то продразверстка, то «обогащайтесь»… Я детей вообще-то боюсь, милостивый мой государь, – шумливы, жестоки и себялюбивы, а коли дети правят державой? Вот когда они законы в бронзе отольют, когда научатся гарантии выполнять, когда европейцами сделаются… А возможно это лишь в третьем колене: пока-то кухаркин сын университет кончит… Кухаркин внук править станет державой – в это верю: эмоций поубавится, прогресс отдрессирует. Мой тесть-покойник, знаете ли, британец по паспорту, хотя россиянин – нос картошкой и блины на Масленую руками трескал, – так ведь чуть не из пушек палили, когда в Питер приезжал. Любим мы чужеземца, почтительны к иностранцу… В Австралии паспорт, гляди, получу, фамилию Петров сменю на Педерсон – тогда вернусь, на белом коне въеду. «Прими, подай, пшел вон» – простят: иностранцу у нас все прощают…

На улице Исаев ощутил тошноту, и перед глазами встали два больших зеленых круга: они были радужные, зыбкие, словно круги вокруг луны во время рождественских морозов в безлесной России. «Такая была луна, когда мы ехали с отцом из Орска в Оренбург, – вспомнил Исаев, – он держал меня на коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: „Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, птицы уснули в саду, рыбки уснули в пруду, спи…“ Потом он мурлыкал мелодию, потому что плохо запоминал стихи, и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц… Если бы он был жив, я, наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так не сходил с ума – от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности».

Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:

– Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. – Старый китаец говорил на оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах, нереальным и смешным. – Восхитительный препарат, некий сплав тибетской медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной европейской фармакологии.

– Где вы так выучили английский?

– Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.

– А сколько вам сейчас?

– Я еще сравнительно молод, – улыбнулся аптекарь, – мне всего восемьдесят три, для китайца – это возраст «Начинающейся Мудрости».

– А сколько бы вы дали мне? – спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из упаковки препарата сна.

– Мне это трудно сделать, – ответил аптекарь. – Все европейцы кажутся мне удивительно похожими друг на друга… Просто-таки одно лицо… Лет сорок пять?

– Спасибо, – ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. – Вы ошиблись на семнадцать лет.

– Неужели вам шестьдесят три?

– Мне двадцать семь.

– Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?

– Ты как это определил, Максимушка?

– Определил вот…

– Тебе писал кто об этом?

– Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила, когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, – синие в белый горошек и с оборочками по бокам.

– «Со сборочками». С оборочками… Я никогда от тебя раньше этого слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.

– Почему, Сашенька?

– Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того, изначального, которого полюбили, начинаем забывать, и возвращаемся в себя, на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые, они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия, словно победители в цирковых поединках.

– Лестница какая темная.

– Мальчишки лампочки вывинчивают.

– Ты почему так тихо говоришь?

– Боюсь тебя.

– Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.

Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам – он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.

– В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что вы такой синий? Хвораете?

– Здоров как бык, Карл. Немного устал.

Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и крикнули – словно чтецы эстрадных куплетов – на два голоса:

– Кельнер, пива!

– Русские, – сказал Карл шепотом, – сейчас потребуют водки и черных сухарей… Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские – все равно свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите…

Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила лестницы:

– Два пива, поживей!

«Интересно, эти мальчики меня подхватили в аптеке или они ждали, когда я выйду от доктора? – подумал Исаев. – Наверное, они все-таки меня ждали возле дома врача. Но я не видел, как они вели меня. Плохо дело-то, а? Совсем плохо…»

Она думает, что я сплю, – понял Исаев. – Господи, неужели я и ее обманываю этим моим ровным дыханием и тем, как я опустил руку с кровати и вытянул шею… Я вижу себя со стороны – даже когда сплю. Вот ужас-то. И если я сейчас скажу ей, что я чувствую, как она сидит рядом со мной и смотрит на мое лицо, и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы, и как она держит левую руку, прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я стану последним негодяем, потому что она может решить, что я смотрел на нее сквозь полуприкрытые веки. А может, я смотрю на нее сквозь полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я приучен чувствовать все то, что рядом. Я думал, что это было со мной, только там, за кордоном, я думал, что дома это уйдет, и я снова стану обычным человеком, как все, и не будет этой постоянной напряженности внутри, но, видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который верит только себе и еще двум связникам – Розе и Вальтеру, и больше никому. Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но не сразу – чтобы не испугать ее, а постепенно: сначала потянуться, потом что-то забормотать, а уже после – рывком – сесть на кровати и тогда лишь открыть глаза. Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она обязательно натянет простыню и вытрет глаза – она же плачет.

Последнее время Исаев жил в отеле на набережной, и все окна его номера выходили на порт, и он подолгу сидел на подоконнике, разглядывая суда из России. Сначала он приходил в порт и стоял возле пирса, где швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой двух мальчиков из «Союза освобождения», которые начинали разглядывать моряков тогда, когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал. «Береженого кое-кто бережет», – говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе поминать имя Господне, ибо красные в этом деле – «чугун чугунами, да еще смех подымают».

Впрочем, несмотря на то что мальчишки из белой контрразведки стали последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому, что шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей. Кто пооборотистей – ушел в торговлю, кто побогаче – уехал в Штаты; в политике, в «движении освобождения», остались люди несчастные, обреченные, недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе, интервенция с Востока. Эмигранты – из политиков – собирали по крохам деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали: Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя – избалуются вконец.

Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше, отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако, если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила, эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним национальных социалистов Гитлера.

– Свет включить, Максимушка?

– Так ведь светло.

– Да? А мне кажется – ночь сейчас.

– Иди ко мне, Сашенька…

– Чаю выпьешь?

– Ты ко мне иди…

– Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?

– Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.

«Прямо разрывает сердце – как она смотрит на меня. И руки на груди сложила, будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было страшно за тебя… Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И никогда ничего не спрошу. И ты не спрашивай меня – не надо нам унижать друг друга неправдой, не надо».

После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит – только ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и – словно бы кто ударяет в темечко – «Не смей спать! Открой глаза! Осталось потерпеть неделю. Не спи!»

Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и все время думал: «А вдруг сорвется?» Он постоянно ждал, когда же ему захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову, увидеть Сашенькино лицо – близко-близко, и уснуть после, и проснуться завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.

– Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас поняла, как я тебя люблю…

– Почему только сейчас?

– Ждут – воображаемого, любят – свое.

– Не наоборот?

– Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай, я тебе галстук развяжу. Нагнись.

«А раньше-то она галстук развязывать не умела», – ожгло Исаева, и он взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.

В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но – внезапно, потому что коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в карман пиджака, сказал:

– Да, пожалуйста, войдите.

Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными пятнами.

– Вот, – сказал он, протягивая конверт, – здесь все для тебя. – Его грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.

В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет первого класса в Сидней.

Вальтер закрыл глаза и начал говорить – он легко запоминал шифровки после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:

– «Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на „Штирлица“, абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в „Майн кампф“. В Гонконге, в отеле „Лондон“, вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».

– Знаешь что, – сказал Исаев, – ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер, потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать…

Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.

– Психотерапия – великая вещь, – заметил он. – Рудник делает этот препарат из аспирина и валерьянки – полная туфта.

– Наверное, – согласился Исаев. – Только я захотел спать не из-за Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому, потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.

– Ты должен уснуть, Максим.

– Я не усну.

– Пожалуйста, усни, любимый.

– Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.

– Я очень прошу тебя, усни… Когда ты проснешься, будет ночь, и снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с тобой.

– Чем в зимовье у Тимохи пахло?

– Медом и паклей.

– А еще чем?

– Не помню.

– Снегом. Мартовским снегом.

– Пожалуйста, ну, пожалуйста, усни, Максимушка.

– Мне очень не хочется обманывать тебя.

– Повернись на бок, я стану гладить тебя, и ты уснешь.

– Ты всегда меня любила?

– Да.

– Всегда-всегда?

– Да.

– И…

– Да. Да. Да. Спи.

– Почему ты так жестоко мне сказала сейчас?

– Потому что ты так спросил.

– Ничего не нужно спрашивать?

– Ничего. Спи, любимый мой, я тебя очень прошу, спи… Ведь все прошло, и ты дома… Спи…

– Из Берлина легче вернуться домой, чем отсюда, – сказал Вальтер.

– Да. Ты прав. Я все понимаю. Только ты иди сейчас. Я лягу и буду спать. Я сейчас, словно пес, который устал лаять на кость. И я не очень-то соображаю, что говорю. Я могу сейчас не то сказать, и ты обидишься. Ты иди, да? Иди…

Он вернулся домой в сорок восьмом, не зная, что Сашенька и их сын Александр находятся во внутренней тюрьме МГБ.

Испанский вариант

(1938)

Бургос, 1938, 6 августа, 6 час. 30 мин.

– Это его машина, – сказал Хаген.

– По-моему, у него был «остин», а это «пежо». Нет?

– Это его машина, – повторил Хаген, – вчера вечером он схватил машину своей бабы после того, как она сбежала в Лиссабон. Это точно.

– Да не волнуйтесь вы так, приятель, – усмехнулся Штирлиц, – если это он, мы его возьмем. А если не он? Хордана устроит нам серьезные неприятности через Риббентропа. Все молодые министры иностранных дел любят поначалу соблюдать протокол: видите, у этого «пежо» дипломатический номер.

Хаген высунулся из окна «мерседеса». Он весь замер, наблюдая за тем, как Ян Пальма выскочил из маленькой, выкрашенной в грязно-зеленый цвет машины и бросился к входу в аэропорт Бургоса.

– Это он, – сказал Хаген. – Сейчас вы его узнали?

– Узнал. Сейчас узнал, – ответил Штирлиц, закурив. – Но ведь он улетает…

Хаген тщательно обгрыз ноготь на мизинце и ответил:

– Он не улетит.

– Вы неисправимый оптимист…

– А вы неисправимый пессимист, штурмбаннфюрер, – вдруг широко улыбнулся Хаген, заметив Пальма, выбежавшего из аэровокзала. – Сейчас он полезет в машину и начнет ковыряться в чемодане…

– Вы провидец?

– Нет. К сожалению. Просто его паспорт сейчас оказался в кармане моего человека.

К «мерседесу» подъехал пикап и остановился почти вплотную – с той стороны, где сидел Хаген. Седой старикашка со слезящимися глазами протянул Хагену зеленый паспорт. Хаген, взяв паспорт, дал старикашке пачку денег, и пикап, резко рванув с места, понесся по желто-красной песчаной дороге к горам.

– Все, – повторил Хаген, – сейчас он ринется к себе в отель. А по дороге мы его возьмем.

– Вдвоем?

– Почему? Пикап будет ждать нас за поворотом. В него сядут наши люди. Они подставят этого седого жулика под машину Яна Пальма, и вам не придется улаживать скандал со здешней полицией, если даже он возникнет.

– Слушайте, приятель, я не люблю играть втемную. Почему я ничего не знал об этой операции?

– Только потому, что вас не было до утра, и Берлин поручил все провести мне… Вместе с вами…

– Ох, честолюбец, честолюбец! – проворчал Штирлиц. – Погубит вас честолюбие, Хаген.

– Едем, – сказал Хаген, – сейчас он двинет в отель.

Хаген оглянулся: из-за ангара, где стояли самолеты легиона «Кондор», медленно выползала тупая морда военного грузовика.

– Все, – повторил Хаген и по-мальчишески счастливо засмеялся. – Как по нотам.

– «Ничего, – думал Ян, выжимая педаль акселератора, – я его оставил в столе. Или на столе. Просто я очень испугался… Не надо так паниковать. Через час будет самолет в Париж. Ничего. Самое главное, постараться быть спокойным, как вареная телятина. Или как рисовый пудинг. А почему как пудинг?»

Ян не успел ответить на этот дурацкий вопрос. Вообще-то в минуты опасности он любил ставить себе дурацкие вопросы и давать на них смешные, но обязательно логичные ответы – это давало ему какую-то разрядку. Он не успел ответить себе, потому что пикап, который он обгонял, вдруг резко взял влево, и Пальма затормозил, но пикап по-прежнему тянул влево, раздался хрусткий и тугой удар металла о металл, и Пальма почувствовал, как его машину бросило в кювет… На какое-то мгновение он ослеп, потому что вместо дороги он увидел красно-бурую, поросшую коричневой травой глыбистую глину, а потом инстинктивно зажмурился, когда серый сук распорол ветровое стекло льдистой пеленой, а после стало тихо… Он не помнил, сколько времени продолжалась эта тишина. Когда он смог снова соображать и чувствовать, он услышал спокойное урчание мотора и решил, что это была мгновенная галлюцинация, и ничего не случилось, и все будет хорошо, и он открыл глаза. Он увидел совсем другую машину и Хагена, который упирался ему пистолетом в грудь, став на колени на переднем сиденье машины, словно шаловливый мальчишка возле отца, сидевшего за рулем. Только вместо отца сидел штурмбаннфюрер Штирлиц, который то и дело поглядывал в зеркальце на Яна. Заметив, что тот открыл глаза, Штирлиц сказал с обычной своей ленивой ухмылкой:

– Считайте, что первый тур вы проиграли. Сейчас начинается второй: он сложней, а потому интереснее. Не так ли, Хаген?

– Значительно интереснее, – согласился Хаген.

– И уберите парабеллум от его груди, – посоветовал Штирлиц, – а то господин Пальма решит, что мы хотим его убить. А ведь мы не собираемся его убивать, не так ли?

Машина въехала во двор маленького особняка в горах. Ян знал, что этот особнячок принадлежит политической разведке Гиммлера, куда работники фалангистской сегуридад не имели права доступа…

– Начнем с самого начала? – спросил Хаген.

– Что вы считаете началом? – спросил Пальма, осторожно потрогав пальцами марлевую наклейку на лбу.

– Самым началом я считаю место рождения, дату рождения, имя, – сказал Хаген.

– Ну, это неинтересно, – ответил Пальма. – В ваших архивах это все зафиксировано не единожды…

– Нам интересно, чтобы вы все это сказали сами, – сказал Штирлиц. – Не волнуясь, обстоятельно, припоминая детали, имена друзей и врагов…

– Ян Пальма, гражданин Латвии, рожден 21 мая 1910 года в поместье Клава Пальма, чрезвычайного и полномочного посла Латвии… Если можно, дайте мне таблетку пирамидона, у меня раскалывается голова.

– Сейчас я попрошу, – сказал Хаген. – И воды, видимо?

– Лучше глоток тинто, самого сухого.

– По-моему, в университете у вас красное вино было непопулярно? – спросил Штирлиц, пока Хаген, подойдя к двери, отдавал распоряжение. – Более популярной была красная идеология?

– В университете у нас было популярно виски, – ответил Пальма, поморщившись, и снова осторожно потрогал лоб, рассеченный в аварии. – Это активнее, чем вино и даже чем идеология…

– Погодите, погодите, – сказал Хаген, садясь верхом на свой стул, – мы рано перешли на университет. А ваша жизнь у отца в Индии? Ваша дружба с йогами?

– Он тогда был ребенком, – сказал Штирлиц, – а нас интересует начало его зрелости. А зрелость вам дал университет, нет?

– А меня больше интересует, как он угонял наш «мессершмитт» и убил Уго Лерста! – сказал Хаген.

– Погодите, дружище, – Штирлиц нахмурился. – Начнем по порядку – с университета.

– Все равно. Зрелость, Уго Лерст, университет, ваш «мессершмитт»… Только разговаривать я сейчас не смогу, – тихо сказал Пальма.

– Вы хотите заявить протест по поводу похищения? – спросил Хаген.

– Я понимаю, что это бесполезно, – ответил Пальма, – просто голова раскалывается. Дайте мне полежать, что ли, пока не пройдет дурнота…

– Бросьте вы разыгрывать комедию!

– Погодите, Хаген, – сказал Штирлиц. – Он же пепельный совсем…

«Небо тогда тоже было пепельным, – подумал Ян, лежа на узенькой софе в комнате без мебели. Окно было зарешечено изнутри и забрано плотными деревянными ставнями снаружи. – Пепельное небо у нас бывает ранней весной или в самом конце зимы… Когда же это было точно? Семнадцатого? Или девятнадцатого? Раньше дата считалась со дня, а теперь время так быстролетно, что от даты нам остается лишь год… Изредка месяц. Но это был март. Или февраль?…»

Рига, 1934

Небо и вправду было пепельным. Оно было одного цвета с песчаными дюнами, с морем, и поэтому трудно было догадаться, рассвет сейчас или сумерки. И небольшая вилла тоже казалась пепельной, словно бы рисованной размытой акварелью в манере северонемецких мастеров конца восемнадцатого века, и эта иллюзия ушедшего века была бы абсолютной, если бы в доме не гремел джаз, время от времени разрезавшийся высоким, серебряным звуком горна. Двое выпускников университета – Гэс Петерис и Курт Ванг, сидевшие на застекленной веранде, разглядывали танцующих, отхлебывая вино из грубых глиняных кружек.

– Как лихо оттанцовывает Пальма! – сказал Ванг. – Скотина…

– Зачем так грубо? – улыбнулся Петерис.

– А я люблю его.

– В самом деле?

– В самом деле… А ты?

– Завидую. Я завидую ему. Но очень добро, без зла. Порой с недоумением.

– Почему?

– Так… Не интересуется женщинами, а они летят к нему, как мотыльки на огонь; не умеет фехтовать, а выигрывает бои; посещает ваш дискуссионный кружок, а кутит на те деньги, которые ему присылает чрезвычайный и полномочный папа.

– Это хорошо или плохо?

– Занятно. Вообще-то он может позволять себе оппозиционность. Папа переводит ему столько денег, что не страшно побаловаться оппозицией.

– Будь себе на здоровье и ты оппозиционером…

– Я не могу. Мне никто не переводит денег. Я должен быть с клубом, а не против него…

– Сильные мира сего не всегда состоят в одном клубе, – сказал Ванг.

– Клуб против клуба – это не страшно; страшно, когда в клубе сильных появляется отступник.

– Ты убежден, что клуб не прощает отступничества?

– Конечно. Во всяком случае, я так думаю.

– Но ты еще не член нашего клуба, – заметил Ванг. – Я желаю тебе вступить в наш проклятый, скучный и дряхлый клуб как можно скорее. Ты его видишь снаружи, и он кажется тебе прекрасным, а мы рождены в нем и знаем, что он такое изнутри.

– Ну и что же он такое изнутри? Объясни мне, плебею, ты – сын министра.

– Я не силен в словесной агитации. У тебя крепкие челюсти, ты войдешь в клуб: нашим старикам нужны свежие кадры.

К Петерису подошла девушка, опустилась перед ним на колени и сказала:

– Повелитель, я больше не могу без вас.

– Ну уж не можешь, – вздохнул Петерис, поднимаясь. – Пошли попляшем, только напомни, как тебя зовут…

Он поднялся, и девушка поднялась, и они ушли к танцующим, а к Вангу, появившись из-за шторы, приблизился горбун, прижимавший к груди маленький серебряный горн.

– Знаете, – сказал он, – я могу продержать гамму туда и обратно семьдесят три секунды.

– Это прекрасно. Молодчина.

– Сыграть?

– Сыграйте, отчего ж не сыграть.

– Сейчас. Я должен постоять минуту с закрытыми глазами и сосредоточиться. Сейчас.

И горбун, по-прежнему не открывая глаз, заиграл – серебряно и нежно – тонкую и чистую гамму, и звук, таинственно извлекаемый им из маленького горна, перекрыл рев джаза и пьяные голоса танцующих в холле.

…«Как же звали французскую стерву, которая тогда со мной танцевала? – вспоминал Ян, наблюдая, как в тонком солнечном луче, пробивавшемся сквозь ставни, медленно плавала пылинка, похожая на рисунок планеты из учебника астрономии. – Будет совсем смешно, если из-за этой катастрофы у меня отшибет память… Бедный Юстас… Ему сейчас труднее, чем мне. Вообще, самое трудное – это ощущение собственного бессилия. А ту французскую стерву звали, между прочим, по-русски – Надя».

– Хорошо бы, – сказала тогда Надя, перестав танцевать, – чтобы этот трубач дудел раздетым.

– Он артист, – ответил Ян. – Он замечательный артист.

– Какой он артист? Трубач…

– Трубач тоже артист.

– Ты ничего не понимаешь, – засмеялась Надя. – Артист – это который говорит на сцене, а трубач только делает «ду-ду». Большие легкие – это ведь не талант…

Кто-то закричал:

– Цыгане, друзья, цыгане!

Все бросились в парк. Четыре старые, громоздкие кибитки остановились на асфальтовой дороге, которая пролегала сквозь туманный парк.

Цыгане вылезли из своих кибиток. Одеты они были подчеркнуто элегантно: в смокингах, полосатых серых брюках; колдовски растрескивая колоды новых холодных карт, шли они навстречу обитателям старинной виллы, и кто-то из них уже пел гортанную песню, наигрывая на банджо; маленькие девочки танцевали с медлительными повадками старух, и все это показалось тогда Яну Пальма таким же нереальным, рисованным, далеким и зыбким, словно рассветный парк и деревья, смотревшиеся как бы сквозь папиросную бумагу.

Девочка лет тринадцати, разглядывая линии на ладони Ванга, который шел вместе с Яном и Петерисом, быстро говорила:

– Ах, как много вы повидали любви и несчастья, дружбы и предательства! Вы познали богатство и нужду, вы так много работали в жизни…

Пальма не выдержал, захохотал в голос, упал – по-клоунски – на газон, закричал:

– Слушайте все! Наш Ванг, тепличный сын министра, много трудился и познал нужду!

Петерис обернулся к Пальма и сказал негромко:

– Она же работает, зачем ты?

– Прости. Ты прав. Прости. Держи, – Ян поднялся и протянул цыганке монету, – это тебе.

– Я вам еще не гадала, – ответила девчушка. – Я говорю правду этому господину: я же читаю правду по линиям его руки…

– Прости его, – сказал Гэс Петерис, – ты хорошо гадаешь, не сердись на моего друга, просто он очень весел сегодня, он не хотел тебя обидеть… Погадай Вилциню, он ждет…

И они пошли по газону: высокий Вилцинь и маленькая цыганка, которая вела его за руку, а вернее, даже не за руку, а за указательный палец, и все время забегала вперед, чтобы заглянуть ему в глаза…

Петерис долго смотрел вслед ушедшим, а потом обернулся к Вангу:

– Куда ты?

– Меня определили в министерство иностранных дел – это наша семейная традиция…

– А ты, Ян?

– Черт его знает. Что у тебя, Петерис?

– Я уезжаю в Индию, в консульство, – ответил Петерис.

– За рыцарскими шпорами?

– Почему бы нет?

– Сейчас не дают золотых шпор за выдающиеся заслуги. Только позолоченные.

– Меня устроят и позолоченные.

– Помогай британцам сажать в тюрьму побольше индусов, и тебе очень скоро выдадут шпоры, которые открывают двери нашего клуба.

– Кому-то ведь надо сажать в тюрьму. Своим рождением ты лишен этой необходимости, Ян.

– Снова ты ему завидуешь? – спросил Ванг, задумчиво прислушиваясь к цыганской песне.

– Слушай, Гэс, – предложил Пальма, – хочешь, я дам тебе рекомендательные письма в Индию, а ты мне взамен пришлешь оттуда хорошо отделанную голову бунтаря, а?

– Мне нужны рекомендательные письма, но мои успехи в боксе больше, чем твои, Ян, и если я тебя ударю, ты упадешь…

– Не сердись. Я проверял, до какой меры ты подонок. Подонком снова оказался я. Прости.

– Ты постоянно на всех наскакиваешь, – задумчиво сказал Петерис. – Не могу понять, чего ты хочешь?

– Сам не могу понять, чего я хочу. Только очень хорошо знаю, чего я не хочу.

Из дому вышел горбун, протрубил в свой серебряный горн и закричал:

– Все ко мне! Маргарет дает сеанс сексуального массажа! Все в дом, все в дом!

Выпускники университета, перешучиваясь, неторопливо двинулись к дому, а Пальма пошел к кибиткам цыган: они рассаживались на траве и доставали из баулов завтрак – бутерброды с ветчиной. Старый цыган поднялся, когда к нему подошел Пальма, и сказал:

– Вы, верно, против того, чтобы мы здесь перекусили? Но мы недолго, у нас есть приглашение еще в один дом. Это ведь дом господина Пальма? Я не ошибаюсь?

– Верно. Ешьте себе… Все пьяны, никому ни до кого нет дела. А Пальма к тому же добрый парень.

– Человек, говорящий о господине Пальма «парень», может быть либо еще более богатым, чем он, либо он должен быть его лакеем.

– Я – лакей, – хмыкнул Ян, – мы все тут его лакеи…

– Вы говорите неправду. Лакей никогда не признается в своей профессии.

На железнодорожной станции было пусто. Где-то было включено радио. Диктор читал последние новости: «В Вене на улицах продолжается перестрелка между коммунистами и национал-социалистскими вооруженными отрядами. Есть жертвы среди мирного населения».

Пальма долго стучал в окошечко кассы, но никто не отвечал ему: кассир, видимо, спал.

На привокзальной площади остановился низкий «роллс-ройс». Из машины вышла молодая женщина.

– Не сердись, – сказала она седому человеку, сидевшему за рулем. – Не надо на меня сердиться.

– Я не сержусь. Просто я бы очень советовал тебе остаться.

– Зачем? Для кого?

– Для меня, Мэри…

– Это жестоко: делать что-нибудь наперекор себе даже во имя ближнего. Ты мне сам потом этого не простишь. Неужели тебе приятно быть с человеком, если ты знаешь, что он остается с тобой только из жалости?

– Если этот человек ты – мне все равно, Мэри.

– Карл, мужчина временами может быть слабым – это порой нравится женщинам, но он не имеет права быть жалким.

Мэри помахала рукой человеку, сидевшему за рулем громадной машины, и легко взбежала по ступенькам вокзала. Машина, резко взяв с места, словно присев на задние колеса и напружинившись, сразу же набрала скорость.

Женщина остановилась за спиной Пальма, который по-прежнему стучал костяшкой указательного пальца в окошко кассы. Наконец окошко открылось.

– Простите, я отлучился, чтобы сварить себе кофе, – сказал кассир, – все считают, что я сплю в эти утренние часы, а я не сплю, я только часто отхожу за кофе.

– Лучше бы вы спали, – сказал Пальма.

– Мне тоже так кажется, – вздохнул кассир, – но мы расходимся во мнении с начальством. Куда вам билет?

– До Вены.

– Мы продаем билеты только до наших станций, тем более что в Вену сейчас трудно попасть из-за тамошних беспорядков… Я могу продать билет только до Риги.

– Я знаю. Это я так шучу…

Женщина, стоявшая за спиной Пальма, усмехнулась.

Он обернулся.

– Кто-то должен смеяться над вашей шуткой, – пояснила она, – кассир, по-моему, член общества по борьбе с юмором.

– Спасибо, вы меня очень выручили. Вы тоже до Риги?

– Наверное.

– Вы убежали от того седого рыцаря?

Женщина кивнула головой.

– Я тоже убежал, – сказал Пальма.

– Все сейчас убегают… От врагов, друзей, от самих себя, от мыслей, глупостей, от тоски, счастья… Все хотят просто жить…

– Вам бы проповедницей в Армию спасения…

Подошел поезд. В вагоне было пусто: только Пальма и эта женщина. Они сели возле окна. Туман, лежавший над землей еще час назад, сейчас разошелся. Когда поезд набрал скорость, стало рябить в глазах от резкого чередования цветов: белого и зеленого.

– Меня, между прочим, зовут Ян.

– А меня, кстати, зовут Мэри.

– Почему-то я был убежден, что у вас длинное и сложное имя.

– А у меня на самом деле длинное и сложное имя: Мэри-Глория-Патриция ван Голен Пейдж.

– На одно больше, чем у меня, но все равно красиво… Я бы с радостью увидел вас сегодня вечером.

– Я бы тоже с радостью увидела вас сегодня вечером, если бы у меня не было записи на радио, а вы не уезжали в Вену.

– Да, про Вену я как-то забыл.

– А я никогда не забываю про свои концерты, и мне поэтому трудно жить. Зачем вы едете в Вену?

– Мне нравится, когда стреляют.

– Хотите попрактиковаться в стрельбе?

– Позвольте, кстати, представиться: Ян Пальма, политический обозреватель нашего могучего правительственного официоза. Вот моя карточка, позвоните, если я оттуда вернусь, а?

Бургос, 1938, 6 августа, 8 час. 10 мин.

Хаген неслышно вошел в комнату. Он вообще умел ходить неслышно и пружинисто, несмотря на свои девяносто килограммов. Пальма почувствовал в комнате второго человека лишь потому, что тонкий, жаркий и колючий луч солнца исчез с его века, и в этом глазу наступила звенящая, зеленая темнота – так бывает после хорошего удара на ринге.

«У кого это был рассказ „Солнечный удар“? – подумал он. – Кажется, у кого-то из русских».

Он открыл глаза и увидел склоненное над собой лицо Хагена.

– Ну как? – спросил тот. – Легче?

– Несколько…

– Доктора мы, к сожалению, пригласить не можем… Пока что…

– Это как «пока что»? – спросил Пальма. – Вы пригласите доктора, когда надо будет зарегистрировать мою смерть?

– Ну, эту формальность соблюдают только в тюрьме, после приговора суда. Мы просто делаем контрольный выстрел за левое ухо.

– Почему именно за левое?

– Не знаю… Между прочим, я сам интересовался: отчего именно за левое? Экий вы цепкий, господин Пальма. Пойдемте, я покажу наше хозяйство. Подняться можете?

– Наверное.

– Ну, вот и прекрасно. Давайте руку…

Они вышли на маленькую галерею, окружавшую дом.

– Забор не обнесен колючей проволокой, но через эту мелкую металлическую сетку пропущен ток. У нас свой генератор. Убить не убьет, но шок будет сильный. Включаем днем, когда у нас только двое дежурных на территории. Ночью мы спускаем собак, и у нас дежурят четыре человека.

– Это вы к тому, чтобы я не думал о побеге?

– Мой долг хозяина – показать вам дом, где вы теперь живете.

– Но если мне этот дом не понравится, я же не смогу отсюда выйти…

– Приятно работать с латышами, – сказал Хаген. – Реакция на юмор у вас боксерская.

– И со многими латышами вы уже успели поработать?

– Вы спрашиваете не просто как журналист, но скорей как цепкий разведчик.

– Разве вы не знаете, что я – шеф латышской разведки?

Хаген рассмеялся:

– Я знаком с шефом латышской разведки, милый Пальма, да и не латышская разведка нас в настоящее время интересует.

– Какая же?

– Этот вопрос вам задаст Гейдрих в Берлине. Лично. Я здесь только провожу предварительный опрос. Так сказать, прелюд в стиле фа-мажор.

Пальма поморщился:

– Никогда не говорите «в стиле фа-мажор». Вас станут чураться, как верхогляда. Где, кстати, ваш мрачный коллега?

– Он будет работать с вами вечером. Когда я устану.

– Я что-то не очень понимаю: вы меня похитили?

– Похитили.

– И не отпустите?

– Ни в коем случае.

– Но ведь будет скандал, в котором вы не заинтересованы.

– Никакого скандала не будет. Машина-то ваша разбилась… Вот мы вас и похоронили – обезображенного.

– Я забыл ваше имя… Ха… Харен?

– Называйте просто «мой дорогой друг»…

– Хорошо, мой дорогой друг… Разбилась машина британской подданной Мэри-Глории-Патриции ван Голен Пейдж. Моя машина в полной сохранности. А Мэри Пейдж ждет меня в условленном городе, и, если я там не появлюсь, она будет волноваться вместе с моими друзьями. – Пальма лениво поглядел на сильное лицо Хагена и осторожно притронулся к марлевой наклейке на лбу. – Так у нас условлено с друзьями…

«Может быть, я зря выложил ему это? – подумал он. – Или нет? Он растерялся. Значит, не зря. Посмотрим, как он будет вертеться дальше. Если я выиграл время, значит, я выиграл себя. А он растерялся. Это точно… А придумал я про Мэри хорошо. Обидно, что мы с ней об этом не сговорились на самом деле».

…За полчаса перед этим Штирлиц сказал Хагену:

– Приятель, возьмите его в оборот. Пусть он все расскажет про университет, и начните его мотать про Вену. Я в жару не могу работать. Я приеду к вечеру и подменю вас, если устанете. А нет, станем работать вместе. Вдвоем всегда сподручнее. Только чтобы все конкретно, ясно?

– Хорошо, штурмбаннфюрер.

– Скажите еще, «благодарю, штурмбаннфюрер»… Вы что, с ума сошли?! Я ненавижу официальщину в отношениях между товарищами. И вообще стоит этого латыша записать за вами: вы организовали его похищение, вы его доставили сюда. Это ваш первый серьезный иностранец?

– В общем-то да.

– Ну и держите его за собой. Я пошлю рапорт о вашей работе.

– Спасибо… Я, право, не ожидал этого…

– Чего не ожидали?

– Ну… Такой щедрости, что ли…

– Какая там к черту щедрость, Хаген! Во-первых, жара, а во-вторых, вы еще с ним напрыгаетесь – он из крепких, да и, по-моему, Лерст напридумывал, бедняга. Я ведь не очень верил в его версию.

– Я убежден, что в Берлине с ним до конца разберутся.

– Конечно, разберутся. Когда будем отправлять?

– Вы же читали шифровку: там сказано – «в ближайшее время будет переправлен в Берлин».

– Да, верно. Верно, приятель. Ладно. Я двину в город – отдыхать, а вы с ним начинайте.

– Где вас можно найти, в случае чего?

– А что может случиться? Ничего не может случиться. Ищите меня в моем отеле или в баре «Кордова».

С этим Штирлиц и уехал.

Когда Пальма сказал Хагену о своей договоренности с Мэри, тот понял, какую промашку он допустил, начав операцию с захоронением «Пальма, погибшего при автомобильной катастрофе», – лицо седому старикашке-жулику, мастерски воровавшему из карманов бумажники, изуродовали до полнейшей неузнаваемости, – но совсем забыл про машину латыша, которая стояла в отеле. Хаген, сдав Пальма на попечение своих помощников из охраны, немедленно начал обзванивать отель и бар «Кордову» в надежде найти Штирлица. Но его нигде не было. Штирлиц, естественно, не рассчитывал на звонок Хагена. Он знал честолюбие гауптштурмфюрера. Он был убежден, что Хаген счастлив, оставшись наедине с Яном. Штирлиц никак не мог предположить, что тот станет его разыскивать, – Хаген обожал допросы. Он вел их в провинциальной манере: с большими, многозначительными паузами и зловещими расхаживаниями за спиной арестованного, и Штирлицу было занятно наблюдать несколько мальчишеское самолюбование Хагена. «Видимо, в детстве его здорово лупили приятели, – как-то подумал Штирлиц. – Слабые люди очень дорожат правом стать сильными, которое не завоевано ими, а получено в подарок».

Как раз потому, что он достаточно хорошо знал Хагена, Штирлиц и решил не обеспечивать себе алиби на случай отсутствия в тех местах, которые он ему назвал перед отъездом в город. Но ни в один из названных адресов он не поехал. И алиби у него на эту поездку не было.

А ему надо было всегда обеспечивать себе алиби: Максим Исаев лучше других знал, как это трудно – быть все время штурмбаннфюрером Штирлицем.

…Командировка Штирлица в Испанию была для него – при том, что он ощущал нечто надвигающееся – неожиданностью. После того как Гитлер ввел свои войска в Рейнскую область, растоптав, таким образом, Версальский договор, и ни Франция, ни Англия не выступили против него, в Германии наметилась определенного рода раздвоенность: министерство иностранных дел, возглавлявшееся старым дипломатом Нейратом, и генеральный штаб, продолжавший считать, что Гитлер служит им, военным, а не они ему, предлагали тактику выжидания. Гитлер, наоборот, вкусив пьянящую сладость первой внешнеполитической победы, подкрепленной силой оружия, закусил удила.

Умение чувствовать – ценное качество разведчика, но еще более ценным его качеством следует считать знание.

Штирлиц еще только начинал по-настоящему свой путь в закордонной разведке Гейдриха; он был, как говорили в имперском управлении безопасности, на «первом этаже», тогда как кабинет рейхсфюрера помещался на пятом.

Работа в Испании должна была помочь Штирлицу ступить на ту лестницу, которая вела с первого этажа на второй: от ощущения к знанию.

Центр, получив его шифровку о командировке в Испанию, вменил ему в обязанность заниматься изучением фигуры «сеньора Гулиермо» – под таким именем вместе с Франко работал начальник абвера рейха адмирал Канарис, руководивший агентурной цепью в Испании еще в годы Первой мировой войны.

Когда Штирлиц, дав подписку о неразглашении «высшего секрета рейха», был отправлен в Бургос, он сразу же перешел на «второй этаж». Здесь, за Пиренеями, он узнал многое из того, что было воистину «высшей тайной рейха». (Летчики Пунцер и Герст за разглашение того факта, что они сражаются вместе с Франко – написали, дурашки, в письмах домой, – были расстреляны в гестапо «папы» Мюллера без суда и следствия. Тайны, к которым Штирлиц подошел здесь за эти два года, были куда важней: узнай Гейдрих, куда эти высшие тайны рейха уходят, Штирлица ждали бы пытки перед четвертованием – о расстреле он мог мечтать как об избавлении, благе, милости…)

Постепенно, по крупицам собирая информацию, Штирлиц составил ясную картину взаимоотношений Франко и Гитлера, фалангистов и национал-социалистов; чтобы работать, надо знать все, а начало – особенно.

Он знал, что победа в Испании Народного фронта в феврале 1936 года отринула генерала Франко – того, который потопил в крови астурийское восстание шахтеров. Он узнал позже, что Франко, генералы Моро и Санхурхо сразу же объединились для того, чтобы, организовав хунту, свергнуть правительство Народного фронта, избранное народом.

Акция, которую задумала армия, должна быть обеспечена оружием. Франко не имел самолетов и танков. Он получил двадцать итальянских «савойя-маркети» – дуче подписал этот приказ, обсудив его на высшем совете фашистской партии. Но двадцать самолетов – это ничто, когда началась открытая борьба хунты генералов против правительства народа.

Франко поручил своим помощникам войти в контакт с германским военным атташе в Париже. Тот немедленно отправил шифровку в Берлин. Генеральный штаб и министерство иностранных дел рейха были едины в своем мнении: сейчас, после «великой рейнской победы», надо выждать, не следует «дразнить» общественное мнение.

Тогда Франко обратился к руководству НСДАП – национал-социалистской рабочей партии Германии. Письмо Франко попало к шефу закордонных организаций НСДАП, рейхслейтеру Боле. Тот, выслушав отрицательные соображения армии и дипломатов, вежливо поблагодарил коллег за столь серьезный, доказательный и дальновидный совет и немедленно отправился к своему непосредственному руководителю – Рудольфу Гессу, заместителю фюрера.

– Чего вы хотите от нафталинных дипломатов? – сказал тот, прочитав запись беседы Боле с коллегами. – Они мыслят закостенелыми формулами. Армия тоже обязана быть против: она всегда против того, что не ею предложено и разработано… Немедленно переправьте письмо Франко фюреру: нельзя упускать ни минуты…

Гитлер ознакомился с документом, подписанным мятежным генералом, когда тяжелый июльский зной спал и примолкли уже огромные вздохи оркестров на вагнеровском народном фестивале в Байрейте; люди отдыхали, готовясь к вечерним концертам.

– Пригласите ко мне Геринга, генерала Бломберга и Канариса, – сказал Гитлер задумчиво. – Это интересный вопрос, и мы должны принять единственно правильное решение.

Бломберг, представлявший армию, отказался высказать свое мнение первым.

– Адмирал – истинный авторитет в испанских вопросах, – сказал он, – вероятно, следует послушать его мнение.

– Мнение одно, – ответил Канарис, зная, что сейчас он выступает против Бломберга, – мнение единственно разумное и нужное рейху: немедленная помощь испанским борцам против большевизма.

– Адмирал прав, – сказал Геринг, – мы таким образом поддержим сражение против Коминтерна – это первое, и, второе, получим театр для великолепного спектакля, где стреляют не холостыми пулями, а трассирующими: я опробую в Испании мою авиацию. Маневры таят в себе элементы игры, а сражение с республиканцами есть генеральная репетиция битвы, которая предстоит нам в будущем.

Назавтра в министерстве авиации был создан секретный штаб «В». Через три дня начальник штаба «В» генерал Вильберг лично отправил в Испанию первую партию «юнкерсов». Затем в Бургос был переброшен корпус «Кондор».

Канарис занялся своим делом. В абвере был организован сектор из двух подразделений. Первое снабжало франкистов оружием через «фирму Бернгарда», второе – через подставных лиц – «снабжало» оружием республиканцев. Но если первое подразделение отправляло автоматы последних моделей, то второе поставляло оружие заведомо бракованное, прошедшее специальную обработку в мастерских абвера.

Испания стала полигоном гитлеризма. Асы Геринга учились здесь искусству войны с родиной Исаева. За те два года, что Исаев провел при штабе Франко, встречаясь и почтительно раскланиваясь с «сеньором Гулиермо», он поседел: люди быстро седеют, когда им приходится быть среди тех, кто воюет с друзьями твоей родины, да и с твоей родиной тоже, – сбивали-то и советских летчиков – единственной страной, которая, отвергнув политику «невмешательства» Лондона и Парижа, открыто помогала республиканцам в их борьбе с фашизмом, был Советский Союз.

– Звоните по этим двум телефонам каждые полчаса, – сказал Хаген радисту, который был приписан к их развед-центру. – Объясняйте, что пресс-атташе германского посольства фон Штирлица настойчиво разыскивает его друг Август.

– Слушаюсь, гауптштурмфюрер.

Хаген поймал себя на мысли, что он хотел в штирлицевской усталой манере сказать телефонисту: «Да будет вам… Зачем так официально, вы же знаете мое имя». Но потом он решил, что телефонист еще слишком молод, и он не стал ему ничего говорить, а сразу пошел в кабинет, где его ждал Ян Пальма.

– Знаете, об университете мы поговорим позже, а сейчас меня будет интересовать Вена.

– Что конкретно вас будет интересовать в Вене?

– Вы.

– Я был в Вене шесть раз.

– Меня интересует тот раз, когда вы там были во время коммунистического путча.

– Если вас интересует эта тема, поднимите правительственный официоз – в нем печатались мои статьи.

– Они были напечатаны лишь после вашего возвращения в Ригу. Я их читал. Меня интересует, что вы делали в Вене – не как журналист, а как личность.

– Это разделимые понятия?

– Для определенной категории лиц – бесспор

Продолжить чтение