Не подводя итогов
Никакой человек не достоин похвалы.
Всякий человек достоин только жалости.
В. Розанов
А почему, собственно? Учитывая возраст повествователя (я удостоен сомнительного счастья быть ровесником века) – пора бы и начать. Однако не решаюсь узурпировать функции, на каковые едва ли имею право. Окончательный итог как эпохи в целом, так и каждой отдельно взятой человеческой жизни будет подведен не здесь и не нами; мы, в меру скудного земного разумения, вольны баловаться на досуге предварительными выкладками, но занятие это пустое.
Где уж нам выносить вердикты своему времени, если относительно собственных деяний нет у нас уверенности – окажется ли в конечном счете их баланс положительным или отрицательным. Ровно никакой уверенности, иначе зачем бы так упорно молились мы о «добром ответе на Страшном судилище Христовом». Сомневаемся, значит, трепещем, коли постоянно надоедаем с этой просьбой (как будто она и впрямь могла бы повлиять на решение того Верховного Трибунала, пред которым – как было когда-то обещано на великолепной своим грубым чеканом варварской латыни XIII века – quidquid latet apparebit, nil inultum remanebit).1
Впрочем, смиренный отказ от права на конечное суждение не есть признание неспособности вообще оценивать людей и события. Что сегодняшние наши оценки не обязательно совпадут с теми, которые потом вынесет история, – само собой разумеется. Рассуждая телеологически, даже в катастрофе 1917 года следует предположить некий благой смысл, но это не мешает нам рассматривать сегодня большевизм как социальную чуму.
Естественно также, что наши оценки субъективны. Свидетель своей страны и своей эпохи, я и не могу быть беспристрастным, поскольку не с Марса откуда-нибудь наблюдал все это, но находясь в числе действующих лиц. Мое поколение делало эту эпоху, пытаясь воплотить в жизнь свое видение новой, пост-императорской России, – кто-то под красным флагом, кто-то под трехцветным. Гражданская война была ужасна, еще ужаснее оказался ее исход: проиграли в конечном счете оба лагеря. По чьей вине? На это никто не может ответить и по сей день. Скорее всего, вина – как обычно бывает – поделена более или менее поровну, заниматься же скрупулезными подсчетами теперь бессмысленно. Единственное, что остается тем, кто доживает свой век с запоздалым осознанием собственной доли ответственности за страшную судьбу погубленной родины, это попытаться правдиво, исповедально рассказать «о времени и о себе». Главным образом, конечно, о времени – и не в назидание потомству, поскольку способность моих соотечественников извлекать пользу из уроков прошлого весьма сомнительна, а просто как документальный, из первых рук (это важно), материал для будущих историков.
Едва ли им будет не хватать воспоминаний и записок о Гражданской войне (правда, лишь с одной, белой, стороны, т. к. в СССР на эту тему ничего путного не публиковалось, а рукописи – если и были правдивые – наверняка сгинули потом в бездонных архивах НКВД). Но воссоздать, скажем, приближенную к истине картину событий 1941–45 годов может оказаться непосильной задачей – из-за тех гималаев беспардонного вранья, что уже нагромождены за последние тридцать лет советскими певцами и летописцами «Великой Отечественной». Головоломно противоречивыми найдет историк XXI века и самые обычные сведения о жизни в СССР, почерпнутые из книг, изданных «там» и «здесь».
В этом смысле, мне думается, ни одно дополнительное свидетельство не окажется лишним. Я не обещаю сенсационных откровений, просто хочу поделиться некоторыми мыслями по поводу фактов как широко известных, так и бывших предметом умолчания. Не помню, кто из советских поэтов сказал: «Чем эпоха интересней для историка, тем она для современников печальнее». Наше время было временем скорби – так порадуемся хотя бы за тех, кому предстоит его изучать.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Для начала представим самого автора: Болотов Николай Львович, место и дата рождения – Саратов, 1 января 1900. Семейное предание гласит, что матушка ощутила приближение радостного события, сидя за праздничным столом в ожидании боя часов, встреча Нового года оказалась таким образом несколько скомканной. Но, поскольку роды были не первыми, прошли они на диво легко и скоро, так что на свет я появился буквально в первые минуты столетия.
Много лет спустя это забавное обстоятельство покажется мне знаменательным, и, не исключено, именно оно станет первым импульсом к тому, чтобы вообразить себя в роли этакого свидетеля эпохи. Вторым, уже более осознанным побудительным толчком явилось, как ни странно, беглое (всего труда, каюсь, не одолел) прочтение «Жизни и приключений» моего однофамильца или родственника Андрея Б., тоже прожившего достаточно долго – родился он в царствование Анны Иоанновны, а умер уже при Пушкине, девяноста пяти лет от роду.
Был ли почтенный Андрей Тимофеевич и в самом деле моим предком, не имею ни малейшего понятия. К стыду своему, вообще не знаю истории нашей семьи – в отрочестве не интересовался, юность же пришлась на такое время, когда было уже не до родословных. Да и не осталось у кого спросить. Один брат погиб в армии Самсонова, другого застрелил пьяный солдат весной 17-го, а полугодом позже в Москве на Стромынке шальною пулей был убит отец, во время перестрелки между юнкерами и красногвардейцами пробиравшийся к больному по срочному вызову. Третьей смерти в семье мама не перенесла.
Оставшись одни, мы с сестрой решили уехать на Дон, подальше от торжествующего гегемона. Выбраться из Москвы удалось только в декабре. Лиза, младше меня двумя годами, по пути подхватила сыпняк; похоронив ее в Новочеркасске, я записался в Добровольческую армию (полк генерал-майора Боровского). Ну, и пошло-поехало.
Что еще для первого знакомства? Половина моей неоправданно долгой жизни прошла в отечестве, вторая заканчивается на чужбине. Не сожалею ни о том, ни о другом. Случись мне покинуть Россию тогда, в двадцатом, вместе со всеми, я прожил бы последующие годы много легче (комфортнее, во всяком случае), но – не исключено – превратился бы в одного из тех лунатиков, что составляли значительную часть русской колонии в Париже, куда неугомонная судьба зашвырнула меня уже во время Второй мировой войны.
По профессии я гидростроитель, за последние тридцать лет порядочно поездил по свету. Не стану перечислять плотины, которые проектировал, строил или консультировал – главным образом в странах «третьего мира», в Африке и Южной Америке. Теперь уже на покое, чем и объясняется представившаяся мне наконец возможность последовать примеру моего однофамильца, а может быть – чем черт не шутит – и родственника.
С тех пор как в Железном занавесе засквозили прорехи и стало проще с международным туризмом, я время от времени навещаю любезное отечество, обоняю его сладкий дым, – естественно, в качестве гражданина небольшой страны, которую избрал местом постоянного проживания. Русского происхождения при этом отнюдь не скрываю, да оно сегодня и не рассматривается там таким уж криминалом; кагебистской слежки вроде бы за собою не замечал. Возможно, конечно, работать стали тоньше.
Прочие пункты моего curriculum vitae2, как-то – нынешнее семейное положение, наличие родственников и т. п., – внимания не заслуживают. Живу один, отношения с детьми – от разных жен и рассеянными в широком географическом диапазоне – вполне по нынешней мерке приличные, благодаря исключительно эпистолярному характеру общения. И слава Богу. Я содрогаюсь от одной мысли, что вдруг пришлось бы жить под общей кровлей с кем-нибудь из этих исчадий молодежной субкультуры. Так что passons outre3.
По ту сторону Занавеса потомства у меня нет. Надеюсь, во всяком случае. Жениться я там так и не женился, не позволяли разные обстоятельства, поэтому экспериментировать с семейной жизнью начал уже после войны, здесь. Эксперименты оказывались фатально неудачными – по моей вине, надо думать. Сочувствую своим многострадальным экс-супругам и от души желаю им всяческого благополучия. Впрочем, насколько мне известно, все они неплохо устроены и в сочувствии не нуждаются. Работа моя всегда хорошо оплачивалась, плюс к тому у меня на старости лет обнаружились вдруг способности к business (мало ведь заработать деньги, надо еще суметь выгодно их поместить), так что я смог обеспечить моих так называемых «близких» хотя бы материально. Это избавляет от иррационального чувства вины, которое обычно овладевает на склоне лет такими вот несостоявшимися отцами семейств. Ради одного этого стоило тридцать лет таскать по джунглям бремя белого Homo faber'a4.
Теперь несколько слов о самом повествовании. Хотелось бы вести его совершенно свободно, не связывая себя жесткими требованиями жанра. Тем более, что требования эти я себе представляю весьма туманно, а определить жанр затрудняюсь.
Мемуары? Нескромно. Я всегда считал, что простые смертные мемуаров не пишут. Нужно очень высоко себя ценить, чтобы выставлять свою жизнь всем напоказ. Моя, к тому же, при внешней калейдоскопичности довольно бедна яркими моментами. В сущности, если разобраться – ничего
по-настоящему выдающегося, достойного быть запечатленным для потомства. Со знаменитостями и сильными мира сего тесно общаться не приходилось, видал многих, с немногими встречался эпизодически и сугубо официально, но не об этом же вспоминать.
Что касается событийной стороны дела, то она еще более ординарна: как и миллионы наших сограждан в описываемое время, автор воевал, работал, учился, не по своей воле катал тачку на одной из первых великих строек социализма, был в бегах, менял биографии и фамилии, снова воевал, пропадал в немецком плену. Неординарной случайностью, конечно, оказалось то, что из плена мне удалось бежать именно во Франции, где жило много моих прежних однополчан-«первопоходников». И еще один не совсем обычный штрих в биографии: моя непродолжительная и не очень успешная деятельность в качестве пропагандиста Национально-Трудового Союза на оккупированных территориях. Об этом в свое время. А после войны опять была обычная будничная работа – по разным странам, в том числе весьма экзотичным, но малопривлекательным при ближайшем рассмотрении.
Словом, не стоит ломать голову над тем, к какому жанру следует отнести мое повествование. Назовем его хоть мемуарами; вероятно (тут я профан), термин этот можно понимать шире – не обязательно как подробный рассказ о своей жизни. Описывать мою, скажу еще раз, я не намерен, придется лишь осветить некоторые ее эпизоды – для лучшего понимания контекста.
Странная это штука, психология подростка. Четырнадцать уже лет было мне, когда однажды за завтраком в солнечное воскресное утро отец вдруг уронил руку с газетой и, зажмурившись, стал слепо нашаривать на скатерти слетевшее с переносицы пенсне. Тогда, в самом начале войны, списки убитых офицеров еще регулярно публиковались. Помню потом крик мамы. А у меня первой реакцией была мысль о том, что теперь – даже если завтра и придется все-таки идти в гимназию – латинист меня наверняка не вызовет…
И это при том, что Сергея я любил. Особенной близости, правда, между нами не успело возникнуть – виделись мы не часто, он кончал Академию в Петербурге, не каждое лето мог выкроить неделю-другую для побывки дома, да и разница в возрасте была слишком большой.
В молодости пятнадцать лет – это такой разрыв, что даже родным братьям трудно стать настоящими друзьями. Вот с Мишей мы были друзья. Но и Сергея я любил, гордился им, с нетерпением ждал первого письма «из действующей армии» (всего одно и пришло, его полевой лазарет сразу попал в окружение
где-то под Алленштейном). Откуда же такая бесчувственность? Конечно, потом опомнился, и ощущение горя пришло, и стыд, но первая-то реакция!
А вот Мишина смерть была для меня страшным ударом. Я, впрочем, тогда заканчивал уже гимназию – успел поумнеть. На фронт Миша ушел из университета, после четырехмесячных курсов прапорщиков пробыл в окопах менее полугода, благополучно пережил Февраль и был даже избран в полковой комитет. В мае он поехал зачем-то в Петроград. На Знаменской площади (как рассказывал потом бывший с ним товарищ) к нему среди бела дня пристал пьяный скот – то ли красный бант хотел нацепить, то ли погоны сорвать; Миша, хорошо умевший боксировать, отправил солдата в knock-down и пошел дальше. Тот, сидя на земле, достал наган и выстрелил ему в спину.
Наши политические взгляды, au fond5, всегда определяются чем-то личным. Отец, как полагалось честно мыслящему российскому интеллигенту, смолоду был противником самодержавия, а после гибели старшего сына и вовсе стал ярым республиканцем, поскольку винил Романовых за участие России в войне. Излишне говорить, как восторженно встретили в нашей семье крушение империи.
Но если Сергей Болотов и мог (с некоторой натяжкой) быть сопричтен к жертвам кровавого царского режима, то Михаила унесла вожделенная революция, великая и бескровная, за какой-нибудь месяц превратившая армию и флот в банды разнузданной полуутоловной сволочи. Моего революционного энтузиазма Мишина смерть на первых порах не поколебала, но скоро я стал замечать, что начинаю смотреть на происходящее как-то по-другому. С отцом, думаю, происходило то же самое; во всяком случае, мы почему-то избегали разговоров на эту тему. Лишь после июльских событий в Петрограде он однажды сказал мне с горечью:
– Да, плохо дело, Николка… Все, решительно все идет прахом.
– Великие революции легко не совершаются, – ответил я глубокомысленно, – еще наладится, ça ira!6
– Нет, ничего не «ирá», – отец вздохнул, помолчал. – Да я и не о революции сейчас… Россию, брат, промитинговали, вот что худо. Я, когда ездил хоронить Мишу…
Он осекся, не договорил. Мне не удалось тогда поехать в Петроград вместе с ним – нельзя было оставить маму.
– Я там слышал этого Ленина, – отец почему-то понизил голос. – За Троицким мостом было сборище, он говорил с балкона. Да, это… это тебе не истеричка Керенский. Это великий человек, Николка.
– Ты думаешь? – глупо переспросил я.
– Да, да. Несомненно! Но, знаешь ли… нам от его величия не поздоровится. Никому в России…
На всю жизнь запомнились мне эти его слова и весь этот разговор. Мы были в квартире одни, жаркое закатное солнце било в высокие окна отцовского кабинета – помню даже, что стекла были пыльные, давно не протертые. Все тем летом начинало уже приходить в упадок, это и в домашнем укладе чувствовалось (то и дело возникали какие-то сложности с прислугой). Шесть десятков лет прошло с того дня, и до сих пор я поражаюсь, как метко и безошибочно – с первого взгляда! – сумел определить сущность Ленина мой отец, простой и неискушенный в политике врач. Правда, он считался хорошим диагностом.
Ведь тогда, летом 17-го, Ленин для одних был мелким авантюристом, чуть ли не германским шпионом, а другие видели в нем мессию, пришедшего построить земное царство свободы и справедливости. Равно ошиблись и те, и другие, безошибочным оказался экспресс-диагноз доктора Болотова: человек великий, но от которого едва ли кому поздоровится. Подразумевалось – в России; история внесла лишь одну поправку. От ленинской гениальности не поздоровилось всему миру.
А что «Россию промитинговали», понимал в то последнее лето не один отец – это понимали все. Это смутно понимал даже я, хотя иногда пытался еще с ним спорить. Он вообще стал быстро превращаться чуть ли не в ретрограда, за вечерним чаем зачитывал вслух куски из Токвиля и все чаще высказывался в том смысле, что, здраво рассуждая, даже самым запущенным социальным недугам хирургическое вмешательство все-таки противопоказано. Я, естественно, возражал (еще бы не возражать в семнадцать лет!), но порою и сам ловил себя на ретроградной мысли, что, наверное, и впрямь разумнее было повременить с «великой и бескровной», дождаться хотя бы конца войны, и что Романовы – со всеми несуразностями последнего царствования, с распутинщиной, со штюрмерами и горемыкиными – все же худо-бедно держали государство. А в руках думских краснобаев оно неминуемо развалится не сегодня-завтра, и еще неизвестно, что вырастет на развалинах.
Здесь нелишне отметить любопытную вещь. За годы советской власти среди наших «внутренних эмигрантов» прочно укоренилось совершенно неверное представление о Временном правительстве и вообще о послефевральском периоде. Почти все, с кем случалось мне говорить на эту тему (во время войны и после; до 1941 года подобные разговоры не велись даже в кругу друзей), ностальгически поминали краткий золотой век российского парламентаризма и кляли большевиков, в колыбели задушивших нашу новорожденную демократию. Откуда взялся этот глупейший миф?
Разумеется, в сравнении со сталинщиной или даже более либеральными временами военного коммунизма керенщина выглядит идиллически. Но согласимся: в обширном реестре преступлений 1917 года октябрьский coup d'etat7 занимает отнюдь не главное место. На жизни простого обывателя событие это сказалось далеко не сразу – подлинное свое обличье новая власть явила позже, а до разгона Учредительного собрания ленинцы были еще слишком неуверены в благополучном исходе своей авантюры, чтобы показывать клыки. Эксцессы того времени, вроде убийства Шингарева и Кокошкина, были скорее революционной самодеятельностью, начавшей входить в моду сразу после Февраля – при полном попустительстве тогдашних властей.
Большевиков можно обвинить в чем угодно, но только не в высвобождении российской анархической стихии – это целиком на совести Временного правительства. Ленин лишь использовал в своих целях сложившуюся обстановку, а потом – когда надобность миновала – завинтил так, что ни одна свободолюбивая каналья пикнуть не смела.
Принято также считать, что «временным» просто не хватило времени: мол, продержись они у власти еще год, и Россия вернулась бы к законности и порядку. Сомнительно в высшей степени.
И дело вовсе не в персоналиях, не в человеческих качествах того или иного сподвижника князя Львова или Керенского. Среди них были законченные мерзавцы как Некрасов, были хронически интриговавшие прохвосты как Львов (не премьер, а обер-прокурор Синода; если мне память не изменяет, он потом, вернувшись из эмиграции, рьяно трудился на ниве антирелигиозного просвещения, ходил в подручных у самого Губельмана-Ярославского). Но большинство членов и первого, и второго (коалиционного), и двух последовавших за этими кабинетов составляли все же люди порядочные и неглупые, искренне стремившиеся вытащить страну из хаоса. Дело, однако, было уже не в них.
К России, как мы с гордостью любим повторять, неприложимы никакие общечеловеческие мерки. Задолго до Тютчева, в силу непонятно какой логики ухитрившегося разглядеть здесь предмет восхищения, о нашей «особенной стати» куда более трезво высказался Чаадаев. Провидение предоставило нас самим себе, писал он, отказалось вмешиваться в наши дела, не захотело ничему научить. Исторический опыт для нас не существует; глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам отменен общий закон человечества… Да помилуйте, чем же тут гордиться?
Едва ли не самое убедительное доказательство того, что для нас и впрямь не существует никакого «закона человечества», – врожденное наше отвращение к демократическому правопорядку, неприятие самой его сути как чего-то глубоко нам чуждого, враждебного национальному духу. Что русскому здорово, то немцу смерть, а значит и наоборот: то, что годится для Запада, не годится для нас. Плохое ли, хорошее ли, – неважно. Не годится, и кончено.
С нами по части ксенофобии редко какой народ может сравниться, а как это сочетается с лакейской готовностью распластаться перед любым иностранцем – еще одна из загадок русской души. Скорее всего, тут действует своего рода inferiority complex8.
О глубокой антидемократичности нашего общественного сознания накануне революции предупреждали авторы «Вех», но предостережение не было услышано теми, кто эту революцию осуществил (речь о Февральской; Ленин-то хорошо знал, чтó делает и какого рода фаланстер намерен построить под вывеской «рабоче-крестьянского государства»). Поэтому наивны и на полном непонимании сути происходившего основаны разговоры о том, что если бы в 1917 году у опекунов демократии оказалось немного больше времени, чтобы дать окрепнуть хилому дитяти, то все могло бы наладиться, войти в нормальную цивилизованную колею. Вздор это, ничего бы не наладилось.
У нас «наладиться» не могло. А не могло прежде всего потому, что Россия была не просто не готова, но и органически не приспособлена к роли, на которую ее прочили идеологи Февраля, – роли послушной ученицы, прилежно и с благодарностью берущей у Запада уроки демократического правосознания. Трудно представить себе прожект более абсурдный, более нежизненный (и преступный, если оценить по последствиям), чем эта маниловщина, высиженная кадетскими гелертерами. Большевики, бросая клич «грабь награбленное!», знали свой народ куда лучше.
И уж вовсе самоубийственным оказался для Временного правительства взятый им курс на продолжение войны во имя союзнического долга.
Я не беру этих слов в кавычки и употребляю их сейчас без иронии – долг есть долг, и военный союз остается военным союзом, какова бы ни была подоплека отношений между его участниками. Но если оставить нравственную сторону вопроса, имелась еще и чисто прагматическая: невыгодно было на завершающем, победном этапе выигранной войны заключить сепаратный мир с уже готовым капитулировать противником. Общеизвестно, какой сокрушительный военный потенциал сумела накопить Россия к весне 1917 года, и в каком бедственном положении находились тогда силы Центральных держав. Поэтому, конечно же, войну – в принципе! – надо было продолжить до победного конца, благо он был уже рукой подать.
Продолжать войну, однако, стало совершенно невозможно при обвальном распаде армии и государства. Вот это-то и должен, обязан был видеть Гучков, ему следовало бы сообразить, что нельзя было сперва подписать губительный для вооруженных сил Приказ № 1, а после этого – директиву на генеральное наступление по всему фронту. Нельзя было всерьез рассчитывать на то, что ораторскими ухищрениями удастся удержать армию от стихийной самодемобилизации, вернуть в окопы разбегающуюся
15-миллионную орду разложенцев и мародеров.
Для всякого трезвого политика в тех условиях оставалось одно: махнуть рукой на обязательства перед союзниками и постараться выйти из войны с наименьшим ущербом для себя. Прекращение ставшего уже абсолютно бессмысленным кровопролития могло бы укрепить в народе зыбкий авторитет революционного правительства, но этого сделано не было. Окончательно утратив чувство реальности и упиваясь собственной элоквенцией, милюковцы продолжали трещать о проливах, о героической Бельгии и галльском мужестве защитников Вердена; да какое собачье дело было до всего этого русскому мужику в солдатской шинели, рвущемуся домой к разделу помещичьего добра!
Ни одна революция за обозримую историю человечества в конечном счете не оправдала жертв, каких стоила. Немногие положительные результаты, если таковые бывали, можно было гораздо безболезненнее получить мирным путем – терпеливо и шаг за шагом совершенствуя если не нравы общества (этого и впрямь слишком долго пришлось бы дожидаться), то хотя бы его законодательство. В оправдание свирепства Великой Французской революции до сих пор твердят, что зато она радикально покончила с феодализмом. Но это ведь не совсем верно – в 1789 году феодализм во Франции был de facto уже мертв, с ним (к худу ли, к добру) покончил сам ход истории. Чтобы в этом убедиться, достаточно почитать «Наказы» Cahiers, которые дворянство давало своим депутатам, посылая их на Генеральные штаты. Да, без революции торжествующий tiers état9 восторжествовал бы полувеком позднее; неужто ради этого ничтожного в исторических масштабах ускорения стоило ввергнуть страну в судороги террора и потом позволить корсиканскому мегаломану еще двадцать лет истреблять генофонд нации в бессмысленных военных авантюрах?
Историю нельзя подхлестывать, любая попытка нарушить естественный ее ход приводит к непредвидимым бедствиям. События 1917 года в России нагляднейшим образом подтвердили этот незыблемый закон. Монархический принцип у нас изжил себя к началу столетия, окончательно дискредитированный победоносцевской реакцией; кучка психопатов, одержимых манией цареубийства, сумела-таки перебросить стрелку, пустить Европу по другой колее – прямиком в век тоталитарных диктатур. Ведь не удайся тогда ее первомартовский подвиг, останься жив Освободитель, начни осуществляться реформа Лорис-Меликова, – это могло бы способствовать становлению у нас нормальной конституционной монархии, рано или поздно привело бы раздерганное русское общество к спасительному согласию. Но – судьба судила иначе. Бомба Игнатия Гриневицкого разнесла в прах все надежды на гражданский мир, Россия осталась с анахроничным, обреченным на гибель самодержавием абсолютистского толка. И с этого момента сама сделалась обреченной.
Marginalia: Теперь – в моем возрасте и с моим жизненным опытом – я, признаться, не считаю наследственную автократию такой уж плохой формой правления. Бывают хуже. Вольтер в одном из писем замечает, что если уж надо подчиняться, то лучше подчиниться льву, который от рождения сильнее тебя, нежели жить под властью двухсот крыс твоей же породы. Тут я вполне с ним согласен, но это мое частное мнение; не многие, боюсь, готовы его разделить. В демократическом обществе предпочтение отдано крысам хотя бы потому, что львом надо родиться, а в число двухсот избранных любой может – пусть теоретически – прогрызться сквозь толпу себе подобных. Были бы зубы.
Поскольку монархические настроения у нас к 1917 году окончательно иссякли, династия стала для страны ненужным балластом. В этом смысле, Февраль можно было бы приветствовать как естественное завершение определенного этапа истории; если бы революция ограничилась мирным провозглашением республики! Но она – в точном соответствии тому же закону недопустимости форсажа общественных процессов – вызвала из бездны такие чудовищные силы хаоса и разрушения, что обуздать их не смогла бы уже никакая самая просвещенная демократия.
Военные хотели сделать это в августе. Попытка корниловского cuartelazo10 была, разумеется, негодующе расценена прогрессивной общественностью (мною, в частности, и моими друзьями) как предательский удар в спину революции, посягновение на несозревшие еще плоды российской свободы. Хотя и показавшее явную свою неспособность вести страну, Временное правительство все же оставалось законным, и любая попытка свергнуть его заведомо осуждалась как узурпация власти.
Позднее, уже во время Ледяного похода, я ближе узнал Лавра Георгиевича (относительно, конечно, – насколько рядовой может «знать» генерала), и только тогда изменилось мое мнение об этом удивительном человеке и военачальнике. В совершенно ином свете увидел я задним числом и трагические события последней недели августа.
Горько подумать, насколько иным путем могла бы пойти история нашего века, пролития каких океанов крови избежал бы мир, сумей тогда главковерх11 убрать со сцены политических импотентов и вовремя обезвредить гениального маньяка, вознамерившегося сделать Россию своим подопытным материалом. И жертв было бы не так много! Вместе с извлеченным из пресловутого шалаша гнуснецом расстреляли бы дюжину-другую его ближайших соратников, могло не обойтись без потерь подавление беспорядков в симпатизировавших большевикам частях петроградского гарнизона и кое-где на заводах; а рядовым партийцам едва ли грозили бы серьезные репрессалии – времена преследований за партийную принадлежность тогда еще не наступили.
Но допустим даже, что кровожадному Корнилову взбрело бы на ум переловить по России поголовно всех членов РКП(б), и всех до единого – к стенке (предположение абсурдное, но – как говорится – «в порядке бреда»). Это означало бы, что за радикальную санацию общества пришлось заплатить 240 тысяч жизней. Означало бы – гипотетически. А вот победа большевиков в реальной действительности, пережитой всеми нами, обошлась одной только России в полсотни миллионов жертв по самым осторожным подсчетам с 1917 по 1957 годы. За сорок лет. И это уже не гипотезы, это статистика.
50 000 000 насильственно исторгнутых из жизни – цифра, от которой и впрямь можно утратить веру в благостную разумность мироздания. Не зря теодицея остается едва ли не самой каверзной проблемой христианской философии, ибо в самом деле – как согласиться, примирить, оправдать? Поистине, неисповедимы пути Господни.
50 миллионов, треть населения Российской империи к началу Первой мировой войны. Все население сегодняшней Франции, или – на выбор – Великобритании. Или Италии. 50 миллионов россиян, погибших на фронтах Гражданской войны и в мясорубках Великой Отечественной, планомерно выморенных голодом, замороженных в тайге и тундре, запытанных в застенках ЧК-ГПУ-НКВД-МГБ, мостивших своими костями котлованы всех великих строек социализма, усеявших безымянными братскими могилами шестую часть земной тверди от Воркуты до Экибастуза, от Магадана до Винницы. За что, Господи?
Однако же для чего-то этот невиданный в истории holocaust12 был нужен. Не просто нужен – необходим. Самое убедительное тому доказательство – ужасающая закономерность провала всех попыток остановить большевиков на их кровавом пути к власти. Не имея массовой поддержки ни в образованном обществе, ни среди простого народа (исключая люмпен-пролетарские городские низы и самую деморализованную часть армии), философски и политически малограмотные, убогие в своей плоской сектантской ограниченности, они в кратчайший срок сумели подчинить всех своей воле, взнуздали революционную сарынь так, как не взнуздывал и Петр безгласное Московское царство. Объяснение тут одно: Ленин победил потому, что именно е г о победы, именно е г о прихода к власти требовала в тот момент историческая целесообразность.
Втянутый в страшную, тектонического размаха игру сил, о самом существовании которых не могло догадываться его тупое однополушарное мышление, он превратился в живую машину, исполнительный механизм – не таран даже, а чудовищный отбойный молот, предназначенный для одного: бить, бить и бить в намеченную точку, пока не рухнет любое препятствие. Так могла ли не победить партия, ведомая
т а к и м лидером?
Требования Истории могут быть жестоки, но бессмысленными их не назовешь. Цель, а следовательно и смысл, скрыто для современников присутствуют во всем совершающемся. Ради этого неведомого нам замысла были нужны – неизбежны – и победа Ленина в 1917 году, и ранняя смерть в 1924-м, развязавшая руки самому способному из его учеников.
Лишь сегодня, когда все эти сотрясавшие мир события давно в прошлом, начинаем мы угадывать их смысл. И то смутно, приблизительно, в самых общих очертаниях. А тогда и в голову никому не могло прийти!
Ленин – у тех, кто не возмущался им как «шпионом Вильгельма» – вызывал скорее веселое недоумение: как может этакое ничтожество претендовать на серьезную политическую роль. Провинциальный недоучка, горе-революционер, два десятка лет просидевший в безопасной эмиграции, одинаково плохо владеющий пером, так и словом, – хочет вести за собой массы? Когда он впервые после возвращения отважился выступить в Таврическом дворце, это был полный провал: солдатские депутаты – даже они! – едва не освистали картавого, нудно долдонившего что-то коротышку с невыразительной татарской физиономией. Да и соратники были не лучше – жирный, с бабьим голосом Апфельбаум, он же Зиновьев, обезьянообразный Радек (есть такие приматы, с распушонными на блудливой мордочке бакенбардами) – балаганные персонажи, кто мог принимать всерьез этих шутов… Несколькими годами позже, мюнхенские и берлинские интеллектуалы так же снисходительно пожимали плечами, слушая о факельных шествиях каких-то «нацистов».
Одно из немногих положений марксизма, с какими можно согласиться и сегодня, выражено формулой «бытие определяет сознание». В идеале, конечно, дело должно обстоять наоборот – желательно, чтобы бытие духовно-развитого человека определялось его сознанием, т. е. суммой взглядов и убеждений; но реально это бывает только с людьми особого склада – религиозными подвижниками, фанатиками какой-то идеи, шизофрениками. У людей же обычных сознание формируется преимущественно под прессом бытовых обстоятельств, тут Маркс был прав.
Мы, Болотовы, были самыми обычными людьми. Я говорил уже, как семейная трагедия повлияла на политические взгляды моего отца, повернула его к консерватизму; со мной процесс пошел еще дальше. Вскоре после смерти мамы ко мне пришел управдом (тогда, кажется, они назывались как-то иначе) и объявил, что «жилплощадь», к тому времени уже наполовину разграбленная разными конфискациями, теперь для нас двоих слишком велика и потому подлежит уплотнению. Протестовать было бесцельно, мы с Лизой перебрались в папин кабинет, в остальных комнатах поселились пролетарии. Возможно, сами по себе это были и неплохие люди, но вели они себя так, что уже через неделю я стал жалеть, зачем в дни октябрьских боев не лежал где-нибудь в юнкерской цепи с винтовкой в руках. Именно тогда у нас зародилась мысль о бегстве в «Вандею».
Конечно, это представляет меня не в лучшем свете. Даже в семнадцать лет, скажет иной, можно обладать более твердыми политическими убеждениями, а не шарахаться от революционного энтузиазма к готовности самому стрелять в революционеров; и уж вовсе безнравственно оправдывать такую метаморфозу тем, что разграбили квартиру и подселили невоспитанных соседей…
Так оно и выглядит, но о «разграблении» я упомянул, не имея в виду пропажу каких-то материальных ценностей. Их, кстати, было не много, семья наша обладала весьма средним (по тем временам) достатком, так что искать у нас фамильные бриллианты смысла не было. Была хорошая библиотека, был неплохой кабинетный рояль, у мамы стояла горка павловского ампира с разными фарфоровыми bibélots13 – судя по тому, что детям разрешалось ими играть, вряд ли это был Севр или хотя бы Майссен. Вот, собственно, и все. Столовое серебро – очень старое, помню, со сточенными до кинжальной узости ножами и истончившимися в лепесток ложками – в то время особенной ценностью не считалось. Его, правда, конфисковали в первую очередь. Потом забрали для какого-то клуба рояль, книги тоже увезли – охапками швыряли в кузов стоявшего под окном грузовика.
Так что разграбление я имел в виду не столько материальное, сколько духовное. Тот же рояль, скажем, мне лично был не нужен – сам я не играл и мало интересовался музыкой, но когда его выносили, мне стоило труда удержать слезы. Не о стоимости инструмента я тогда думал, не о том, сколько и чего можно было бы на него выменять; я просто помнил, как мама играла нам вечерами.
Поэтому все эти конфискации и реквизиции были для меня прежде всего приметами наступившей эпохи личного бесправия. Избранный тобою образ жизни, привычки, вкусы, неприкосновенность имущества и жилища, возможность заниматься тем или иным делом, свободно общаться с приятными людьми и избегать неприятных, – словом, все то, что является естественным правом каждого в любом цивилизованном обществе, – все это мгновенно исчезло, превратилось в фикцию, беззащитный человек остался один на один с произволом, какого Россия не знала со времен опричнины.
Впрочем, можно ли сравнивать размах? Если тогда отдавалась на поток и разграбление усадьба того или иного опального боярина, то в наше время дорвавшийся до власти класс-гегемон получил практически бесконтрольное право казнить и миловать всех, кто имел несчастье е этому классу не принадлежать.
Впрочем, отнюдь не все «ci-devants»14 в равной мере испытали на себе торжество революционной справедливости. Кому как повезло – судьба есть судьба. Одни быстро освоили искусство того, что Питирим Сорокин называл captatio benevolentiae15 и устроились при новых владыках совсем неплохо, менее ловкие затаились этакими жучками и просидели с поджатыми лапками до середины тридцатых годов, когда уже перестала спасать самая изощренная мимикрия. Но участь большей части оставшейся под большевиками интеллигенции, непрактичной, не умеющей приспосабливаться к условиям нового звериного существования, была трагичной. А применительно к детям – ужасной.
Я на старости лет становлюсь, наверное, сантиментален («зол и сантиментален» – как папенька Карамазов); вдоволь навидавшись всего, что в ХХ веке мог увидеть человек, прошедший две войны, отечественные и чужеземные тюрьмы и лагеря, я до сих пор не могу без содрогания и кощунственных мыслей вспоминать о сиротах, сотнями тысяч скитавшихся по России в то проклятое послеоктябрьское десятилетие. Это было поистине бесклассовое общество, где в братском единении голодали, обучались пороку и становились преступниками, болели и гибли как выброшенные на свалку щенята – и дети из вымерших от тифа и голода деревень, и дворянские отпрыски, начинавшие жизнь с боннами и гувернерами, и все те, чьи отцы были повешены белыми или расстреляны в подвалах чека…
Потом стали их отлавливать, размещать по приютам и макаренковским «деткоммунам». Делалось это под личным контролем самого Дзержинского – то ли совесть заела (сомнительно, впрочем), то ли потянуло на особый вид душевной услады, аристократически, по-шляхетски утонченной: выведя в расход отцов, трогательно заботиться о детях. А может и дань традиции – рассказывают же, что Николай Павлович, назначив генерала Бенкендорфа шефом жандармов и начальником III отделения собственной Его Величества канцелярии, вручил ему символический платочек – «утирать слезы вдов и сирот». Впрочем, не будем злословить. Каковы бы ни были мотивы, за это Железному Феликсу спасибо, дело-то само по себе доброе и нужное. В последний мой студенческий семестр, зимой 1928 года, я часто видел, как по утрам милиция извлекала беспризорников из-под асфальтовых котлов, где они ночевали в теплой с вечера золе.
Вот, опять отвлекся. Я ведь начал с возражения на упрек (воображаемого оппонента) в корыстных мотивах моей политической метаморфозы. Революционный мой энтузиазм к тому времени поостыл, но я еще свято верил в правоту тех, кто разрушили империю Романовых и провозгласили Российскую республику. Поэтому не против вчерашних единомышленников решил я поднять оружие, когда стал собираться на Дон, а против контрреволюционеров, засланных к нам кайзером, чтобы немецкими сапогами растоптать завоеванную в Феврале свободу.
Что цели Ленина имели мало общего с теми, которые преследовал финансировавший его германский генштаб, я – естественно – знать тогда не мог. Но что отчетливо понимал уже тогда (и в чем не ошибся), это что свобода большевикам не нужна, и именно поэтому они намерены восстановить самодержавие – только не императорское, а комиссарское. Второй вариант, как скоро выяснилось, оказался несоизмеримо хуже.
Ну что ж, рискуя уподобиться Катону с его маниакальным «ceterum censeo»16, повторю еще раз: всякая социальная революция заведомо преступна. Насильственное изменение государственного строя не может быть оправдано никакими пороками существующего режима, так как бедствия, неизбежно сопровождающие такого рода переворот, всегда оказываются намного страшнее причиненных прежней властью.
В начале этого повествования, обуянный авторской гордыней высказался я в том смысле, что меня де не волнует проблема будущего читателя: дойдет ли до публики мой опус, или не дойдет, не все ли равно. Однако, втягиваясь в работу все глубже и глубже (это ведь засасывает) начинаешь думать, что нет – все-таки не совсем «все равно». В СССР, мне рассказывали, из-за нового (в связи с Чехословакией) зажима литературы многие писатели сейчас работают «в стол», т. е. как бы впрок, не рассчитывая на скорую публикацию. Для профессионального литератора, живущего гонорарами, это создает, вероятно, известные трудности материального характера; но ему все же легче, чем мне, в том смысле, что он ощущает себя мастером, уверен в качестве накапливаемой в столе продукции и знает, что рано или поздно его читать будут.
Я – не уверен. Я не знаю, пишу ли на потребу людям, или для собственного – чуть было не написал «удовольствия». Правильнее будет – из внутренней потребности высказаться. Так сказать, монолог на ветер. Или глас бормочущего в пустыне. Какое уж тут удовольствие.
Итак, остаются все же историки. Льщу себя надеждой, что именно мое свидетельство – при всех его очевидных и скрытых изъянах – могло бы представлять для исследователя нашей эпохи некоторую дополнительную ценность как исходящее от человека, одновременно принадлежавшего и не принадлежавшего к двум фракциям, на которые перегонный куб Гражданской войны расщепил русское общество. Легкая, сравнительно малочисленная, быстро улетучилась в изгнание, а более тяжелая стала выпадать в донные отложения. Среди последних оказался и я – этаким молодым, но уже прошедшим огонь и медные трубы протеем. Протея я имею в виду мифологического, а не того, что зоологи относят к семейству хвостатых земноводных.
Дело в том, что между 1920 и 1942 годами мне пришлось жить под чужой фамилией; справедливо ли считать этот отрезок времени периодом внутренней эмиграции? И да, и нет. Быть «внутренним эмигрантом» легче было тому, кто занимался искусством; некоторые писатели – Пастернак, Пришвин, отчасти Паустовский – принадлежали, похоже, к этому типу. Человеку же технической профессии, повседневно связанному с обыденной реальностью советского быта, заслониться от него нечем, ему остается одно: соорудить некое подобие tour d'ivoire17 в собственном сознании. Но в таком убежище долго не высидишь, поэтому возникает определенная двойственность восприятия окружающего – видишь его и как непосредственный участник, и как сторонний наблюдатель извне (т. е. как раз наоборот, «изнутри себя»).
Безусловно, эта двойственность восприятия затрудняет жизнь, ибо отнюдь не способствует достижению душевного мира. Но она зато позволяет оценивать окружающее с более широких позиций. Известно, что объемное видение предмета достигается тем, что рассматриваешь его обоими глазами; зажмурьте один, и глубина сразу исчезнет. Чтобы получить стереофото, требуется особая камера с двумя разнесенными на некоторое расстояние объективами. Нужны, стало быть, две точки зрения, если не хочешь довольствоваться плоской и невыразительной картиной, имеющей лишь приблизительное сходство с реальностью.
У меня эти две точки зрения были. Одна – взгляд человека, участвовавшего в вооруженной борьбе против коммунистической власти и постоянно ощущающего свою чужеродность этому «новому миру» с его стадной нетерпимостью к инакомыслию, агрессивным бескультурьем, принудительным опрощением всего уклада жизни. Какие чувства могло это во мне вызывать?
Но была у меня – не могла не быть! – и совершенно другая точка зрения. Формально я ведь вошел в эту новую жизнь, начал к ней приспосабливаться, как бы она ни была уродлива, в институте у меня уже появились если не друзья, то во всяком случае приятели (и, естественно, приятельницы – но тех я побаивался). При всей моей враждебности пролетарскому государству, я не испытывал ее к стране и людям. Даже студенческие наши комсомольские вожаки, с которыми volens nolens приходилось общаться и иногда осторожно поспорить «о политике», никаких враждебных чувств во мне не вызывали – скорее жалость за их слепую и самоуверенную ограниченность. Трое в нашей группе были вчерашними красноармейцами, один воевал на Южном фронте, но я и в них не видел врагов. Дело прошлое. Врагом оставалось государство, однако даже по отношению к нему я уже начинал испытывать двойственное чувство: злорадство при виде того, как безобразно, вкривь и вкось все делается, – и нетерпеливое желание самому приложить руки, чтобы хоть что-то стало налаживаться.
А надежд на то, что жизнь можно наладить и при советской власти, было мало. У меня, во всяком случае. Уже начинали свертывать нэп – наивных мавров, сделавших свое дело, объявили злейшими врагами нового строя и, обобрав до нитки, высылали для перевоспитания трудом на лесоповале. Не говоря о вполне большевистской подлости этого маневра (разрешить частное предпринимательство, а потом за него же и карать), он был еще и на редкость недальновидным: истреблялись лучшие кадры хозяйственников, самые деловые, самые предприимчивые, сумевшие за пару лет вывести страну из голодной разрухи военного коммунизма.
Правда, эти люди были живучи, часть их уцелела и кое-кто сделал успешную карьеру в системе государственной экономики. Был, к примеру, такой Френкель – Солженицын упоминает о нем в «Архипелаге»; сосланный в описываемое время на Соловки, он уже тремя годами позже стал большим начальником на ББК (там-то я и видел его, и слышал о нем самые фантастические легенды). Но в массе своей «нэпманы» были раздавлены или, во всяком случае запуганы настолько, что ждать потом от них смелой, инициативной хозяйственной деятельности уже не приходилось – отучили на всю жизнь. Не исключено, что именно где-то здесь генезис феноменальной советской бездарности в сфере экономики – бездарности многолетней, наследственной и традиционной, которая и сегодня так успешно ведет весь соцлагерь к неотвратимому краху его интегрированного народного хозяйства.
Судя по настроениям вузовской среды тех лет (я поступил в Ленинградский Политехнический в 1924 году), для большинства «классово сознательной» комсомолии поворот к нэпу был горьким разочарованием: как же это так, разгромить контру на всех фронтах, чтобы потом капитулировать перед лавочником? Позорный нэп оскорбил самое святое не только в корчагиных, он стал личной трагедией для многих партийцев и постарше, не успевших еще вписаться в диалектические извивы генеральной линии. А уж про рядовую массу вчерашних «беззаветных героев» и говорить нечего. «Товарищ, товарищ, за что мы сражались, за что ж мы проливали свою кровь» – жестокий этот романс, не менее популярный в то время, чем знаменитые «Кирпичики», можно было услышать в любом трактире, исполняемый со слезой и искреннейшим пьяным надрывом. Какая-нибудь неандертальского облика личность в потрепанной буденовке с такой лютой злобой поглядывала на жалкую роскошь нэпманских витрин, что было ясно – дай только этим волю, и тотчас следа не останется от эфемерного частнопредпринимательского благополучия, обещанного покойным вождем «всерьез и надолго».
Поэтому можно смело утверждать, что когда генеральная линия сделала зигзаг влево, революционные массы (в больших городах, по крайней мере; о тогдашних настроениях провинции ничего сказать не могу) встретили это с полным одобрением. И – самое удивительное – продолжали одобрять даже когда вернулись подзабывшиеся было трудности с продовольственным снабжением, стали быстро пустеть полки магазинов, была, наконец, введена карточная система. Зато пятилетний план приняли!
А люди со здравым складом ума понимали, конечно, чем грозит стране свертывание нэпа. Это было понятно даже мне, не отличавшемуся тогда особым здравомыслием и придававшему мало значения бытовому благополучию. Нэп воспринимался нами прежде всего как долгожданная нормализация жизни, как отрадный признак того, что большевики наконец, слава Богу, опомнились и взялись за ум.
Интересно, что точно также понял нэп и наблюдатель извне – Шульгин, нелегально посетивший СССР в 1925 году (поездка была организована чекистами, о чем бедняга, естественно не догадывался); в книге путевых очерков, написанной сразу по возвращению во Францию, он постоянно повторяет одну и ту же мысль: в России все налаживается, коммунистический опыт провалился и они сами вынуждены это признать, жизнь быстро входит в нормальную колею – словом, «все как прежде, только чуть похуже». И так думали многие.
Поэтому, когда нэп рухнул, вместе с ним рухнули все надежды. Крутой поворот влево означал окончательное поражение умеренных – Бухарина, Рыкова. Уничтожив Троцкого как соперника в борьбе за господство над партией, Сталин фактически стал осуществлять его ультралевацкую программу, загоняя страну в новый вариант военного коммунизма. Разве не Троцкий выдвигал в свое время идею «трудовых армий», осуществленную драконовыми указами1940 года?
Видеть все это, догадываться о смысле происходящего, не различая впереди ничего, кроме самых невеселых перспектив, – и участвовать самому, все глубже, словно в трясину, погружаясь в реальность «победившего социализма», – было, конечно, трудно. Я часто завидовал тем, кто продолжал свято верить и в успех пятилетки, и в целесообразность нашей надрывной, от пупа, ни с какими жертвами не считающейся индустриализации, и в то, что мы через четыре года догоним и перегоним Америку. Насколько проще жилось бы, имей я хоть с маковое зерно их блаженной веры!
Нет, дар двойного видения отнюдь не облегчает жизнь тому, кого судьба им осчастливила. Лишний раз убедился я в этом, когда в самый разгар Второй мировой войны, поздней осенью 1942 года, нежданно-негаданно из «внутренней эмиграции» попал во внешнюю, оказавшись в Париже среди своих давних соратников и единомышленников.
Подробно рассказывать о том, как это случилось, вряд ли стоит – дело было довольно банальное для тех времен, и подобных историй описано немало: фронт, плен, побег и т. д. Побеги чаще кончались плохо, но бывали и удачные. Мне повезло, потому что бежал я во Франции, куда нас привезли строить какие-то военные сооружения на бретонском побережье. Приличное знание языка и помощь местных жителей помогли добраться до Парижа (на что и был главный расчет), а там уже я смог потом легализоваться перед оккупационными властями под своей настоящей фамилией. И после двадцати лет вынужденной конспирации снова стал наконец Болотовым.
Надо сказать, что к русским эмигрантам немцы относились неоднозначно. Официальная позиция была скорее настороженно-подозрительной – оно и понятно, в гестапо хорошо знали, насколько активно внедрялась в наши колонии чекистская агентура, были вполне осведомлены о деятельности Эфрона, Эйснера и многих им подобных, помнили грандиозную эпопею «Треста». Вот только со Скоблиным, похоже, вышел у них ляпсус: не разгадали, что незаменимый сотрудник, без чьей помощи едва ли удалось бы Гейдриху состряпать дело Тухачевского, в действительности работал по инструкциям Москвы. Но – с кем не бывает! Так или иначе, в «оккупированные области Востока» русских эмигрантов пускали неохотно.
Это что касается точки зрения официальной, правительственной. Но в Третьем Райхе – в отличие от Советского Союза – придерживаться официальных взглядов во всем до мелочи было не так уж и обязательно; в обязанность это вменялось лишь правительственным чиновникам при исполнении службы. На практике сплошь и рядом допускалось инакомыслие – разумеется, в известных пределах.
Поэтому отношение к нашему брату эмигранту со стороны немецких властей на местах, особенно властей военных (это хочу подчеркнуть), было скорее благожелательным. «Белым русским» доверяли. Хотя министерство Розенберга и возражало против пребывания их на территории обоих «райхскомиссариатов», немало наших инженеров из Праги, Белграда, Софии работало в Белоруссии и на Украине по контракту с разными строительными фирмами. Трезвый немецкий ум, вероятно, просто не допускал возможности того, что человек, изгнанный и ограбленный большевиками, может испытывать такие же неприязненные чувства к их противнику.
Благожелательно отнеслись и ко мне. До этого я некоторое время прожил под Парижем на крошечной ферме Платона М. – моего однополчанина-корниловца; волосы у меня отросли и могли уже сойти за короткий «ежик» (в лагере нас, пренебрегая инструкциями, стригли редко, и к моменту побега я не выглядел совсем уж каторжником); Платон успел договориться с еще двумя первопоходниками, которые охотно за меня поручились, засвидетельствовав как мою беспорочную службу в Добрармии и Вооруженных силах Юга России, так и довоенное проживание с нансеновским паспортом где-то на Балканах.
На ферме я быстро отъелся и окреп, помогал Платоше с его кролиководством, а свободное время просиживал над старыми эмигрантскими газетами и журналами – ими там было завалено полчердака. Сложные, очень сложные чувства вызывало это чтение.
Когда-то давно, безработным «демобилизованным красным бойцом» в первые годы нэпа, потом студентом, я часто думал о судьбе своих сослуживцев, успевших эвакуироваться из Крыма вместе с Врангелем. Иногда жалел их, иногда им завидовал (в зависимости от личных обстоятельств на данный момент), и всегда пытался представить себе их жизнь на чужбине. Это было не так трудно – в советской печати эмигрантская тема занимала тогда немалое место, благо была беспроигрышной, предоставляя «гнетущей писчей стерве» простейший способ укрепления политической репутации. Мало кто из побывавших за границей щелкоперов упускал случай позубоскалить насчет врангелевских офицеров за рулем такси или светских дам – подавальщиц в эмигрантских кабачках. Щелкоперы не всегда врали, но столько лакейской глумливости было в их путевых очерках и фельетонах, что на читателя другого образа мыслей они производили впечатление скорее обратное – не убеждали, а отталкивали, вызывая недоверие.
Сам я не сомневался в действительно бедственном материальном положении наших изгнанников. Вопреки широко распространенному в народе представлению о буржуях, драпавших из Севастополя с зашитыми в исподнее бриллиантами, мне-то было известно, что к концу 1920 года в Крыму таких «буржуев» практически не оставалось. Богачи драпанули значительно раньше, а основную массу белой эмиграции составили остатки прежнего армейского офицерского корпуса (который в России никогда не принадлежал к привилегированным слоям общества), окончательно разоренные революцией мелкие землевладельцы, недоучившиеся студенты. Ни у кого не было вкладов в «Credit Lyonnais» – естественно, что за границей им пришлось жить своим трудом, зачастую очень нелегким. Но мне всегда казалось, что в духовном, интеллектуальном плане жизнь их должна быть несравнимо богаче нашей. Потому что наша в этом смысле была ужасна.
При Хрущеве, когда в СССР было модно критиковать Сталина (теперь опять восхваляют), многие писали о том, каким блестящим взлетом культуры были отмечены годы до его прихода к единовластию – первое послеоктябрьское десятилетие. Мемуаристы наперебой восторгались тогдашним расцветом передовых идей в театре и живописи, остротой теоретических споров об искусстве, яркостью ворвавшихся в литературу новых талантов (при этом всегда назывались имена молодых, но весьма напористых корифеев «юго-западной школы»). Не знаю. Возможно, все дело в ракурсе.
Охотно верю, что носители «передовых идей» – какой-нибудь Татлин или Мейерхольд – были и в самом деле людьми высокого интеллекта, и общение с ними на равных (как общался, допустим, Эренбург) могло
породить у человека иллюзию, что общество в целом живет интенсивной духовной жизнью, переживает невиданный культурный расцвет. Но мы-то – «los de abajo»18 – видели в те годы совсем другое.
Русская культура стала целенаправленно уничтожаться сразу после октябрьского переворота. Победу в Гражданской войне Ленин отпраздновал символическим актом изгнания философов. Гумилев и Блок открыли собой мартиролог нашей поэзии советского периода. К началу первой пятилетки Россия уже окончательно погрузилась во тьму – «The Dark age», как англосаксонская историография именует раннее средневековье, период полного одичания Европы после гибели Западной Римской империи.
На это могут возразить напоминанием о предвоенных успехах советской науки и техники – они действительно были, кому же придет в голову их оспаривать. Но я говорю не о науке, а о культуре, эти понятия далеко не совпадают.
Культура в СССР планомерно истреблялась, и одновременно шло активнейшее, провозглашенное делом первостепенной государственной важности, насаждение политизированной паракультуры – все эти ликбезы, избы-читальни, самодеятельность убогих ТРАМов, «синеблузников» и тому подобное. Да, процент неграмотных начал быстро снижаться. Да, простые люди стали овладевать начатками знаний, иногда полезных, чаще никому не нужных. Но никакого «подъема культурного уровня» не было и в помине – массы приобщались не к культуре, а к ее идеологическим выжимкам; начиналось великое оболванивание народа.
Сам народ, естественно, этого не замечал. Пролетарская молодежь валом валила в клубы и театры, где ее в ударном порядке накачивали классовой ненавистью, используя для этого все, что попадалось под руку – от ранних драм Шиллера до какой-нибудь несусветной луначарской пошлятины вроде «Королевского брадобрея». Народ не мог понимать, что становится жертвой растления, интеллигенты из обслуги режима предпочитали этого не видеть. Причин было много. Снобизм, идейная «ангажированность», как сказали бы теперь, а чаще всего – не к чести столь гордившейся своим бескорыстием российской интеллигенции – просто шкурное довольство достигнутым положением. Едва ли тот же Мейерхольд особенно возмущался диктаторской хваткой разных комиссаров от наркомпроса, покуда ему самому дозволялось покомиссарить. Это, вероятно, была его любимая роль. В своих напечатанных в середине 20-х годов воспоминаниях бывший директор Императорских театров князь Сергей Волконский так отзывается о Всеволоде Эмильевиче: «Политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене». И мало ли таких фигляров резвилось тогда на пепелище нашей культуры?
Для них, понятно, это были годы триумфа и расцвета. Ледяное дуновение подступающего царства тьмы ощущала обычная рядовая интеллигенция – та пресловутая «прослойка», которая, будучи припечатана известным ленинским словцом, ничем иным в общественном мнении стать больше и не могла: говно они и есть, эти белоручки, недаром их сам Ильич так обозвал.
К образованным людям издавна, еще от петровских времен, было на Руси отношение настороженное, с большой опаской, но до октября 1917-го инстинктивная эта враждебность сдерживалась сложившимися формами социальной иерархии. Образованный обычно стоял на этой лестнице хотя бы одной-двумя ступеньками выше необразованного, и уже деревенский писарь был для неграмотного мужика лицо значительное, облеченное некой властью.
А когда ступеньки посыпались, тут-то и хлынуло наружу все накопившееся за двести лет. Утратив свой общественный статус, рядовой беспартийный интеллигент сразу превратился в ничтожество, в паразита, во вредное насекомое (еще одна крылатая ленинская метафора). С этим паразитом можно было теперь безнаказанно сделать все что заблагорассудится – обложить трехэтажным матом на улице или в коммунальной кухне, столкнуть на полном ходу с трамвайной площадки, ограбить, выселить из квартиры, уволить со службы. Имевшие вдобавок несчастье принадлежать к дворянскому и духовному сословиям вообще лишались всех гражданских прав, становились париями, исторгнутыми из общества «лишенцами».
Излишне говорить о безысходном обнищании той части интеллигенции, чьи знания и способности оказались не нужны новой власти. Не в этом была главная беда; эмигранты тоже бедствовали, и не только в Константинополе. Для меня, как и для небольшого круга моих знакомых (из числа «единоверцев»), самым гнетущим было вот это ощущение наползающей тьмы. Бытие охамлялось до последних пределов, ты постоянно чувствовал, что от тебя требуется перестать быть самим собой, сделаться таким же, как все вокруг. Мы, естественно, как-то к этому давлению приспосабливались, иначе было просто не уцелеть. Вся советская жизнь была школой приспособленчества, где жить «по правде», открыто оставаясь самим собой, не было позволено никому.
Именно в те годы мне особенно часто думалось, насколько ярче в духовном, интеллектуальном смысле должна быть жизнь наших эмигрантов на Западе, куда не дохлестнули волны смывшего Россию потопа.
И вот, двадцать лет спустя, зимними вечерами на Платошиной ферме под Парижем я осторожно переворачиваю ветхие, оставляющие пыльный след на пальцах страницы «Возрождения», «Руля», «Последних новостей», «Часового», и эмигрантский быт предстает передо мной во всех подробностях, с хроникальной точностью деталей. Занятие Русского народного университета на улице Севр. В Галлиполийском собрании очередная лекция профессора Головина для слушателей Высших военно-научных курсов. «Чашка чаю» бывших воспитанниц Екатерининского института. Панихида по генералам Алексееве, Дроздовском, Корнилове, Маркове. Гастроли Пражской труппы Московского Художественного театра на сцене «Батиньоль», а в зале «Данфер-Рошро» поэтический вечер молодых – Ладинский, Евангулов и др. Встреча офицеров лейб-гусарского Сумского полка. Научное собрание Общества русских врачей имени Мечникова – доктор Беляев выступит с сообщением…
Словом, жизнь как жизнь. Нелегкая, наверное, со своими бедами, трудностями, повседневными заботами, но – свободная, свободная, не разлинеенная инструкциями и распоряжениями, без оглядки на бесконечные запреты, без необходимости постоянно лицемерить, лгать словом и делом. Подумать только – все эти годы они могли не таясь читать газеты разных направлений, располагать свободной (хотя и не всегда достоверной) информацией о происходящем в СССР, – да это в голове не укладывается!
Но вот какую странность я вскоре заметил. Ознакомление с эмигрантской жизнью проходило как бы на фоне воспоминаний о моей собственной, или точнее даже – о жизни страны в целом, как она отложилась в моей памяти. Читая, я все время невольно сопоставлял даты, периоды. Вот середина двадцатых: здесь – кипение страстей вокруг младороссов, евразийцев, сменовеховцев, полемические схватки между Кизеветтером, Устряловым и Казем-Беком, грызня милюковцев с монархистами, а внутри монархического движения – «кирилловцев» с «николаевцами», бурная общественная деятельность Общевоинского союза, Галлиполийского землячества, Объединения русских эмигрантских студенческих организаций… Там в те же годы – недолгий расцвет нэпа, начало гигантских строек по всей стране, Днепрогэс, Березники, Сталинградский тракторный, Магнитка, Турксиб, «новая оппозиция» в Ленинграде, последние попытки троцкистов удержаться у власти, один партийный шабаш за другим – «съезд индустриализации», «съезд коллективизации», шахтинский процесс и высылка Троцкого; у вузовцев – споры о Есенине, о решении половой проблемы при социализме (Бебель, Пантелеймон Романов, любвеобильная тов. Коллонтай с ее «трудовыми пчелками» и Крылатым Эросом), агиткампании за смычку с деревней, «культурное шефство» над какими-то первобытно дикими медвежьими углами…
Два разных мира. Настолько разных, что с трудом осознаешь их параллельное сосуществование во времени, их близость в пространстве, разделенном лишь приграничной полосой. Рядом и одновременно – словно два разных эона, две разные галактики… В одном мире я прожил двадцать лет, не приемля самых его основ, но поневоле врастая в него и (главное!) позволяя ему прорасти в себя, становясь его неотличимой от других частицей. С другим – родственным мне, близким по корням и всему духу – я только-только начинал знакомиться, понимал его и не мог понять, жадно разглядывал в мельчайших деталях и не видел целостной картины.
Потому что все это оставалось для меня каким-то ненастоящим. Хотя и заманчивым! Ведь я мог бы в том же, допустим, 1932 году не диабаз кайлить на Повенчанских шлюзах (дневная норма – 2 м3), а спокойно проживать где-нибудь в Пасси, и по вечерам, отработав смену у Ситроена и перекусив в ближайшем русском ресторанчике, наведываться к галлиполийцам на rue de la Faisanderie – потолковать о загадке исчезновения Кутепова или послушать лекцию о Галицийской битве. Почему бы нет? Если бы не тифозная вошь, укусившая меня тогда под Джанкоем, я покинул бы Севастополь вместе с товарищами по оружию и, надо полагать, жизнь моя сложилась бы не хуже, чем у других. А попади в Прагу, мог бы получить и высшее образование – там возможностей в этом смысле было больше. Разве не предпочтительнее был бы такой вариант судьбы?
Как ни странно – нет.
* * *
Впрочем, откуда такая категоричность отрицания? Более тридцати лет прошло с той памятной зимы
1942
–43-го, с бессонных ночей в промозглой каморке на чердаке Платошиной фермы, а я и сегодня не могу до конца понять – почему уже тогда, при первом, самом беглом ознакомлении с реальностями эмигрантского быта, мне стало ясно, что эта нормальная, по-европейски цивилизованная жизнь – по всем параметрам куда более естественная и благополучная, чем наше убогое существование под солнцем сталинской конституции,– всегда будет восприниматься мною как нечто невсамделишное, эфемерное, лишенное веса и объема.
Точнее сказать, я понимаю п о ч е м у, но не нахожу этому рационального объяснения. Мне так и не удалось вписаться в эмигрантский milieu19; вновь оказавшись среди людей, с которыми был связан общим прошлым, среди товарищей по оружию и, казалось бы, единомышленников, я не сумел найти с ними не только настоящего взаимопонимания, но и просто общего языка. Думаю, они понимали меня еще меньше, чем я – их.
До войны, узнавая о происходящем в СССР (в «Совдепии», как они до сих пор говорили), не зараженный советофильством эмигрант представлял себе тамошнюю жизнь кромешным адом и, говоря объективно, был прав. Но это была правда одной стороны, одной точки зрения; картине недоставало глубины. Не обладая даром «двойного видения», сторонний наблюдатель лишался возможности уловить главное: что можно было жить в этом аду, нисколько не заблуждаясь насчет его инфернальных свойств, и все же найти там какие-то точки опоры, построить на них свою собственную систему существования. Ненадежную, неустойчивую, готовую рухнуть от любой случайности, но – покуда не рухнула – делающую твою жизнь полноценной.
Именно так жила перед войной вся страна, от Москвы до самых до окраин, и именно эта жизнь – невообразимо тяжелая, грязная, глубоко безнравственная по своей сути (поскольку первым условием выживания становился отказ от общечеловеческих законов морали) – именно эта уродливая советская жизнь осталась для меня живой, подлинной, настоящей; благополучное эмигрантское существование соотносилось с этой жизнью так же, как соотносится аквариум с открытым морем. Таким, во всяком случае, представлялось это соотношение мне.
Хотя признаю сразу, что сравнение получилось не из удачных – в нем как бы просматривается оттиск излюбленного публицистами штампа «затхлый эмигрантский мирок». Нет, я совершенно в другом смысле сказал. Ведь если говорить о затхлости, то по этой части едва ли что может сравниться с любой взятой в отдельности ячейкой советского общества, будь то коммунальная квартира или трудовой коллектив. Что богатство портит человека, было известно давно; но лишь в наше время, с опытом построения социализма стало очевидно, как калечит душу всеобщая, поголовная и неизбывная нищета огромной страны.
Скаредная мелочность, зависть к любому соседу или сослуживцу, сумевшему получить то, чего отчаянно не хватает тебе самому и твоей семье, убедительные – на каждом шагу – примеры безотказной окупаемости нравственных компромиссов, – все это мало-помалу формирует в сознании готовность к любой сделке с совестью ради того, чтобы вырваться из нужды, хоть немного улучшить свое положение. Добавим сюда же и вторую (главную, пожалуй) доминанту советского образа жизни в те годы – страх, порожденный невиданными масштабами террора сверху и доносительства снизу.
Короче говоря, нравственную атмосферу, в которой мы жили до войны, «затхлой» уже не назовешь – она была удушливой. И при всем при том…
Где бы найти слова поубедительнее – для тех, кто сам этого не испытал? Найти нелегко, потому что здесь сразу вступаешь в конфликт со здравым смыслом. В самом деле: живя в самых скотских условиях, лишенные простейших гражданских прав, начиная с гарантий личной безопасности (напротив, внутренне уже примирившись с мыслью, что рано или поздно тебя достанет-таки карающая неведомо за что длань Государства), – мы ощущали себя гражданами великой страны, участниками какого-то не совсем, может быть, еще понятного, но несомненно эпохально-грандиозного процесса.
Неудивительно, что это ощущение пьянило и окрыляло слепых энтузиастов; люди такого типа встречались даже накануне войны, хотя после 34-го года железные их ряды значительно поредели. Но ведь я – да и не я же один! – мы считали себя зрячими, прекрасно видели, кто нами правит, и как правит, и куда это может в конечном счете нас привести (хотя в то время многие еще на что-то уповали, возлагая наивные надежды кто на внутренние факторы, кто на внешние); ненавидя наш государственный и общественный строй, видя всю гибельность его политики, мы – несмотря на это – нередко испытывали странную гордость от осознания своей причастности к событиям такого масштаба.
Объясняется это, скорее всего, действием защитных механизмов психики, способной при чрезмерной нагрузке находить опору и утешение в самой призрачной иллюзии; но нельзя недооценивать и влияния запущенного на полную мощь гигантского аппарата пропаганды, год за годом вбивавшего в головы одно и то же, одно и то же, и действовавшего в конечном итоге на самые резистентные мозги. Капля по капле камень точит.
Не припомню разговоров на эту тему в нашем кругу, а что касается меня, то рассуждал я примерно так: простому человеку легче всего живется в «тихие» периоды истории, когда не происходит ничего значительного, а в периоды вулканической социальной активности жизнь обывателя становилась невыносимой и при фараонах, и при цезарях, и при распутных папах, чьим золотом был оплачен весь расцвет Ренессанса. Правители недолговечны, остается лишь сделанное ими (точнее – при них), да и то не всё, а лишь действительно полезное, нужное стране, народу, человечеству…
Глупые это были рассуждения, наивные, но так – или приблизительно так – думал тогда не я один. Сама собой напрашивалась аналогия с петровской эпохой: великий брадобрей тоже не считал ни жертв, ни затрат, а положил начало могущественной империи, за волосы и пинками втащил Русь в концерт европейских держав. Колодникам, которых тысячами пригоняли подыхать на строительстве чухонского Парадиза, вряд ли жилось легче, чем нам, строившим ББК.
Кстати, пример моего тогдашнего образа мыслей: отчетливо помню, как однажды в бараке мне вдруг подумалось, что в конце-то концов, может быть, действительно нужен этот проклятый канал – нужен не Ягоде, не Когану с Раппопортом, а стране нужен, России… Ведь в самом деле, шутка ли, сразу на 4 тысячи километров сокращается плавание из Балтики в Белое море! Да, пусть рабским трудом, с техникой египтянского уровня, но все же прокладывается важнейшая стратегическая водная артерия – прямой выход к Северному морскому пути, к Берингову проливу…
Не помню уж, чем была вызвана эта вспышка клинического энтузиазма, но среди каналоармейцев помоложе и поглупее подобные настроения были не в редкость. Особенно под конец, когда замаячила надежда дожить до обещанной свободы (там ведь у нас на каждом шагу мозолил глаза лозунг-приманка «Природу приручим – свободу получим!»).
Marginalia: Белбалтлаг, как и некоторые отделения СЛОНа (Соловецкого лагеря особого назначения), был уже каторгой в полном смысле слова, но – так сказать – в первой прикидке, еще относительно либеральной. Правда, в первую же зиму на трассе погибло 100 тысяч человек, сколько и было туда завезено осенью 1931-го; однако когда читаешь о Колыме пред- и послевоенной, то Повенец, Шижня или Тунгуд вспоминаются почти идиллией. На Колыму людей везли с прямой целью уничтожения, психологически убийственными были там сами «срокa» – 15, 25 лет. Кто в здравом уме мог надеяться выжить? У нас же на ББК срок был ограничен, все знали, что навигацию приказано открыть весной 33-го, и за ударный труд обещалось освобождение (как ни странно, это обещание было выполнено – «ударников» освободили, остальные переехали под Москву, в Дмитлаг, строить Волгоканал). Поэтому у нас – особенно, повторю, молодых и глупых – и были возможны настроения, совершенно немыслимые, разумеется, у колымчан или воркутинцев более поздних «призывов».
На этом покончим с лагерной темой. Зарекался ведь – не трогать! Но так уж вышло, всплыла в связи с вопросом о гражданских чувствах и трудовом энтузиазме. Был он, был, из песни слова не выкинешь. Многого надо нам стыдиться в отечественной истории последнего полувека, и едва ли не самым большим позором представляется та податливость, та непристойная готовность, с какой русское общественное сознание дало себя изнасиловать. Плодом этого противоестественного акта и стал ублюдочный «советский патриотизм», во имя которого мы всегда готовы оправдать любую жестокость, любое преступление – лишь бы это было на благо отечеству. Если превращенный в рабочую скотину каторжник мог почувствовать гордость за свой труд (Родина велела!), то что тогда говорить о «свободных» советских гражданах…
В период первой пятилетки – это следует напомнить справедливости ради – наш трудовой энтузиазм постоянно подогревался двумя внешними факторами. Первый был фикцией, но не вызывал сомнений у подавляющего большинства народа; я имею в виду угрозу войны. Мысль о том, что капиталистическое окружение спит и видит – как бы половчее запустить зубы в Страну Советов, истерично, кликушески внушалась всеми средствами пропаганды уже за десяток лет до того, как с приходом Гитлера к власти возникла реальная угроза. В середине двадцатых нам никто не угрожал ни с Запада, ни с Востока: отношения с фашистской Италией были чуть ли не дружеские, дуче любезно принимал наши делегации; будущий фюрер ораторствовал по мюнхенским пивным, пытаясь укрепить пошатнувшийся после путча авторитет; Танака еще только обдумывал свою стратегию овладения Юго-Восточной Азией. Но как-то же надо было объяснить народу – зачем с такой лихорадочной поспешностью и такими чудовищными издержками создается в СССР гигантская индустрия войны, зачем нам столько танковых и авиационных заводов, столько азота, броневой стали, синтетического каучука. И нас принялись стращать новым походом Антанты – с поляками и румынами в качестве главной ударной силы мирового капитала. Абсурд? Но ему верили! Вконец замороченный советский обыватель готов был уже мириться с чем угодно, лишь бы только Родина не стала добычей гиен империализма.