Зеркало для тела осени

Размер шрифта:   13
Зеркало для тела осени

© Корчагин К.М., перевод, предисловие, примечания, 2023

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *
Рис.0 Зеркало для тела осени

От переводчика

Адонис – один из самых известных современных поэтов. Он один из тех, с кого началась новая арабская поэзия, где довольно долго сохранялись (а во многом сохраняются до сих пор) крайне консервативные взгляды на поэтическое творчество: идеальное традиционное стихотворение – это то, которое повторяет и цитирует великих предшественников. Поэзия Адониса не отказывается от старой арабской традиции, но предлагает считать ее лишь одним из источников вдохновения – наряду с другими, такими как философия, суфийская мистика и западноевропейский авангард. При этом ему выпала редкая возможность отстаивать такой взгляд на поэзию на протяжении уже более семидесяти лет – с первых публикаций в конце 1940-х годов до самых недавних. Беспрецедентный творческий путь, причем в каждой точке крайне насыщенный. Сейчас из всех родоначальников новой литературы он один продолжает писать, оставаясь своего рода живым памятником арабского модернизма – всех его надежд и чаяний, часть из которых воплотилась в жизнь, а часть еще только ждет своего времени.

Али Ахмад Саид Эсбер (таково настоящее имя поэта) родился в 1930 году в небольшой деревне Аль-Кассабин рядом с приморским городом Латакия на западе Сирии. Пейзажи окрестных мест будут часто появляться в поэзии Адониса – как Лысая гора, расположенная на границе современной Сирии и Турции, – место жительство древнего бога Баала по угаритским преданиям. В родной деревне поэта жили главным образом алавиты, представители одного из течений неортодоксального ислама, не возражающие против употребления вина, верящие в переселение душ и отделяющие себя и от суннитов, и от шиитов (к алавитам относится и правящее Сирией уже полвека семейство Асадов). Адонис никогда не был особенно религиозен, но принадлежность к небольшому сообществу, противостоящему всему миру, научила его не идти теми путями, которыми идут все остальные. Так и европейским авангардом он восторгался во многом потому, что тот был совсем не похож на привычную арабскую культуру, с которой юный Али Эсбер, окончивший религиозную школу в родной деревне, был достаточно хорошо знаком.

Поэтическая карьера Али началась блестяще: пятнадцатилетним юношей он прочел одно из своих стихотворений перед президентом только что основанной Сирийской республики. И президент, как в арабской сказке, спросил юного Али, что же он хочет за это, а тот ответил: «Я хочу только учиться». Так он стал студентом Французского лицея в Тартусе, который, правда, скоро закрылся: после двадцати лет под французским мандатом, то есть фактически внешним колониальным управлением, новое сирийское правительство не питало теплых чувств к французским организациям. Тем не менее Али продолжил образование в других школах и затем поступил в Дамасский университет на факультет философии и права.

Все это время он активно писал стихи, но до поры стихи юного поэта не принимали в журналах: после отмены французского мандата новая сирийская культура была на подъеме, и, как часто бывает в такие времена, редакции были завалены рукописями множества восторженных авторов, в том числе куда более маститых, чем юный провинциал Али Эсбер. Тогда юный поэт придумал хитрый трюк: он начал подписывать стихи именем Адонис, и это сразу привлекло внимание. Может быть, дело было в том, что в сирийской литературе тех лет редко использовались псевдонимы, а может, в том, что поэт таким образом подобрал рифму к эпохе, ведь Адонис почитался у древних финикийцев как умирающий и воскресающий бог весны, а интерес к доисламской семитской древности в это время становится повсеместным в регионе.

Когда Али исполнилось двадцать лет, вышел и его первый сборник стихов, еще вполне классических и подражательных, с трудом отличимых от всей остальной поэтической продукции того времени. После окончания университета его призвали на военную службу, и на этом краткий роман поэта с сирийским государством заканчивается вместе со спокойной жизнью. Очень скоро молодого поэта арестовывают как члена Сирийской национал-социалистической партии: партия протестовала против европейской колонизации восточного Средиземноморья, расчленения стран региона на множество карликовых государств и стремилась объединить их все под знаменами Великой Сирии. Этот проект, во многом вдохновленный тем преобразованием Египта, которое чуть раньше пытался воплотить в жизнь президент Гамаль Абдель Нассер, явно был не ко времени и, главное, открыто противоречил интересам местных элит. Однако даже в тюрьме Адонис провел время с пользой, познакомившись там с одним из будущих ближайших сподвижников по поэтическому творчеству Мухаммадом Аль-Магутом, который записывал свои первые стихи на бумажках для сигарет-самокруток и декламировал их соседям по камере.

Заключение было недолгим, но после него Адонис был вынужден покинуть Сирию. Он находит прибежище там же, где и почти все поэтические и политические диссиденты того времени – в Бейруте, приморском городе, расположенном всего лишь в ста километрах от Дамаска, но живущим совсем другой, куда более космополитичной и открытой, жизнью. Именно с Бейрутом и, шире, с Ливаном связан наиболее продуктивный период в творчестве Адониса: здесь он встречает своих главных единомышленников – старшего поэта Юсуфа Аль-Халя и младшего Унси Аль-Хаджа, с которыми в 1957 году они учреждают журнал под лаконичным названием «Поэзия». Следующие десять лет жизни Адониса проходят под знаменем этого журнала, который становится местом встречи поэзии Запада и Востока, ближневосточной и европейской культуры.

Несмотря на то что новая поэзия часто подвергается нападкам и со стороны поэтических традиционалистов, и со стороны тех, кто обвиняет ее в безразличии к политическим проблемам арабских стран, в эти годы Адониса можно считать признанным лидером поколения. Он бывает в Париже и других европейских и ближневосточных странах, преподает арабскую литературу в Ливанском университете и в общем-то ведет вполне благополучную жизнь, выпуская сборник за сборником и активно публикуя в прессе заметки как о европейской, так и об арабской культуре, стремясь подчеркнуть их глубинное родство.

В эти годы окончательно формируется поэтика Адониса, состоящая из нескольких компонентов: европейского модернизма и авангарда (с преимущественным влиянием Уолта Уитмена, Томаса Элиота и французских сюрреалистов), национального арабского романтизма и суфизма, включая сюда и тот его космополитичный вариант, который выходец из Ливана и житель богемного Нью-Йорка Халил Джебран изобразил в поэме «Пророк». Благодаря кругу журнала «Поэзия» сюрреализм в 1960-е годы стал едва ли центральным направлением в арабской поэзии, в то время как суфизм был традиционным для ближневосточной культуры способом избегать крайностей исламской ортодоксии. Позднее Адонис обобщит свои мысли о суфизме и сюрреализме в одноименной книге, где попытается найти точки соприкосновения между старой арабской культурой и новой европейской, чтобы, среди прочего, оправдать и собственный поэтический метод, совмещающий классические темы с новаторским письмом, лишенным привычных рифм и размеров.

В этой книге Адонис среди прочего пишет, что и суфизм, и сюрреализм стремились устранить границу между искусством и жизнью, сном и реальностью, избрав любовь в качестве проводника на этом пути, и что для обоих язык был прежде всего магическим инструментом, способным непосредственно изменять мир, сохраняя в то же время способность этот мир критиковать. В последнем утверждении узнается поэзия самого Адониса, соединяющая политическую романтику с загадочной сюрреалистической образностью. Книгу Адониса, таким образом, нужно воспринимать не как сопоставительное литературоведческое исследование, а как обоснование собственного метода, а заодно и того пути, которым арабская поэзия пошла во второй половине ХХ века.

Однако периоду плодотворных раздумий и размеренной жизни в мирном Бейруте было суждено скоро закончиться: в 1975 году в Ливане начинается кровопролитная гражданская война, которая затянется на пятнадцать лет и последствия которой ощущаются в стране до сих пор. Большую часть этого срока Адонис проведет в Бейруте, не считая относительно кратковременных поездок в Дамаск, Париж и Америку; он продолжает преподавать в Ливанском университете, хотя культурная жизнь Бейрута в эти годы схлопывается и затухает (это видно хотя бы по тому, что в семидесятые-восьмидесятые годы новые книги у обычно плодовитого Адониса почти не выходят).

Поэт окончательно покинет регион только в 1985 году, пережив одну из самых драматичных фаз войны – так называемую осаду Бейрута летом 1982 года, когда израильская армия вошла в Ливан и заблокировала город, чтобы вынудить сдаться Организацию освобождения Палестины. Хотя осаждена была только западная часть города, где находились в основном мусульманские кварталы, город подвергся масштабным разрушениям – авиаударам, минометным обстрелам и т. п. О том, как бейрутские поэты переживали осаду, можно прочитать в небольшом эссе «Свет свечи», включенном в эту книгу. Не только Адонис находился тогда в Бейруте: среди осажденного населения был и крупнейший палестинский поэт Махмуд Дарвиш, вспоминавший об этом опыте в повести «Память для забвения», написанной спустя несколько лет после осады.

Для Адониса осада стала, по всей видимости, последней каплей: в 1985 году он решил окончательно переехать в Париж и занять наконец популярную в арабском мире роль «поэта в изгнании». Через такой опыт прошли почти все крупнейшие арабские поэты ХХ века и некоторые из средневековых (например, один из кумиров Адониса Аль-Мутанабби), поэтому в каком-то смысле эта роль выглядела для Адониса естественной, хотя он и долго отказывался от нее, предпочитая находиться в «малом изгнании» в Бейруте, не так далеко от родных мест.

Драматично меняется не только жизнь Адониса, но и его письмо: уже в конце шестидесятых, особенно после шестидневной войны 1967 года, когда Израиль молниеносно сокрушил объединенные силы арабских государств, поэт обращается к жанру длинной поэмы: его стихи предыдущих лет хотя и были наполнены перекличками друг с другом, все-таки оставались отдельными произведениями. В новых поэмах много повторов, пересказов того, что уже было сказано раньше и подчас короче. Но такие повторы обычно не ослабляют общее впечатление, а, наоборот, усиливают его, позволяя почувствовать широкое дыхание подлинной поэзии, ее способность вобрать в себя весь мир без остатка. Однако само желание вобрать всю окружающую жизнь в текст, кажется, было отчаянной попыткой склеить осколки расколовшейся реальности.

Вершиной этого движения стала написанная уже в эмиграции «Книга» – огромная поэма, которая складывалась во второй половине девяностых – начале двухтысячных, в годы, когда Адонис вел уже вполне благополучную жизнь, хотя и омрачаемую нападками разного рода радикалов, которым не нравились то его поэзия, то политическая позиция. «Книга» – это пространное поэтическое размышление на тему, которая всегда интересовала Адониса больше всего: на тему арабской истории, начиная со времени пророка Мухаммада и заканчивая современными войнами и конфликтами. В каком-то смысле поэму можно воспринимать как поэтическое завещание, своеобразную попытку дать отчет за полвека, отданных поэзии.

В сборник, который вы держите в руках, включены стихотворения, поэмы и два эссе из разных периодов творчества поэта – от самых первых опубликованных опытов до поэм, которые предшествовали фундаментальной «Книге». Это первое настолько объемное собрание сочинений Адониса на русском языке, хотя в нем представлена только малая часть того, что им было написано. Однако переводчик смеет надеяться, что так может начаться знакомство русского читателя с замечательным арабским поэтом, у которого можно найти много того, что созвучно сегодняшнему дню, прежде всего размышление об истории, ее могущественной и превосходящей человека силе.

Кирилл Корчагин

В корнях моих гибнет тоска,

а каждый вопрос – сказала земля, —

о той, красоте, что влечет меня —

внутри меня страсть и красота.

Первые стихотворения

Любовь

Дорога и дом любят меня

и домашний красный кувшин,

в него влюблена вода,

меня любит сосед

и поле, и пашня, и пламя,

меня любят

трудолюбивые руки,

когда удивляются миру и нет,

и клочья моего брата,

что вырваны из его слабой груди,

что скрыты колосьями в жатву,

и агат, смущающий кровь —

он был богом любви

с тех пор, как я появился,

что будет делать любовь,

когда я умру?

Тайны

Смерть пожинает нас в своей груди,

немного нас затопляет,

громоздит нас тайной на тайну,

из многих делает одного.

Солнце

лишь на сон не закрыло глаза —

тот, где смерть в своей тайне

дремлет в глубокой тени, а оно

восходит над всем, кроме себя.

Смерть

(элегии для моего отца)

1

Мой отец – это завтра, он ходит по дому,

это солнце и облака, что встают над домом,

я люблю его мятежный тайник погребенный,

его пылью покрытый лоб,

я люблю его истлевшие кости и глину.

2

Над нашим домом всхлипывала тишина

     и плакал покой,

ведь отец мой умер: высохло поле,

     и ласточка умерла.

Сон

В моей крови обитает история,

начало ее пока не явлено,

но я узнаю в ней запах родины,

запах яблок и жасмина,

словно буквы ее раскололи

го́ры, ска́лы, во́ды и родники.

Ты, история, уносишь меня с собой

к просторам первовремен,

ты – сон творца для грядущих дней,

у меня в груди шумят твои тайны:

ты явлена в том, кто не явлен сам.

Камень света

На камне света я высек свою жизнь,

Спокойную, как зерно пшеницы,

мои буквы скрыты туманом,

а в словах таится сумрак:

все это, чтобы я полюбил

и тень над светом воздвиг, чтобы ты

горсть моей жизни со мною воздвиг,

     песчинку ее.

Песни Михьяра Дамасского

Псалом

Безоружным как лес и как облака он приходит, неотразимым: он вчера перемещал материк и море сдвигал.

Он прочерчивает изнанку дня. Из-под его шагов вылетает день, а он надевает сандалии ночи, ожидая того, что никогда не придет. Он – это физика вещей, он знает их все и дает им имена, и никогда их не раскроет. Он – это реальность и ее противоположность, жизнь и все, что не жизнь.

Когда камень станет озером, а тень – городом, он будет жить, жить и обманет отчаяние, стирая простор надежды, танцуя, чтобы пыль задремала, чтобы деревья заснули.

Он вырезает на лбу нашего века магический знак, и исчезают границы.

Он наполняет жизнь, хотя его никто не видит. Он превращает жизнь в пену и ныряет в нее. Он превращает завтра в добычу и отчаянно гонится за ней. Его слова вырезаны на маршруте утраты, утраты.

Изумление – его родина, хотя он усеян глазами.

Он устрашает и возрождает.

Он сочится мучением и разливается смехом.

Он шелушит человека, как луковицу.

Он – это ветер, что никогда не отступит, и вода, что никогда не вернется к истоку. Он сам творит свой народ, происходящий от него же. У него нет предков, он ни на что не ступает.

Он пересекает бездну, он ростом с ветер.

Ни звезд

Ни звезд, ни дара пророчества,

ни лица́ покорного луне —

вот он ушел как языческое копье,

завоевав землю букв,

пролитую кровь посвятивший солнцу —

вот он облачился в наготу камня

и молится у пещер,

вот он обнимает легкую землю.

Царь Михьяр

Царь Михьяр —

царь, а сон его о дворце и садах огня;

сегодня умерший голос

пожаловался на него словам —

царь Михьяр

живет в царстве ветра,

царствуя над землей тайн.

Голос

Михьяр – лицо, преданное любовником,

Михьяр – колокольчики, что не звенят,

Михьяр – то, что пишут на лицах,

песня, что тихо нас посещает

на ссыльных белых дорогах,

Михьяр – набат, что бродит

по этой земле галилейской.

Другой голос

Он истратил нити вещей, и погасла

звезда его чувств, он не оступится,

пока шаг его не окаменеет

и щеки не выскоблит скука —

он медленно собрал свои члены,

собрал их, чтобы жить, и распался.

Его глаза родились

В безумной кружащейся скале

они ищут Сизифа —

его глаза родились,

его глаза родились

в глазах растерянных пожарных

и спрашивали об Ариадне,

его глаза родились

в пути, пролившемся словно кровь

из тела этого места,

в мире, облаченном в лицо смерти:

ни язык не минует его, ни голос —

его глаза родились.

Покрывало песен

Во имя своей истории на родине тины

его рот, когда голоден, пожирает

и умирает, а ты не знаешь, как умирают вёсны

за этим длинным покрывалом

из песен.

Вот зерно его поверенного,

насельника долин жизни.

Медина

1

Встреть его, Медина,

иглами или встреть камнями

и сложи свои руки

в арку, чтобы укрыться под ней,

минуя могилу, коронуй его виски

клеймом или углем —

да возгорится Михьяр.

2

Больше реки́ и оливы,

и ве́тра, что здесь или там,

больше ле́са и о́строва,

больше тучи,

что идет за ним тихим путем,

и перед сном читает его книгу.

Колокол

Клонится пальма,

клонится день и небо —

он грядет, такой же как мы,

совсем не похожий на небо,

что во имя его приподняло

свою дождливую крышу,

и оно гудит словно лицо,

зеленым колоколом

возвышаясь над нами.

В ее ладонях

Простерся его покой

к родине мертвых, к немым улицам,

и когда смерть прилипла к его глазам,

он оделся в кожу земли и вещей

и теперь спит в ее ладонях.

В его глазах

Он достает из глаз

жемчужину; из дней и ветров —

искру; из своих ладоней,

из дождливых островов —

гору, и творит утро.

Я его знаю: в его глазах —

пророчество морей,

он назвал меня историей и поэзией,

омывающими это место,

я знаю его – он назвал меня потопом.

Иные

Он знал иных,

он бросил скалой в них и вернулся

с лучшею частью дня,

и зубами, что уже чуют зародыш,

его лицо нависает над далекими склонами,

он сгибается над ними и светит;

но если он встретит только себя, то уйдет,

но если он никого не увидит, то вернется

с лучшею частью дня,

стирая поверхность близкого неба.

Святой варвар

Этот Михьяр – твой святой варвар,

страна моя, страна видений и тоски,

он несет мое лицо, надевает мою губу —

это маленькое время одолело заблудших.

Этот Михьяр – твой святой варвар,

под ногтями у него кровь и бог;

он – несчастный творец, он влюблен

в своих поэтов, и он сам заблудился.

Псалом

Я иду, моя бездна со мной. Я запутываю дороги, достигшие предела; я прокладываю дороги, долгие как воздух и пыль, созидая врагов из своих же шагов, врагов мне по росту. И проста моя пропасть, и руины – мои заступницы.

Я – это смерть.

Я – свое надгробное слово: я истребляю, ожидая того, кто истребит меня. Все как задумал я в дыме и волшебстве. Так живу я в памяти воздуха.

Я выясняю тон нашего века и его надлом – век крошится песком, слипается цинком; век туч, прозванных ордами, и пластинок, прозванных мозгами. Век покорности и иллюзий, век кукол и пугал, век ненасытного мига, век бездонного упадка.

Мои жилы не срослись с этим веком: я рассеян, и ничто меня не соберет. Я созидаю страсть, словно это дыханье дракона.

Я переживаю тайну на груди восходящего солнца. Я укрываюсь детством ночи, пока моя голова лежит на коленях утра. Я ухожу, сочиняя книги исхода, и встретить меня невозможно.

Ведь я – пророк и скептик.

Я замешиваю тесто упадка: пусть мое прошлое пребывает в упадке – я выбираю себя. Я раскатываю век и истончаю его; я зову его: – о чудовище-оборотень, о оборотень-чудовище, – я смеюсь и плачу.

Ведь я – паломник, одолевший эпоху.

Я заметаю следы, вывожу внутри себя пятна. Я отмываю себя изнутри, чтобы остаться пустым и чистым. Так в глубине себя я живу.

Пролитой кровью питаются мои корни, и среди собственной смерти не нахожу я места. Жизнь – это жертва, и мне неизвестна смерть: мое время сокрыто, хотя и видимо взглядом, а вечером волны служат мессу, и пугает меня вода.

Ведь я тороплюсь, и смерть между моими глазами множеством ветров следует за мной. Я смеюсь вместе с ней и плачу среди нежных ресниц: о смерть-затейница, смерть-плакальщица.

Я знаю, моя смерть в расцвете, я проникаю в могилу и гнусавлю свои слова, но все же я жив: кроме меня все это знают,

я нападаю и искореняю, преодолеваю и презираю. Когда я все преодолею, из другого мира обрушится водопад; когда я преодолею смерть и дальше не будет хода,

я остановлюсь, я укроюсь самим собой.

Присутствие

Я открываю дверь в земле,

     я развожу огонь присутствия

среди облаков, что сталкиваются или длятся,

среди океана и возлюбленных волн,

среди гор и лесов, среди скал,

я создаю ночи, беременные

родиной, из пепла корней,

из полей моих песен, из грома и его раскатов,

я поджигаю мумию эпох.

Новый завет

Он не знает, как говорить эти слова,

он не знает го́лоса пустоши,

он – дремлющий каменный жрец,

согбенный под дальними языками.

Вот он движется под осыпью

в климате новых букв,

отдавая поэмы грустным ветрам,

грубо волшебно как медь —

он язык на волнах между мачт,

он всадник чужих слов.

Предел неба

Он видит во сне, как бросает глаза

в глубину приходящего города,

видит, как танцует посреди бездны,

видит, как забывает дни, что пожирают всё,

дни, что всё создают;

видит, как он возрождается, как разрушается

словно море – что торопит тайны,

зачинает новое небо на пределе неба.

Видение

Я вижу между подлыми книгами

под куполом желтым,

как летит ветхий город,

вижу стены из шелка

и казненную звезду,

что плывет в зеленой бутыли,

я вижу статую из слез,

из горшков и кувшинов,

и как падают ниц

перед правителем.

Как нужно упасть

Я живу между чумой и преисподней,

у меня есть язык, есть немые миры,

я живу в яблоневом саду и на небе,

в первом счастье, в отчаянье,

в ладонях у Евы —

хозяином про́клятых деревьев,

хозяином их плодов;

я живу между искрами и облаками,

внутри растущего камня, в книге,

что знает тайны и как нужно упасть.

Диалог

– Где же ты был?

Что за свет плачет под твоими ресницами?

Где ты был?

Покажи, что ты написал? —

Я не ответил ей. Я не знал ни слова

и сейчас я порвал все бумаги,

я не смог найти звезду под тучами чернил.

– Что за свет плачет под твоими ресницами?

Где же ты был? —

Я не ответил ей. Ночь была бедуинским

шатром, а свечи – племенем,

а я изможденным солнцем,

под которым земля продолжает свой рост

и блуждает праведник в долгом пути.

Псалом

Я играю со своей страной;

Я вижу, как ее грядущее проступает за страусиными ресницами. Я соблазняю ее историю, ее повседневность, обрушиваюсь на них как скала или гром. На изнанке полдня я запускаю ее историю.

Я чужой вам, я на другой стороне. Я собой заселяю страну – и во сне, и наяву, я раскрываю бутон, и живу в нем.

Нужно, чтобы нечто рождалось, и я молниям открываю пещеры под собственной кожей, я строю гнезда. Нужно, чтобы я громом прошел сквозь соломенно-грустные губы, между камнем и осенью, между плотью и порами, между одним бедром и другим.

И поэтому я пою: – Приди ко мне, образ, наша агония тебе к лицу.

И поэтому я кричу и пою: – Кто принял нас здесь по-матерински, кто кормит нас смертью?

Я приближаюсь к себе, приближаюсь к развалинам. Меня охватывает губительное молчание – мал, чтобы канатом обернуться вокруг земли, и вовсе не настолько остер, чтобы пронзить лик истории.

Вы хотите, чтобы я был как вы. Вы ва́рите меня в котелке ваших молитв, вы меня разбавляете солдатской похлебкой, добавляете перец тирана, и разбиваете меня как царский шатер, воздвигая мой череп как флаг.

– О, смерть моя,

приходи вместе со всем этим ко мне, я бегу, бегу, бегу к тебе.

Даль отделяет вас от меня огромностью грезы.

Я дразню в вас гиен и дразню богов. Я высаживаю в вас смуту и вскармливаю вас лихорадкой, я учу вас странствовать без проводников. Я – полюс ваших экваторов, я – проходящая весна. Я – дрожь в ваших глотках, и ваши слова пропитаны моей кровью.

Ты подползаешь ко мне как ящерица, я привязан к твоей пыли. Но нас ничто не связывает, а разделяет всё. Пусть один я сгорю, пусть пройду сквозь вас световым копьем.

Я не могу жить с вами, не могу жить ни с кем, кроме вас. Вы – волны моих чувств, и мне нигде не скрыться от вас. Но закричите же: «Море! Море!» Но поймите, что на вашем пороге солнечные бусы.

Откройте мою память, обнаружьте мое лицо под ее словами, мои буквы. Когда вы увидите пену, ткущую мою плоть, и камень, растворенный в моей крови, вы увидите и меня.

Запертый словно ствол дерева, сущий и несжимаемый как воздух – я не смогу вам подчиниться.

Я родился на каменоломне лилий, вырос на оси молний, и теперь живу между светом и травой. Я бушую и пробуждаюсь, я сверкаю и омрачаюсь, я проливаюсь дождем и выпадаю снегом. Часы – мой язык, а страна моя – день.

(Люди спят и лишь умерев просыпаются) или как сказано было: «Вы спящие, и, если проснетесь, умрете», как-то так это скажут.

Вы – грязь на моем оконном стекле, я должен стереть вас, я – грядущее утро, и карта, что чертит себя сама.

Но внутри у меня лихорадка,

     что мучит вас по ночам,

и я жду вас

в морской раковине ночи,

в рокоте пучины,

в прорехах небесного сада,

в липах и акациях,

в соснах и кедрах

в подбрюшье волны, в соли

я жду вас.

Превращения и переселения в края дня и ночи

Цветок алхимии

Мне нужно отправиться в пепельный рай,

бродить в его тайных деревьях,

где в пепле – истории, алмазы и золотое руно,

мне нужно бродить среди голода, жатвы и роз,

нужно отправиться и отдохнуть

под аркой сиротских губ:

в сиротских губах, в их израненной тени —

цветок этой древней алхимии.

Дерево дня и ночи

Я приду до наступления дня,

я просияю до расспросов о солнце,

и деревья придут, обступая меня,

     и тенистые бутоны,

и на моем лице грёзы воздвигнут

за́мки и острова́ из тишины,

     не знающей предков, – всё это сло́во,

и праведно светится ночь, и забывается

в бабочках дней,

и когда потоки обрушатся на меня,

и бутоны увянут, заснут —

по зеркалам и воде я ударю, и прояснюсь

как поверхность виде́ний, и снова засну.

Дерево Востока

Я же стал зеркалом,

и всё во мне отразилось,

среди твоего огня я сменил

обряды воды и растений,

я сменил форму звука и зова.

Я стал видеть тебя двойным —

тебя и эту жемчужину,

что плывет в зрачках,

стали любовниками мы с водой:

я рожден во имя воды,

и во мне рождена вода —

мы с водой близнецы.

Флаг

Я смешал огонь со снегами,

но огням непонятны леса́ мои и бесснежье,

и оставлю я скрытое волокно,

поселюсь среди цветов и камней,

стану невидимкой,

буду исследовать,

увижу,

буду бушевать

словно свет между зарей и флагом.

Дерево огня

Семейство листьев с деревьев

садится на могилу источника,

ранит слезливую землю,

рядом с водой читает книгу огня.

Семейство мое меня не дождалось,

ушло,

и ни огня, ни следов.

Извилистое дерево

В полях уныния, в траве я черчу

     свои каменистые дни,

разбивая поверхность зеркал,

между полуденным солнцем и водой

     в человечьем пруду.

Мои годы переселяются словно голод,

     они сгинули где-то в извилистом лесу,

мои годы…

Я увидел их клювы спутанными,

     они сгинули где-то в извилистом лесу,

между его вечных гнезд.

Дерево старья

И когда они сдадутся на острове век,

я буду гостем среди раковин и кувшинов

и увижу эпоху бутыли,

соберутся они между искрами и водой

и одарят человека всем, что есть —

историей или огнем истории,

и меня понесли над ветвями

в заколдованном белом лесу —

это их день, обещанный джиннам,

мой город и краткая ночь.

Дерево

Растение голодных —

чаща надежды,

там плачь становится

деревом, а ветви —

родиной для беременных женщин,

родиной жатвы.

Каждая ветка – зародыш,

спящий в кровати пространства,

зеленея, колдующий криком,

он покинул пепельный лес,

покинул башни несчастья,

унося голодные вздохи

в жалобах на природу.

Дерево

Ежедневно

за оградами умирает ребенок, умирает,

засеивая углы своим лицом,

призраками окружают его дома́,

ежедневно

грустное привидение приходит из могилы,

возвращаясь из горькой страны,

     из далеких пределов,

и навещает город, площади его и приюты,

истаивая как свинец,

ежедневно

голодная джинка приходит из пустыни,

Продолжить чтение